Человек со свойствами …

Человек со свойствами или Личные отношения (роман-дневник).

Отрывки. Начало в 9/2 2011, 1/1, 3/2 и 7/1 2012

* * *
Трэнкадис

Отличительной чертой «нового каталонского стиля» стала техника керамической «битой» мозаики, известной под названием «трэнкадис» (осколки).

Вот и мне только техника «трэнкадис» подходит.
А как ещё опишешь эту судьбу, от которой остались удивительные по цельности здания и осколочный мусор обстоятельств, обрывки фраз, временми едва проглядывающие сквозь невнятицу эпохи.
Ладно будем работать в технике «битой» мозаики…
Будем выкладывать узор из осколков известного… нарытого в мусоре невнятного.
Кусочки, кусочки… осколки…

«…Острижен по последней моде,
Как денди лондонский одет,
И наконец увидел свет»

В свои двадцать шесть, Антони, ты красивый молодой человек с пронзительно голубыми глазами, густыми волосами цвета меди и такой же бородой.
Одним словом, рыжий!
Только-только завершив образование, стоившее тебе немалых лишений, ты решил наверстать всё упущенное грешное, да? Ты решил не просто хорошо одеваться, а именно по последней моде, не просто быть в обществе, а в круге избранных. Ты тратил часы на выбор шелковых цилиндров, которые покупал не иначе как в Casa Arnau, одном из самых проминентных магазинов шляпной торговли, а стриг тебя знаменитый парикмохер Audorand. Только туфли абсолютно новые ты никогда не носил… не мог. А что, пожалуй, и это в кодекс денди впишется. У британцев по части обуви хороший вкус формулируется так – «Never brand new!» И кому какое дело, что твоим ревматическим ногам новая обувь была просто не по силам, ты даже – ай-ай-ай, ну как не стыдно! – заставлял брата разнашивать для тебя новые туфли. Ты взял за правило посещать оперу в знаменитом театре Личео, обедал только в лучших ресторанах. Попросту говоря, вы, молодой человек, страдали синдромом выраженного компенсаторного дендизма.

Они пишут, вот полюбуйся: «Он страстно мечтал прорваться наверх, используя время учебы в университете для налаживания знакомств в высшем обществе. Круг его студенческого общения составляла исключительно барселонская элита, от которой он долгое время скрывал свое истинное происхождение. Он старался ничем не выдать состояние и род занятий отца, туманно отвечая на вопросы о своем прошлом и всячески подражая привычкам своих новых знакомых. Орнамент его первой визитной карточки напоминал фамильный герб Бурбонов. Восемь первых стипендий он потратил на покупку дорогущих золотых часов, которые впоследствии выдавал за семейную реликвию. Его считали франтом. С восемнадцати лет был помешан на фулярах. Он был болезненно озабочен своей внешностью и буквально повёрнут на всем, что считалось модным».
Видал, как они тебя… – с любовью…

А меня не удивляет…
Молодость – это большая чепуха.
Избыток сил и нескончаемая, несусветная чушь первого я-чества.
Пока дорастешь до понимания, что не годишься вообще ни в какое общество, вполне можно заразиться и переболеть светской лихорадкой. Особенно, если ты больной и с детства униженный провинциал.
Биографы – добрые люди – и твоё сочувствие рабочим трактуют весьма иронически: «Его истовая детская религиозность в студенческие годы сменилась столь же истовым увлечением идеями модного в то время Оуэна. Свой первый большой архитектурный проект он сделал модным жестом социального протеста, выбрав в качестве объекта фабричный цех, заказанный рабочим кооперативом Obrera Mataronense (организацией, пропагандировавшей социалистическую систему труда). Проект был немедленно сочтен выдающимся. Через два года его представили на всемирной выставке в Париже».

Уже покончивший с бедностью, но так и не вырвавшийся из густого провинциализма, алчный до всего, ещё не призванный Богом к служению, ты тогда искал восполнения недобранного и самоутверждения в доступном, то есть в том, что могут дать деньги, а деньги уже появлялись, потому что ты быстро превращался в модного архитектора, завсегдатая барселонских богачей.

Роясь в битой керамике информации перебираем уже известное – ты был самым младшим из пяти, все старшие умерли раньше, двое в детстве, двое в молодости. В 1876 году – когда тебе исполнилось двадцать четыре – ты потерял мать. Она умерла через два месяца после смерти твоего старшего брата Франсеска, студента-медика; твоя сестра Роса умерла три года спустя, оставив дочку Роситу, которую ты воспитывал вместе со своим отцом. Больная туберкулёзом и страдавшая алкоголизмом, Росита тоже умера в ранней молодости.
Осколки, осколки – всё старье… ага, а вот кой что из свежего боя: так ты, Антони, оказывается, был тяжелый человек?! Они теперь разглагольствуют, мол: «Сложно его искусство, сложна и его индивидуальность!».
А всё, наверно, проще, да?
Ты был одержимый.
Начать хотя бы с твоей одержимости природой и геометрией.
Ну, с природой всё понятно.
Ты говорил и бесконечно повторял, как заклинание: «Природа – это великая книга, всегда открытая, и мы должны заставлять себя постоянно её читать!». Ты украшал свои сооружения копиями вздымающихся деревьев, цветных ящериц, окаменелых костей и всякой прочей органической всячиной. Но ты внедрял в свои структуры и хитроумные параболоиды, и другие замысловатые геометрические штуки. Они говорят – ты не любил работать по планам, и, знаешь, я им верю. Слишком всё было в тебе ремесленно и чувственно, слишком рукодельно, слишком нуждалось в близости и пальпации, в быстрой остроте удостоверяющих ощущений. Слишком могущественна была мужская интимность твоих взаимоотношений с архитектурной плотью. Тебе трудно было переносить свои образы на бумагу, да и вообще, иметь дело с бесплотным листом.
Ну, разве что – набросок, видение… но дальше…
Обесплотить сочность быстрого наброска тоскливой сухостью долгих чертежей, безжизненных, абстрагированных от живого чувства, от прихотей воображения… – вот уж это точно не по тебе!
А потом ты вообще так часто менял замысел в процессе строительства, что предваряющая значимость чертежей фактически обесценивалась.

Да, не подарок ты был, прямо скажем.
Тот ещё характерец.
Они пишут: «резкость манер».
Ха! Так это просто отсутствие манер.
Они пишут: «властность интонаций вплоть до повелительно-грубых».
«Gent de camp, gent de lamp» – «Деревенские вспыльчивы», так отвечает каталонская поговорка.
А ты-то у нас, куда ж деваться, парень деревенский.
Всем своим видом ты давал понять окружающим, что не сомневаешься в собственной гениальности.
Думаю, ты в ней и не сомневался.
А с чего бы?
У тебя получалось всё… даже самое неимоверное.
Именно самое неимоверное и получалось.
Ты не любил, когда помощники утомляют вопросами, норовят творчески поучаствовать в процессе.
«Тот, на ком лежит ответственность, никогда не должен вступать в дискуссию!» – так ты говорил.
«Вступая в дискуссию, вы подвергаете сомнению ваш авторитет!» – так ты говорил.
Рафаэль Пуже, хорошо тебя знавший лично (это он назвал тебя архитектором не домов, а гротов, не храмов, а лесов), вспоминал о тебе как о «человеке непоколебимой гордости и даже болезненного тщеславия», который ведет себя так «словно сама архитектура родилась вместе с ним»..
Ещё бы… твоё виденье мира было так вызывающе персонально, твоя личная тектура так глубоко и безапелляционно дышала в тебе, что ты и не мог иметь никакого иного самочувствия.
Всякий призванный есть первый.
В его творческой правде живёт одобрение вышнее. Его правота есть соприсутствие универсальной божественной Истине, восторг откровения, экстаз спознания с тем, что от вышних предназначается только ему.
Многие нелестны о тебе, Антони, что поделаешь.
Всё твоё: религиозность, проснувшуюся и окрепшую с годами, фанатическую преданность и аскезу во имя твоей церкви, – всё записывают они в колоссальное самоутверждение твоего непомерного эгоизма, в «прянувший в небеса столб твоего апофеоза»… называют служением не Богу, а амбициозному проекту. Знаешь, я даже могу их отчасти понять. Наше хрупкое и склонное к соблазнам эго нередко раздувается до космических размеров, загипнотизированное масштабом наших замыслов. И если ты один задумываешь собор, и единоличною волей возводишь его, презрев вопиющую несоразмерность задачи со сроками жизни, возглавив работный и ремесленный люд, то кто поклянется, что рукотворишь ты имени Божию, а не своему собственному.
Но прав мой любимый Н.А.Б. – «в огне творчества сгорает зло»… – я верю в это!
Они этого не знают, а я в это верю.
Верю, что Бог метит творца тяжелой клиникой озарений, а равно и долгим ровным пламенем неустанных, самозабвенных бдений, переплавляет его наивный грешный эгоцентризм – и даже гордыню! – в благодатное служение. На этой вере держусь и я сам, ибо знаю, – о, я один только и знаю! – сколь я болезненно горд и амбициозен, сколь нужно мне умиряющее покровительство Господа, благословение… прощение.
Аааа! Так ты, оказывается, ещё и демократию презирал?
«Власть невежества и глупости» – так ты говорил.
Увы, увы… Каталонец – это типичное заблуждение одиноких и просветлённых людей, меряющих себя высокою мерой.
Они удалены от насущного и не могут разглядеть, кто его – насущное – населяет.
Они веруют в возможность правления духовно-аристократического, правления мудрого, не различают звериности власти и чуждые похоти властования не догадываются, что во власть крайне редко, а паче – никогда, не придут мудрые.
Придут же – и всегда приходят – звери хищные, лютые.
Демократия, при всей её глупости и посрдественности, – единственный реальный намордник на звериное рыло реальной власти.

Ах, и это ещё не всё?
Как выясняется, ты был ожесточенным каталонским националистом? Они так и пишут, вот почитай: «Он с самого начала был ярым националистом. Все, что он делал, являлось в той или иной мере демонстрацией его нежелания признавать Каталонию частью Испании. Даже его интерес к готическому искусству носил характер политического лозунга, ведь средневековье было единственным периодом независимости Каталонии.
Во времена Гауди каталонский язык был запрещен к преподаванию в школах. Тем не менее, Антони никогда не изменял своему принципу говорить на родном языке. Испанские рабочие в процессе строительства Саграда Фамилии были вынуждены изъясняться с ним через переводчика. Незадолго до смерти он, выступая в суде, отказался отвечать на вопросы судьи по-испански.
Он пил только каталонское вино, носил одежду исключительно каталонского производства и заказывал эксклюзивную каталонскую обувь, производимую в дорогущей барселонской мастерской».
Что-что?
Говоришь, ты никогда не лез в политику?
Ну да, конечно… а беседовать с его кастильским величеством Альфонсо ХIII, снизошедшим до посещения твоей Саграда Фамилиа, на одном каталонском… когда кастильский уже стал государственным испанским языком!? Это не националистический демарш?

А там что ещё за выходка?
Ну, остановили тебя полицейские, ну не дали войти в церковь Sants Just i Pastor на традиционную каталонскую мессу в честь Божией Матери… ну так уйди, не нарывайся!
Вспомни, Антони – тебе за семьдесят!
Сообрази, наконец, какое время на дворе! Уже год как Примо де Ривера положил начало первой диктатуре фашистского типа. Продавливается всё кастильское, выдавляется всё каталонское. Знаешь ведь, какое отношение к местным траициям.
За семьдесят, а всё бес тебе рёбра пересчитывает, да?
К чему эти громкие заявления. Подумать только, какой протестный пафос…
И чего ты добился?
Четыре полицейских ведут допрос: один задаёт вопросы, другой пишет, третий беседует с задающим вопросы, четвертый наблюдает за пишущим. Вопросы задаются на кастильском, Гауди отвечает на каталонском.
– Ваше имя?
– Антони Гауди.
– Сколько вам лет?
– 71 год.
– Профессия?
– Архитектор.
– Ваша профессия обязывает вас говорить на кастильском испанском!
– Профессия архитектора обязывает меня платить налоги, что я, кстати, уже сделал, но она не обязывет меня прекратить говорить на родном языке!
– Как звали вашего отца?
– Франсеск Гауди.
– Что значит Франсеск… – перебивает тот, что наблюдает за пишущим – был бы ты не так стар, я б тебе рожу разбил, грязная свинья!
– Я вас не оскорбляю, вы же меня оскорбляете. Я говорю на моём родном языке…
– Ох, был бы ты помоложе…
– Прекратите оскорблять меня, вы не имеете права!
Ну и бросили тебя в кутузку, и просидел ты там до утра, кутаясь в куцее пальтишко, пока твой священник не выкупил тебя у властей.
Да-да, именно выкупил… заплатил штраф и выкупил.
Мужество, патриотизм, несгибаемая национальная гордость – всё ничто перед лицом униформированной сволочи?
Хотя… тут нам с тобой, Антони, друг друга не понять.
Ты, гордый сын Каталонии, почвенник из таррагонской глубинки, сын отечества, а я, еврей, без спросу рождённый на окраинах юдофобской страны, почитающий себя человеком мира за неимением отчизны. Ведь что это за отчизна, если отцам моим и дедам место их рождения всегда было и навсегда осталось завистливо пристальной, погромно прищуренной чужбиной.
Однако, шут с ней, с патриотикой!
Отпустили и ладно!

А вот ещё из осколков!
Ты никогда не был и не считал себя идейным модернистом. Говорят, художников, всецело преданных модернизму, ты называл либертинами, а ведь libertini – это выкупившиеся рабы, метэки, по гроб остававшиеся в материальной и моральной зависимости от хозяина. Это что… намёк на рабство у моды, диктовавшей стиль? Ты их ещё, чего доброго, презирал!
С тебя, Антони, станется! А с другой стороны, ты был врагом традиционной архитектуры, считая её формы омертвевшей схемой. Один против всех: новатор против традиционалистов… традиционалист против новаторов. Казалось бы, тебе ли занимать новаторства… невиданного, неслыханного… не укладывавшегося ни в какие Art Nouveau, ни в какие modernismo. И всё же ты традиционалист. Твоей великой и мало кому доступной традицией была природа. Природа не как одна декорация – там веточки, листики, органическая плетеника – а как несущая конструкция, как начало тектоническое. Но учиться у природы и следовать ей, как традиции, – на это способен только несусветный соглядатай да ещё и с гениальным воображением, которому по силам внять «и неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье…», и даже то подметить, что курице крылья помогают не летать, а бегать.
И будешь ты пророк!
И не вонмут пророчествам твоим, ибо не вменяются!
И воспаришь ты в ореоле одиночества и помазанья над мутным фактом невменяемого мира.

Но помимо великой и тайной традиции природы было ещё много, на что глаз твой творческий лёг. Ты, например, искал у арабов. Там нашёл ты трэнкадис. Каталония тогда болела арабской пестротой, многие, не только ты, пробовали технику трэнкадис, но так, как ты, этого не делал никто. Это было какое-то раблезианство фантазии, праздник цветного произвола, взрыв воображения. Под твоим руководством рабочие планомено били кафель, бутылки и антикварную посуду, а потом эти осколки складывались в яркие абстрактные узоры. Многоцветие было для тебя вовсе не прихотью и не праздным измышлением пресыщенной фантазии. Нет, это было лишь отражение самоочевидной красочности мира, лишь часть твоего традиционализма, твоего послушания природе. «Природа не даёт нам монохромных объектов ни в мире растений (флоре), ни в геологии, ни в пейзаже (топографии), ни в животном царстве (фауне)», – так записал ты ещё будучи двадцати лет.
… ни во флоре растений…
… ни в фауне животных…
Слушай, а правду говорят, будто бы ты разбил ради цветных мозаик один из безумно дорогих Лиможских обеденных сервизов Гуэлля?
Нет, серьёзно… я б не удивился, хотя – это только слухи…
Техника трэнкадис, которую ты довёл до невиданного блеска и даже уже до гротека, стала отличительным признаком твоей архитектуры. Твои строения нередко узнаёшь ещё издали по пёстрым отливам цветных керамик и радостному сверканию кафельной чешуи. Ну а уж парк, что вы с доном Эусеби задумали – так просто рай трэнкадис. Чего стоит только скамья-змея, вьющаяся по краю центральной висячей площади парка! Целая симфония осколков, прямо Малер какой-то а то хуже… – Брукнер. Может быть, эта скамья-змея – ещё одна реминисценция с античным Пифоном, который где-то неуловимо змеится в мифологической подоплёке вашей с Гуэллем великой выдумки?

Ты построил несколько сооружений в других городах Испании. Ты даже проектировал отель-небоскрёб в Нью-Йорке, – колоссальный, более чем в триста метров высоты, «термитник». Это на вид совершенно инопланетное образование должно было доминировать над Манхеттеном, а осталось только проектом. Главные детища твои в Барселоне, так распорядилась судьба. Три из них – венчают твою несравненную архитектурную зрелость: Каза Батльо, Ла Пэдрэра, и Саграда Фамилиа.

* * *

Чистого отношения к женщине уж у меня с тех пор не было и не могло быть. Я стал тем, что называют блудником. .. Как морфинист, пьяница, курильщик, уже не нормальный человек, так и человек, познавший нескольких женщин для своего удовольствия, уже не нормальный, а испорченный навсегда…

Л. Толстой

Другие поэты щебечут хвалу кроткому оку антилопы или прекрасному оперению вечно порхающей птички; не столь возвышенный, я воспеваю хвост.

Г. Мелвилл

(лампа глуше)

Природа требует к себе откровенных отношений.
Ну, вот откровенное…
Женский рот.
Не сам рот… его уголок!
Вы рассматривали когда-нибудь внимательно?
А вот интересно, Лев Николаич когда-нибудь рассматривал с горячей пристальностью и гастрономическим предвкушением уголок женского рта? Я имею в виду… до того, как у графа случились схватки крейцеровых потуг, и он стал журить человечество за собственный неумеренный блуд? Значит, если познал женщину или нескольких для собственного удовольствия, то уже ты не нормальный, а навсегда испорченный Лев Толстой.
А для чьего?
То есть, в том смысле, что надо не для своего только, а и для её удовольствия тоже?
Так вы мне покажите, я вас умоляю, живого нормального мужчину, для которого удовольствие женщины не было бы первейшей и главной составной частью собственного?..
И чем, скажите, нечисто это отношение к женщине?
И какое тогда отношение к женщине чисто?
Нет, есть, конечно, порода охлоборова, и отнюдь не малочисленная, которая не ест женщину и не пьёт, а только обижает.
А я вас на это спрошу – зачем же?
Зачем с них-то?..
Ну а тут уже сразу ярлыки пошли – мол, блудник, морфинист, навсегда испорченный… и вообще убица ты… Кознышев ты конченный!
Фи, даже и неприятно совсем.
К тому же я несогласен, так что пусть бородатая совесть всея Руси распадается на составные покаянно-педагогические части…
… пусть.

А я, востребованный к откровенным отношениям с природой, не склонный каяться в чувствах как Толстой, не столь возвышенный, как поэты, воспевающие кроткое око антилопы и оперенье порхающей птички, но и не столь китобойно заточенный, как Мелвилл, воспевший китовый хвост, я, скабрёзник – не блудник, воспеваю уголок женского рта.
Какое прелестное созданье!
Он бывает остр и строг, – это значит женщина готова на всё, но гневается на себя за это.
Он бывает презрительно оттянут, – это означает последнюю попытку женщины восстановить уже внутренне утраченное равенство с пленившим её мужчиной.
Он бывает чуть вздёрнут вверх, в рельефе мимических ямочек, – это полуулыбка женщины: смущенье, обещанье…
А ещё он беззащитен.
Совершенно беззащитен, он всегда грозит быть надорван, как в точности такой же уголок лона, через которое прорывается в мир беспощадная к страданиям матери головка ребенка.
Я всякий раз думаю об этом, когда целую уголок женского рта.
Иногда чувствую, как он под моими губами растягивается в улыбке – женщине непривычна, но приятна эта сексуальная тщательность, обычно мужчины мало что понимают в таких подробностях женского тела. А если уголок рта вздрагивает и поспешно прячется внутрь щеки, как шустрый пугливый рачок-отшельник в ракушку – значит она смутилась, её застал врасплох этот не зарегистрированный в ассортименте ласк… т. ск. не лицензированный поцелуй. Иногда уголок рта остаётся неподвижен, просто никак не реагирует – женщина растеряна, она запнулась и спуталась в своих чувствах, не понимает, что делают с её лицом… и зачем…
… и зачем?

О, как им объяснить?..

* * *
(из телефонного разговора)

– Можбыть, меня пригласили попить чай. Я не… я уже щас не помню… Дальше у меня просто всё выпало, я не помню первого посещения совсем.
– Мг… ну а меня-то ты как восприняла?
– Вот я ж тебе сказала… ты сидел и глазел…
– Нет… это ты сказала, что я делал… а как ты меня восприняла? Как сидящего глазеющего?
– Да (говорит легко и естественно, как выдыхает…) я не очень понимаю в каком смысле как я тебя восприняла… ну…. я…я…яааа… не обратила на тебя внимания… ну какой-то вот… какой-то мужчина… вот он сидит, но очевидно совершенно, что в нашем деле он… он не главный… никакого значения он не…не… ну не…. имеет… ну да… никакого внимания я тебе… не посвятила…
А дальше… дальше у меня идут такие отдельные обрывочные… ты знаешь я помню, что ты… там… вот… вот я помню кусок стиха… «пялюсь, пока заоконная ветка не выколет глаз, зима…», что-то там чего-то … «далеко и редко, а в основном дома»…
– Ну, это ты помнишь! Я-то не знаю, почему ты помнишь это…
– А это потому, что я сидела перед этой машинкой и пялилась в это самое окно… и я туда просто… я от этого стиха туда… в это окно просто улетала… я не могла ни шить… ничего… я туда уходила…
– Так это ж уже было потом, когда ты со стихами познакомилась…
– Да… да…
– Нет, а вот до этого, ну… д… ну как-то… нет, ну интересно… ну какое-то… что ты до тех пор приходила… мы ж уже ж там что-то разговаривали… что никак это… никакого не производило на тебя впечатления?
– Это производило знаешь какое впечатление… во-первых… я всё время поражалась, что утром… ээээ… утром рано у тебя всегда было плохое настроение. Ты выползал всегда первый из комнаты в этом халате, который потом там протёрся на попе… и он уже протирался… это было видно, что он протирается…
– Ну… понятно, ну хорошо у меня было плохое настроение… это ты перескакиваешь уже на то время, когда ты была у нас повседневным гостем…
– Ну да… ты знаешь, я не помню ни первой встречи… ни второй вот так отчётливо…
– Разговор про популяцию не помнишь, все эти копеешные идейки твои дарвинистские?
– Дда, разговор про популяцию помню… я хочу тебе кое-что рассказать…
– Я, между прочим, сидел рядом с тобой…
– Ты сидел рядом со мной?..

Да, детка, я сидел рядом с тобой.
Ты забыла?
Хотела забыть?
Вытеснила из памяти эту первую близкость?
Вот зачем, спроси меня, я вспоминаю нашу с тобой предысторию?
Может быть, потому что история слишком коротка.

* * *

Из Киева мальчик вернулся уже через сутки.
Семь часов в обществе отца и его третьей семьи вполне достаточны… даже избыточны, чтобы посещение считать состоявшимся.
Они пообщались, обменялись новостями, узнали друг о друге всё недавнее и самое последнее, хотя не особо-то и слушали друг друга.
Нормально… – два эгоцентрика, какой тут диалог?
Так… грамотная имитация?
Отец рассказывал и показывал мальчику свои достижения, а мальчик со стыдом сознавал, что это его совершенно не впечатляет и вообще не интересует, но хуже того… стоило ему взять слово, как он начинал делать то же самое – рассказывать отцу какое-то своё, отчётливо видя, что и того тоже совершенно это не волнует и не интересует.

Спектакль, был сыгран хоть и без репетиций – одною логикой и элементарной воспитанностью – но уверенно и слаженно, на прочных подмостках кровного родства, в скупых декорациях мимолётной встречи.
Вторую ночь в поезде мальчик всё-таки, можно считать, проспал за вычетом пограничных побудок.
Сказался и помог предыдущий недосып.
Оно и к лучшему.
Ни стихов, ни мыслей: ни Лебоува с притаившимся Фолкнером, страждущих по всеприемлющей женской ниве, ни Юлы Уорнер, символически облитой коллективным мужским семенем.

А вот и Москва.
Эта гадость начинается прямо с щербатой платформы Киевского вокзала.
По ней, как сквозь строй, идёшь через толпу разномордых харь, напирающих… чуть не грозящих неминуемым «такси», что в действительности означает что-нибудь четырёхколёсное, ржавое снаружи и рваное изнутри за несуразные деньги, если ты по неопытности вдруг согласишься на эту услуговину. Мальчик знал трафиковую (вообще-то трэфиковую!) непроходимость москвоских будней и потому спланировал вернуться в воскресенье, чтобы хоть добраться без пробок до писательского дома, где можно укрыться за толстые сталинские стены и в дальнейшем жить и передвигаться в пределах пешей досягаемости. Такси он заказал ещё перед отъездом, так что прямо у вагона его нервно поджидал не разномордый харя, а сравнительно человекообразный водитель.
Отъехали.
Ну, перво-наперво – замызганный свежей грязью поверх окаменевшей многолетней, патетический гранит Бородинского моста… на второе – парные «Белграды» справа и слева (давно уже они никакие не «Белграды»), и смолёная перспектива на МИД со шпилем настолько заточенным, что на него вот-вот кого-нибудь посадят. Ладно, что толку описывать эту многорядовую подколесную мразь с глазами, залепленными черной зимней жижей и ноздрями, забитыми первобытным московским выхлопом.
Дома он почувствовал себя защищенным привычной обстановкой.
Лёг доспать.

* * *
И проснулся в жестокий январь.
Тот самый страшный морозный январь со Светочкой…
… счастливый, мучительный и безвыходный.
Нет, звонить он не собирался, хотя постоянно думал о ней – таково мужское желание, что поделаешь! Его чувство к этой уже не первой молодости женщине, красивой и волнующей тихо, как может волновать слабый ветерок в березах, ни на чём не настаивающий, но спрашивающий, ничего определенного не обещающий,– ни грозы, ни даже просто непогоды, – его чувство было сильным и светлым, какими всегда бывали его мужские чувства. Он искренне желал. Не просто её ног, сомкнувшихся у него на спине, не просто её рук, гладящих его затылок… Не на один раз нужна была она ему, а на множество… множество ласковых раз. Он желал долгих отношений с ней, воображал себе их возможность… их развитие. Ему казалось, что женщина в её положении, уже пережившая бестолковый брак и познавшая тоскливую вынужденность нелюбовной связи-зависимости с ежедневным «контрольным звонком в голову», будет только рада возможности иметь его, такого интересного, такого непредсказуемо разностороннего и талантливого. То, что она, вопреки – «…не могу быть тебе ни подругой, ни любовницей» – сама вернулась, обещало ему новые радости, окрыляло, но и делало самоуверенным.
Когда мобильный сказал её высоким чуть хрипловатым голоском: «Привет! Как дела?» – в нём всё перевернулось от неожиданности и желания.
Чувствителен был… не «обольстителен и грешен», как написал когда-то один не вполне сложившийся киевский прозаик об одном вполне сложившемся киевском волоките – нет, именно чувствителен. Наверно, так чувствительны бывали некоторые из SS, не всегда проявлявшие чудеса сострадательности по отношению к лагерным баракам, но зато до ранимости отзывчивые к любым, даже самым незначительным музыкальным эмоциям, до глубин души принимавшие Моцарта, умевшие плакать на Шуберте.
– Здравствуй, душа моя! Как ты? Зачем же так скрылась после презентации… я даже не успел подойти… хоть парой слов бы обменялись. Узнал бы, каково тебе вся эта байда презентационная показалась. Хоть не скучно было?
– Это ты на комплимент напрашиваешься? Ты не можешь быть скучен.
Пауза разодрала его надвое… молчание телефона больно потянуло за сердце, но прежде чем успел…
– Слушай, я тут… – и стало опять связно и легко в звуках высокого обворожительно хрипловатого голоска, – у меня тут родилась счастливая мысль, а давай сходим на Саврасова!
– Давай! – он понял, что увидит её, что её чувство к нему сильнее страхов и принципов.

Большая юбилейная выставка Саврасова уже несколько месяцев занимала выставочные площади в новых залах «финской» Третьяковки. Приглашение на выставку столь же нейтрально и условно-претекстуально, как любое другое приглашение: в кино, в концерт, в театр, в ресторан… – люди не знают, как им сойтись, и употребляют эти, сделавшиеся уже давно казенными, места общих хождений в качестве неубедительных, но всегда работающих предлогов… встретиться и как-то предварительно побыть вместе, хотя все знают и верят, – эта предварительность подразумевает в ближайшей перспективе полумрак спальни, наготу и отдание друг другу тел, соков, чувств.
А ещё брак.
Нейтрально и претекстуально, но ко многому обязывает.
Одно лишь было в этом приглашении нетипично – приглашала женщина.
Они договорились на среду… сразу после конца рабочего дня она подъедет к Третьяковке, ну а ему оставалась самая малость: пересечь огромный внутренний двор писательского дома, выйти к Третьяковке и встретить её у входа.
Мальчик закрыл мобильник и жадно думал о ней, благодарил её за «смелость» предложения, за согласие принадлежать ему, он именно так расценил её инициативу… – чувствительный мальчик скор был на умозаключения.
Это мужской недостаток…
Весьма, кстати, тривиальный.
Страстное произносил внутренним шепотом, и это, по сути, было лишь бесконечно варьированное в интонациях – «Светочка!», как если бы гладил любимую кошку.
Вторник целиком и среду до самого вечера он провёл за компьютером, конструируя какое-то подобие страниц о Гауди из едва достаточных фрагментов текста и множества фотографий. В ту зиму он вернулся после нескольких лет перерыва к этой несчастной затее и решил сделать хотя бы виртуальное подобие книги… написать уже и не надеялся.
Интернет давал новые возможности – возможности картинки.
Насыщая сайтовые страницы фотографиями баснословных строений одержимого Каталонца… – фрагментами, крупными планами деталей, портретами самого Гауди и его окружения (чего он только не наловил в сети) старыми фотографиями, от самого начала запечатлевшими этапы возведения его великой церкви – мальчик прослаивал их небольшими текстовыми пассажами, словно бы клал каменную стену фотографий на цемент текста.
* * *
… прямо из под арки писательского дома, выходишь в Лаврушин переулок (кто назвал его Лаврушинский?.. ведь имя ему явно Лаврушин!), и… вот оно новое здание Третьяковки.
Восьмичасовая темень января.
Всё свело морозом.
И всех.
Он ждал совсем недолго, но нетерпение успело подскочить до лихорадки.
Вот! Вот, наконец, она… эта тихая русская прелесть.
Светочка.
Идёт навстречу ему, одетая в допотопную мутоновую шубку и шерстяную шапочку.
Слегка поблескивает в лучах фонарей хрусталём очков.
Ручки в варежках.
Сумка.
Она улыбалась ему, он улыбался ей… как будто бы и не было летнего отказа, как будто бы не было её бегства с его презентации.
– Как парковка… без проблем?
Она легкомысленно махнула ручкой: «Я всегда найду место!»
– Что ж ты не спросишь, откуда этот балахон? Мама заставила надеть свою старую шубу. Да и правда… такой холод!.. моя дублёнка уже не спасает! Вот видишь, в нищете живём, – её голосом руководила усталость и одновременно смущение, – приходится донашивать допотопное барахло!
– Да ладно… барахло! Очень даже стильно… такой-эдакий каракулёвый ретро, сразу видишь Москву пятидесятых: респектабельные дамы, меха… ты-то не знаешь, маленькая ещё, а ведь в Столешниковом был когда-то такой магазин «Меха».
Но подумал мальчик именно о нищете… о привычном совковом убожестве, которое теперь, наконец, получило своё истинное название.
Нищета.
Там обитали практически все кроме партократической и чиновной сволочи.
Теперь нищета стала ненавистным прошлым кучки нуворишей и уделом опять-таки большинства сразу возненавидевшего эту кучку.
Нищета… но и в ней красивые женщины как-то умудряются себя блюсти… как вот блюдёт себя Светочка, живущая на 900 долларов в троглодитной Москве 2006 года.
Летом-то блюдёт, а вот по январской лютости мамин нафталинный шик приходится донашивать.

* * *

(…из зимнего фольклора)
«О боже, какой мороз сегодня стоит, и он не собирается уходить. А я не собирался так поздно прийти домой. И это так всегда было, когда и чего собирался, так и ничего не выходило, как я хотел. К дому пришел, увидел человека, он замерзал, а я думал, что он замерз. Что мне оставалось? Оставалось одно… его нужно спасти. Он был недвижим, обоссавшийся и очень тихий. Любовь к нему пересилила мои представления об эстетике и именно к нему, так как он тихо и ни о чем молчал, как многозначительный труп. Он лежал в подъезде моего дома, время за полночь, что-то мешало мне громко помогать этому человеку, потому, что я, скотина, приходил домой не во время. Маленькие нюансы мешают эволюции, я потом это понял. Взял паяльную лампу, распалил, поднял температуру в подъезде. Когда он пришел в себя, то предложил ему ночлег и ужин. О… какое мне было наслаждение, когда он покушал и плюс чуток выпил и лег на чистую и поглаженную постель, а потом, проснувшись, опохмелившийся, был нормальным человеком. Вот это тогда было мне удовольствие. Ведь он был живой и это, как чудо… я тогда и теперь думаю так. А иначе нельзя, совесть. Что я так это вспомнил вовсе не моя заслуга, это мне напомнила, эту историю моя дочь, как я притащил домой грязного и пьяного мужика. Искупал и уложил его спать. Сейчас уже нет мороза, наоборот – жара.
Да и я на вакансии, да и прошло уже девятнадцать лет».

* * *
(лампа ярче)

“Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем”

От Матфея Святое Благовествование гл. 5:27-28.

А как… – драгоценный мой?
Вот объясните мне – как?
Да хоть на жену свою даже – как?
Или жена из женщин вычеркнута?
Или вожделение к жене – не вожделение?
А что?
А может, любодейство… ой, изнте… любодеяние с женою в вожделении не нуждается?
Неужели?
Как, растолкуйте мне, глядя на женщину без вожделения, зачинать с нею детей?
Ведь чтобы решиться на глупейшую процедуру однообразных движений, в результате которых овулировавшая яйцеклетка только и может получить необходимый сперматозоид – это ж сколько ж вожделения накопить надо.
А может быть, вообще не смотреть на женщин?
Тогда лучше бы их пустить особыми закрытыми путепроводами… или нет, лучше нас, сатиров козлоногих, погнать какими-нибудь строго запротоколированными, ни с кем и ни с чем не пересекающимися переулками, а лучше – подземными лазами.

А вот вам – алмазный мой – к вопросцу, как раз, и толкованьице: «Ситуация, при которой человек с вожделением смотрит на женщину, как раз и выявляет зло в виде похоти, которое задолго до встречи с соблазнительной женщиной таилось в тайниках сердца такого человека. А при встрече с женщиной это зло и проявилось в виде взгляда, полного вожделения. Осуждая такой взгляд, Иисус Христос осуждает также и склонность людей к безнравственным зрелищам, к “похоти очей”, которые разжигают в человеке греховные мысли и толкают людей на безнравственные поступки. И не важно, как человек смотрит на женщину, физическим взором или мысленным взглядом, он не должен смотреть с вожделением. А для того, чтобы на самую соблазнительную женщину смотреть спокойно и без вожделения, человек должен уметь управлять своими эмоциями, сдерживать и контролировать свои чувства».

Толкают, вишь, людей… «на безнравственные поступки» (прямо чувствуешь, как дьявол толкает вот это всё писать… ухххххххх же он, поганый!)
Тааак, давайте разбираться: ну это вот значит он – «человек с вожделением», – её, значит, осмотрел похотливо, потом облапил непотребно… запрокинул, и… тут эта безнравственность, как раз, вот вся и произошла, да?
И способствовали ей – всей этой безнравственности, этому «выявившемуся злу в виде похоти»:
а) глубокие воздыхания и жадные причитания о взаимности…
б) женственные раскрытия и впускания… томные взгляды и взрыды, закидывание головки, пристальность слуха, улавливающего слова любви… («похоть ушей»)
в) мужественные напряжения и предваряющие проникания, страстные взгляды и страсть жестоких пожатий, воспалённые лицезрения сладких страданий (это «похоть очей», надо полагать)… алчные дегустации прелиминарных влаг…
То есть, он пусть как хочет… а шоб с вожделением не смотреть.
И точка.
И будь добр управляй эмоциями, контролируй чувства.
Как, как… – что вы заладили!
Никак!
Как хотите!
Ваши проблемы!
Толкователь же внятно сообщил: «не должен»... даже и уточнил: «не важно, как человек смотрит на женщину, физическим взором или мысленным взглядом…»
Не должен и всё!
Вот и как хочешь…
Есть, правда, одно фольклорное средство: «…тихо и ни о чем молчать, как многозначительный труп…»
Что, не нравится?
А вот трудные они… эти заповеди.

(лампа блекнет)
* * *
Ну, вы поняли, – мальчик смотрел на Светочку с вожделением.
В нём давно уже потерпел поражение весь его религиозно-философский христианский энтузиазм…
Не то, чтобы прямо – поражение, а просто перегорел, остыл – возможно, и всегда был ненастоящим, экзальтированным. А, может быть, мальчику ещё только предстояло понять, зачем в него вцепилась идея Бога, и что именно сказал он в своих религиозно-философских книгах, к чему готовил себя.
Но не теперь… не теперь!
Теперь он похотливыми глазами мерил и щупал маленькую русскую женщину с красивым, благородным лицом и странной не очень внятной ему судьбой.
Да, уже и прелюбодействовал с нею в сердце своём!..
Ага… уже!
Аккуратно уже ободрал с неё шерстяную цедру зимней одежды… уже вошёл в неё так глубоко, как всегда стремился войти в женщину, уже осрамил горячей текучею лаской руки Светочки, её чистые черты, её точеный подбородок, её хрустальные очки… Да, господа, вот всю эту жидкую страсть, всё это светлое чистой негой и тёмное мрачным подбоем глумления любодейство уже совершил мальчик со Светочкой в сердце своём и, хуже того, продолжал совершать в пыточном застенке воображенья, хотя – какая там текучая ласка, какая жидкая страсть?.. – его плоть с её плотью до сих пор и связывали-то каких-нибудь два-три сравнительно беглых поцелуя, оставивших на милом личике ну разве что сырую плёночку слюны.
Саврасов прекрасен… и близость Светочки… и…
Одним словом, даже толчея любителей изобразительного искусства не слишком ожесточала мальчика, именно вот из-за этой вечной культурной толчеи давно зарекшегося от музеев и концертных зал, решительно отряхнувшего от хартий зрелости пыль искусствоведческой юности, а заодно и филармонического отрочества.
Но Саврасов-то каков!… Вот был лирик, Боже ты мой!
И его тревожные «Виды на Кремль», над которым всё время собирается гроза… и даже ранние морские пейзажи – он ведь вообще-то не был маринистом. А потом зрелость мастерства – «Грачи», ну и его великий «Просёлок»… – досадно пропустивший своё время, хотя и переживший времена.
Светочка внимательно молчала… глядела пристально сквозь свои грациозные очки, а он стоял позади и, положа руку на женский свитер, чуть наклонясь к её ушку – она специально забрала волосы, чтобы слышать – говорил, в полголоса исполнял привычную для него в музеях экскурсоводческую роль.
Говорил и просил прощения у Саврасова – ведь ни одной мысли основоположнику русского лирического пейзажа… ни единой.
Только слова.
А жизнь же не слова, жизнь это другое – жизнь дышала дистанцией от его шевелившихся губ до непроколотой мочки маленького ушка, которое и не слушало вовсе… а только звало: коснись меня… смочи меня, возьми меня в рот…

Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых…

Никакой не молодой, да и повеса из мальчика – фиговый!
А потом… и дум-то не было никаких.
Рука разгадывала её плечико и ключицу, даже тонкую бретельку, которую нащупали пальцы. Мышлению было отказано в пространстве – внутренний объём черепа, законно предназначенный для рационализма, был натуго забит колыханьем общего наружного воздуха вокруг её и его головы – тонкий парфюм и близкое ушко – Eau de toilette и горячее дыханье в натопленном павильоне – тихий женский смех (ничего не соображая, он, тем не менее, легко и доступно острил между искусствоведческими выкладками) –
Господи помилуй, всё смешалось… подступило близко-близко, до удушия близко.
Спасительную паузу подарила графика Саврасова, вернула хоть какой-то порядок сознанию, стала неожиданностью и открытием – совершенно академическая, великолепная в наивном пафосе чинного мастерства, тонкая, оснащённая всеми знаниями ремесла, чуждая блеска, сосредоточенная, честная… чистая. Небольшой зал рисунков вдруг отвлёк, выровнял дыханье, поселил в него мысль… он уронил нить вожделения, и прервалось на краткий миг любодейство, которое совершалось в нем непрерывно на всём их пути от картины к картине.
Но недолго «мешал» распалённому скабрёзнику чистый сердцем классик.
Мальчик вновь вернулся желанием к русской Светочке, и тут они как-то вдруг одновременно почувствовали изнеможение.
– Посидим? – сказала она спокойно и посмотрела вопросительно.
А мальчику это послышалось, как: «Давай отдохнём!» – призыв затишья в буре простыней. Ему всё теперь было вожделением, всё грезило в нём образами горячего соития и любовной борьбы.
Они сели… точней, примостились среди других сидевших на пустующем метре диванной скамьи между экспозиционными залами, совсем не по-русски придуманной архитекторами-финнами для отдыха человеческих ног после долгих созерцательных стояний.
Присев рядом со Светочкой, он неожиданно ощутил… нет, осознал, что действительно страшно ослаб… – даже голову слегка кружило от напряжения быть рядом с ней.
Её ароматом дышалось густо и изматывающе…
Каждый взгляд в её строгие чуть улыбающиеся глаза обращался в мучительную декларацию желаний, не имевших второго значения.
Каждое касание звучало синонимом близости и антонимом разлуки…
– Устала! – и она положила голову ему на плечо.

* * *
… на кухне за ужином.
Сначала я не принял её слова всерьёз, потом мне стало холодно в их наивной жестокости, потом я довольно агрессивно наехал, пытаясь обяснить ей, что она не понимает.
Потом успокоился – ну что ж я ей обясняю, она ж не понимает.
Не понимает… просто не понимает, что это такое…
Как двенадцать лет назад она не понимала, что есть такой труд писать стихи – («А я вообще не знала, что писать стихи – это работа!») – так теперь она не понимала, что с произведениями, по крайней мере с теми из них, которые не нанесли особо тяжкой травмы разочарованием, тебя навсегда связывает неотсыхающая пуповина, как с детьми, которые никогда не вырастут, так навсегда и останутся твоей любовью и тревогой, твоей раной, надеждой, победой… неудачей.
Она никогда ничего не понимала… она всегда говорила пошлости, она всегда начинала с «верных» ответов и упрямо на них настаивала… Она была беспощадно разумна… нет, разумно беспощадна, нннет… ко всем тем, к кому могла быть беспощадна ровной душой: к мужу и ребенку – это точно; к матери? не знаю; к бестолковому своему любовнику – наверняка.
Ровная душа всё может утопить в беспощадности полезного трезвомыслия…
Двенадцать лет назад я и написал о ней озлобленно, ревниво, припомнив ей всё… даже измену, формально не имевшую ко мне никакого отношения, я ведь не был мужем, я сам был желателем.
И написал, как пишут те, что носят в себе невыдернутую занозу горькой обиды и сосущую пиявку неудовлетворённого желания.

Ты… несчастная!
Я год глядел в глаза тебе. Я открывал тебе объятия пространств, я терпеливо ждал от тебя запоздалой весны, волны пристрастия… любви… соблазна, наконец! Соблазнить тебя? Да! Я хотел соблазнить твоё сердце… заставить его полюбить… отыскать в желудочной темноте ключик от ржавого амбарного замка, на который ты сама себя то ли заперла, то ли не отперла. Чтоб ты, ползая на четвереньках, заклиная промозглую сырость несбывшегося, потрясаемая судорогами ужаса, искала отмычку. Искала и нашла.
Тебя соблазнить?! Твоё инфантильное тело в колючках гусиной кожи?! Хотя… кто ж и соблазнит тебя, если не я?..
Ты не нашла!
Не трепыхнулись куриные крылышки. А куриный клювик производил только пошлое квохтанье, да мысельки пошлого порицания подёргивали куриную головку.
«Кто соблазнит тебя, если не я!» – грош цена всем романтическим риторизмам!
Он соблазнил тебя без всякой риторики!

Так написал я тогда, двенадцать лет назад, пришпилив её, как пришпиливают стрекозу булавкой к обоям. Как же закрыта была она, как хорошо прятала себя под неопределенной обвислостью одежд, если я после почти двух лет общения искренне считал её тело инфантильным… Это её-то тело… её сильную женственную шею и великолепную грудь. Показав мне тогда, как бы нечаянно, её наготу, благопреданный всадил мне заточку в… в… ну, короче, – заточку, которая проросла, как апостолов посох, пустила во мне корни, но давала о себе знать, как ни странно, не эрекцией, а редким зудом в ладонях.
Он меня наказал, как мог.
Теперь я его накажу, как умею.
Это и будет «возлюби ближнего своего, как самого себя….» (сюда же и «не желай его жены, кола, двора, осла…» – вот осёл его мне и точно ни к чему!).

Что ж, такая женщина…
Вспомнить только терзания и жалобы благопреданного мужа… – куцый бычок после очередной ссоры, нервное смалево на балконе с процеженным сквозь зубы: «Да зачем мне такая жизнь?».
Ой, Диманыч… без толку было вопрошать, такая… именно такая тебе и нужна была.
Теперь, двенадцать лет спустя, я начинал понимать, что и любимого мужчину, по котором сохла и до которого, наконец, дорвалась, она точно так же, – причём в виду побуждений самых сознательных и лучших, – способна отутюжить своим неукоснительным послушанием рассудку, дедуцирующему разумно и индуцирующему бесчеловечно, что свойственно наивным, молодым, а паче поспешным, мудростью не благословлённым.
«Не оборачивайся назад… иди вперёд. Всё, что ты написал, не имеет никакого значения. Важно только то, что впереди, чего ты ещё не написал!».

Дура.
Но эта тяжесть бесконечно струящихся волос, когда она встряхивает головой!..
Но эта чуть с лукавинкой улыбка, которую она не умеет состроить не залившись краской!..
Но эта гримаска тонким острым носиком, когда она пробует на запах разные чаи!..
Весь скарб женскости + прелесть задержавшегося детства… – н-да, открыватель Америки из меня никакой.
Наружа… великая и вечная наружа!
Милый образ, желанный облик, линии Евы – вот чем руководствуемся мы, – да, господа, мы… вы и я, мы все, которые в брюках, которым нет закона.
Как ветру и орлу и сердцу девы.
Вот нет закона и всё!
Одна наружа… и тленье вечных вожделений.
Арлам падобна мы, литая,
как Дыздымона избирая,
кумир для серца сваиво,
не сыбражаим ничаво…
И вообще! За что эта женщина могла любить меня? Нет, не так… не «за что?»… а «каким образом?»… как? Как в ней прорисовалась, проговорила себя эта любовь после стольких лет безнадёги?
Неинтересный, но требующий ответа вопрос.
Заглянуть, что ли в письма?
Нет смысла перечитывать, что я ей писал.
Писал… ну… писал то, что пишет мужчина, который хочет…
А вот она… а что – она? Она тоже писала, как женщина, которая хочет…
Начала-то она со строк вещих, вроде даже мудрых, с: «Я устала вас помнить, и забыть не могу…», с: «Я пишу вам все эти десять лет…»
Многолетняя интоксикация страхом «никогда» и безнадёгой «навсегда», глядишь, и мудрость вышибет.
Ну ладно – это по первости, а вот что там было дальше?
Как это всё разворачивалось, как она робела и смелела, как воскресала, как разбинтовывала себя из погребальных пелен мумифицированного десятилетия?
Второе письмо пришло… третье и далее… вот фрагменты:

Вы – это не местоимение. Всех остальных людей, коллег, знакомых и незнакомых я, для простоты «сообщения» (Ваше словечко) быстренько перевожу на «ты», по возможности при первом же контакте.
ВЫ — это толстое стекло иконности. Я буду с ним бороться!
В конце концов, у меня есть моя гора (может и холм, но мне видится горой), со склона которой я могу помахать ТЕБЕ рукой!

«Тебе рукой…» – вот она перешла со мной на «ты», как бы перешла… во всяком случае предупредила, что имеет это намеренье.
Наверно, для неё это был тяжелый порог, ведь 12 лет назад между нами толстым дверным стеклом торчало строгое «вы».
Так на «вы» и расстались… так и не отворилась прозрачная дверь.
В первых ответах к ней я сразу начал с «ты», и она, в какой-то момент пересилив смущение, тоже сказала мне первое «ты».

Смешной ты, Боря… Обиделся, Дина не сразу отвечает…
Ты сидишь во мне слишком глубоко и долго, чтобы мне бежать к клаве, кинуть хоть пару слов, сохранить тонкую нитку связи. Нет, я не бегу. Я живу с тобой в сердце слишком долгие годы.

«Смешной ты…» – хм… попыталась держать фасон, так-эдак запросто…
Понятно – нагловатость с перепугу.
Было тут и более глубокое… более существенное, правда была.
Она-таки жила со мной внутри, как я – с редким зудом в ладонях.
Только вот что хранила она внутри, какого меня или что от меня?
Во мне зудила её прелестная нагота… её розоватая мякоть, которую я не стиснул в ладонях… не съел.
Ну а я, я-то, чем мог быть для неё?
Тем единственным спасительным рукопожатием на блошином рынке во Франкфурте?

Думаю, что ты – для меня? Вернее чем тебя сделать? Кумир? Нет! Нет у меня больше кумиров среди людей. Любовник? Пòшло. Возлюбленный? Староваты и поношены мы оба для нежнощекой романтики. Собеседник? Ты далеко-далече впереди. Догнать ли за жизнь? Учитель? Эта роль сложна – боюсь не потянешь. Хочется ВСЕГО, всего, что не случилось, всего, чего испугалась тогда, всего, что сейчас могло бы быть уже пыльным и дорогим прошлым.

«…чем тебя сделать…» – хм… ;:^) – так печально знаком этот разумный поиск «верных» ответов на правильно поставленные вопросы. Ум дисциплинированный, но лишенный благословения мудростью, всё на свете пытается систематизировать, всему дать определения, всё расставить по местам. А мелкое самолюбие тревожится, как бы не фпасть оплошно ф пафос или об ложную многозначительность не споткнуться…

«Нет у меня больше кумиров среди людей!..» – ;:^) уй… ну прямо байроническая судьба рисуется за этой фразой…
«Любовник? Пòшло…» – какая мы, однако, эстетка!
А что ж, тут, детка, пòшлого-то, а?
Сожигаемые пламенем любовным приникнут друг к другу – это пòшло?
Пòшло, это когда без страсти. Пошлò, без выношенной боли, по разумному решению, по матримониальному распорядку – вот это пòшло.
Так там и любовников никаких нет… и карнальная жадность там не утоляется… потому-то и пòшлость, что ничто истинно жаждущее там не ищет утоленья… даже не возникает.
Там правды нет, нет глубины… там нет потребы…
Пòшло – это то, что ты тогда… ладно, ещё поговорим о пошлости.

«Возлюбленный? Староваты и поношены мы оба…» – у-тю-тю-тю-тююю, ждала, что стану убеждать тебя в младости твоей, детка? Не дождёшься. А дешевить ты, я погляжу, мастерица… только с кем? С кем решила ты играть в эти игры обреченного старчества? Со мной, который лет на семнадцать старше тебя? Ну, поиграй, поиграй…

«Собеседник? Ты далеко-далече впереди. Догнать ли за жизнь?» – а вот это да… Собеседницей пожалуй что и не станешь… не скажешь ничего такого, что меня втянуло бы в беседу. Слушательницей можешь.

«Учитель? Эта роль сложна – боюсь не потянешь…» – а ты б, сахарная моя, не боялась бы наперед. Чё те бояться-сумлеваться… – потяну-не потяну… – твоё дело учиться (шучу, детка, шучу! Твоё дело другое – дело нежное, дело тела… а учиться-учиться-и-учиться… старòоооооо, да и козёл тот, что хаму-пролетарию эту туфту не впрок заповедал, так он, давно выпотрошенный, чучелом азиатским посреди московии лежит)

 

«Хочется ВСЕГО, всего, что не случилось, всего, чего испугалась тогда...» – Ооооо! Вот это суммарно!
 И ни к чему, женщина, все твои исчисления с диагнозами.
 Исчерпывает тебя простая правда – ты хочешь иметь меня всем:
 и кумиром, которых у тебя ещё пока нет, но уже пока не предвидится;
 и любовником, хоть это и пòшло;
 и возлюбленным, хоть и поношенным и старым;
 и собеседником (ну или хоть рассказчиком), потому что после меня ни с кем кроме меня не будет тебе больше интересно (уж это-то ты точно знаешь... 12 лет как знаешь!);

и даже учителем, который «не тянет»;

«Думаю – что ты для меня, вернее чем тебя сделать…» – да ты не думай! Пустое!
Ах, Дина, Диночка… ничем ты не можешь меня сделать.
Ни меня – ни себя.
Я есть для тебя то, что есть – несделанное, недостигнутое, неиспытанное, несистематизируемое, не поддающееся упорядоченью… стихийное, неотвратимое… потребное.
Ты для меня – то же.

Думаю, что сказать тебе, что спросить у тебя. Но впопыхах писать не могу. Могу конечно, кому угодно, о чем угодно – только не тебе. Ты мне слишком, слишком дорог, ты поверх всего в моей жизни. И с тобой-то можно о самом главном, которое требует личного времени, личного труда, окошка свободы от пустяков и обязанностей. Тебе незачем ждать моих писем. Ты пиши просто мне, присылай то, чем хочешь поделиться. Я твой самый живой и преданный слушатель, я тебя всегда хочу.
Почему ты бьешь меня все время? И тогда и сейчас… Я что в твоем сознании воплощение «мира» и обречена испытывать на своих плечах всю твою мощь? Так ведь они у меня хрупкие, женские.
Первый час ночи, ухожу спать…
Поверишь, читаю твои слова о поцелуе в уголки губ, и девичьи мурашки вдоль спины…………….

Поверю!
Даже уговаривать не придётся, поверишь?..

Засыпала и боролась с глупой улыбкой, расплывающейся снова и снова и не даюшей уснуть. По дороге на работу заметила, что прохожие оглядываются… не принято ходить с таким лицом.
Не хотела больше включать компьютер, но не могу удержаться – надо прикоснуться к тебе, хотя бы словами.
Хожу по городу, словно плаваю, пробираюсь через толщу густой воды, пропускаю привычные остановки, забредаю не в те улицы, натыкаюсь на прохожих, улыбаюсь в никуда… По-моему, я перестала понимать, что происходит, что надо делать, и что из этого – в первую очередь… Оторопелая, да, вот подходящее слово.
У меня внутри словно включился отсчет времени, и эта густая толща – расстояние до тебя.
Я ведь буду когда-нибудь стоять перед тобой… когда мои вещи водворятся в угол, когда ты перестанешь суетиться, показывая куда их ставить, когда дверь за всеми-всеми закроется и вдруг уляжется суета… я буду стоять перед тобой и слышать тепло такого чужого, незнакомого дыхания…

Про вещи в угол – это ты верно предвидела, а суетиться? Ну да ладно, там видно будет, опыта живого ещё не было – так что…

Диночкой меня никто никогда не называл, даже мама. Диночка, девочка – удивительно, как можно ласкать словами… Они отзываются где-то в солнечном сплетении сладкой истомой. Мой «немецкий друг», Йоханн, все спрашивает, куда это я смотрю — вроде бы сквозь него 🙂
Прикасаюсь щекой…

Никто никогда… – да кто тебя ласкал-то, бедная моя… этот ли твой благопреданный?
Ой, да ладно, не смеши!
С тобой никто ещё не делал ничего.
Никогда.

Я жила за толстой стеной, в каком-то непроницаемом коконе, и когда встретилась с тобой была бесполым подростком. Это не мешало мне прижить ребенка с еще одним таким же бесполым, как и я. Твое внимание было мне непонятно, почти о с к о р б л я л о, простое человеческое приятие представлялось единственно возможным и таким… таким… желанным. Но ведь именно от тебя желаемым. Теперь я знаю, что это не то, не все то, далеко-далеко не все то, что бывает. Между мужчиной и женщиной происходит совсем другое, то о чем, ты писал мне, то самое единение, слияние в полном отсутствии разума, сознания, даже тела. Оно не в телесном наслаждении, но если происходит, то чаще всего на этом пути. Если это мне еще суждено испытать, то это будет с тобой. Ты прав, это заканчивает все споры и несогласия, все мыслимые разности и разновеликости отступают перед тем, что я женщина, я ж е н щ и н а и могу дать тебе то, что тебе грезится, потому, что я хочу того же. Тело мое начинает звучать от слов, которые я читаю, где-то в глубинах рождается и проходит спиною, вверх теплая и томительная волна, отзываясь ознобом в затылке. Я застываю в невидении, неслышании и нечувствии внешнего, в желании идти сейчас же, к тебе, к тебе…..видишь, я не способна ответить тем же, не могу выразить в словах того, что переполняет меня, могу только плакать от невыплеснутости, от того, что мне тесно в себе, хотя бы слезами выйти из собственных пределов…..
Тебе хотелось тогда положить руку на мою голову, ну что же ты, надо было сделать это и тем объявить свое право на меня, мне кажется теперь – я ждала именно этого, не сознавая своих желаний, я и хотела принадлежать тебе…..
Я хочу этого и теперь, хочу всем существом, всем, что во мне есть, хочу быть твоей женщиной, твоей почвой, корнями, принести тебе свою молодость, хочу напитать тебя собой, растворить в тебе все мои жизненные силы…..
Я не знаю, что будет потом….. я закрываю глаза и опускаю темноту на п о т о м.
Пусть будет только то, что есть с е й ч а с!…

Сколько желанного и захватывающего в этих словах женщины!
Сколь выше она ростом, чем ты, в момент, когда готовится безусловно принадлежать – могущественная как Ева.
Ведь сам-то ты никогда не безусловен… о,ты – беспочвенный Адам!
Вот всё, кажется, простишь… всё примешь, ни на что не воззришь ради этой готовности её принадлежать тебе, но…
Но подлинно ты не таков, чтоб всё простить и всё принять.
И знаешь это.

* * *

Ну вот, добралась до презентации… диск поначалу не хотел проигрываться, но я была настойчивей.
Лиц немало, и — разные.

Ага… вот к ней во Франкфурт дошла видеозапись той самой презентации, от которой у меня одна досада и оскомина. Интересно, как она увидела тех, что были там и говорили… как увидела Ирину и как безошибочно вычислила Светочку. О, эта совиная зоркость влюблённой… да нет! любящей женщины…

Доклад Оксаны Рондиной – сочинение на пятерку. Милая девочка, но говорит еще языком учителей, не своим, сама до конца не понимает, о чем это она. Зачем она у микрофона?…. Ей бы в зал, внимать, внимать… твоим стихам……. твоему голосу……….. зреть и наливаться………
Скорняков – профессионал слова, поднаторевший в классике критического жанра. Московский голубчик, но не в этом же дело. На записи очень видно, как тебе вначале хотелось его выключить… (и мне тоже!..)
Тетка из публики в краплаке – хорошая тетка, простая и хорошая, Читатель.
А эта Николаева, она тебя любит… читать. Наверное, как и я тогда когда-то, не чувствуя твоего мужского начала, прозрачно и девственно, сама себе не доверяя своей же тайны.
Ира……………………………………..
У тебя на сайте с полгодика назад кто-то упомянул «Вашу прелестную супругу», и я, помнится, горько поморщилась – ну да… «прелестную»! Насколько может быть прелестной женщина в пятьдесят… Мол, смотри вежливый какой…
… великолепная Ирина!!……. лучащаяся, сияющая внутренним светом, внутренней красотой и гармонией осмысленности (сноска для любителей поковырять и что-нибудь да найти: не осознанности, а именно наличием смысла) своей жизни… идеально отточенные, полированные и, как и пятнадцать лет назад, очень разной длины ногти, ну иначе это не была бы Ира… это так, пустяк, конечно, моя улыбка. Я преклоняюсь перед нею. Это правда.

Ну и зря морщилась, детка. Надо было сходить ко мне на сайт и порассмотреть портреты «моей прелестной супруги». Ты б убедилась – она и вправду прелестна. И такой она останется навсегда… Это важно, очень важно, девочка моя, чтобы кто-то тебя увидел прелестной…
Откуда она насчитала 15 лет? У меня 12 выходит… неужели уже 15 проскочило?
Ладно, останусь при своём исчислении.

И ты, необъятный, не вмещающийся в этот зал (сноска нужна?:) со всем изобилием, которое ты можешь обрушить на читателя, слушателя…. Внимателя…….. но где они, где? их мало…… Чтобы они расслышали и пришли и собрались и задрали свои головы нужно время… твоей жизни не хватит. Даже если тебя «раскрутят» и придет толпа, рыбья стая почитателей моды на тебя, Внимателей среди них будет раз-два и обчелся. Но все впереди, все еще будет, в далеком будущем. Большое, оно же – с расстояния…. и рождаются Вниматели нечасто, гораздо-гораздо реже, чем почитывающие почитатели. А пока……

Нет, спасибо, дорогая моя, сноска не нужна.
И поверю я тебе легко, хотя сам никогда так себя не видел.
Моё самомнение велико, о… ещё и как велико, но оно меньше твоего страстно гиперболизирующего воображения.

Уставшие от твоей мощи, заслоняющиеся твои однополые, те кто решился прийти….. и-и-и… женщины, такой особенной породы, тонколицые, в тонких же очёчках, сосущие тебя взглядом, как меня по ночам – мои кошки.
Ты читал стихи из «той» книжечки и мне казалось, что они… они ко мне и звучат для меня.
Знаю, знаю, это все какой-то мне неведомой проезжей чужой жене, так иронично прозываемой Лебедью, героине «Чего же боле?». Но я узнавала каждое слово и встающие за ним оттенки, движения, чувства, ощущения, действа. Мне хотелось принимать их в себя, присваивать и поглощать, наполниться ими до краёв и истекать – через поры, через кожу!…..

Хм… из «той» книжечки…
Да, горячая книжка получилась.
А вот с чего взяла она иронию… Неееет, ту «проезжую чужую жену» я называл Лебедью без всякой иронии. Может быть, это она из самозащиты… женщине ирония помогает пережить соперницу, а ведь для любящей женщины все другие – что прошлые, что нынешние – соперницы.

Помнишь, я сказала что-то о «норности» своей? Я норная, да, но не в смысле «домашней оседлости», я не ухожу в нору, а просто ношу ее с собой, на себе. Улитка такая…….. большая. Это от полной беззубости, неспособности защититься, об ответных ударах я уж и не говорю.
Брожу среди коллег и знакомых, защищена прочной корочкой раковинки, ограничиваю, конечно, этим свою включенность в общественное пространство, но и к себе никого не подпускаю. У меня есть только в одном месте устье, из которого в ясную и безопасную погоду показываются мои рожки, и если снаружи действительно нет желающих куснуть высунувшуюся мякоть, то, глядишь, и выйду вся, ну почти вся. Меня легко спугнуть, неосторожное слово и нет меня, холодный и молчаливый камушек на ладони.
И вот я слышу твой голос…………….. и выхожу к тебе вся……….

Когда-то ты норовил наступить, как только замечал мое движение наружу… именно ты можешь растоптать меня сейчас так, что мне уже не оправиться никогда… но я не боюсь, наоборот доверяюсь тебе полностью и чувствую себя под твоей защитой. Знаешь, у меня есть такое внутреннее понятие: право на ошибку. Его получают у нас наши животные, наши дети и наши любимые. Получают ни за что, просто за существование, безвозмездно и бессрочно. Обладающий им может совершать ошибки, нести несусветную чушь, поступать неблаговидно. Он прощен еще до этого, прощен любовью, нашей любовью, которая поверх всего. Мы можем посетовать, взгрустнуть, но любимый остается в нашем стане, в нашем тылу, под нашей защитой – остается СВОИМ.
Тебе это право было вручено еще в те незапамятные времена… я знаю, что получила это право у тебя, поэтому и выхожу к тебе совершенно неприкрытая, незащищенная… меня можно ласкать интонацией голоса, стихами, письмами, дыханием… Даже когда ты макаешь меня мордочкой в мои глупости я воспринимаю это как нежность… Ведь это так?
Помнишь, ты писал мне о нашей встрече на фломаркте, о рукопожатии и твоем ощущении, что я перед тобой обнаженная и ты должен меня защитить. Вот это и было так!..

Такой меня никто не знает, только ты.

Д.

Да и я, Диночка… и я выхожу к тебе весь.
А весь ли?

Твое тепло… как хотелось мне вчера прислониться к тебе всей спиной, откинуть голову и почувствовать шеей тепло обнимающих рук, закутаться в них и пригреться мокрым котенком…..

Конечно я помню этот стих, он кажется еще из той первой растрепанной и пожелтевшей книжки, один из моих самых любимых. Не надо называть стихи стишками, ты же не профессионал:) И это не стишок. Он всегда вызывал у меня мучительный спазм где-то в подреберной глубине.

Я приеду, милый мой, теперь уже скоро…..

Твоя Д.

Да со «стишком» это я определенно сдешевил.
Называть свои стихи «стишками» – дурная форма скромности.
Особенно, если ты так не думаешь.
Права ты, женщина, права!
И стыд мне поделом.

Телом, которое не знало, чего можно хотеть…. Это сейчас от одних слов твоих сводит живот, бедра невольно подаются вперед и… оххххххх, не хочу распускаться… а то ни сна ни отдыха…
Да, по-другому все у женщин, они телом потом начинают хотеть. А тем более такие бесполые подростки, как я… потом, когда становятся женщнами… – вот сейчас я женщина и потому держусь, не хочу распускаться, а то потом сама себя не соберу…
А сам-то ты был ли взрослым? Ты раздавливал и крошил меня, желая оказывается на самом деле погладить, приласкать – так ведут себя школьные мальчики, задираясь к школьным же девочкам, больно и зло задираясь, прямо пропорционально влюбленности.

Теперь ты другой… сильный и терпимый, нежный и участвующий (сноску? пожалста: не участливый), и я другая.

И вновь пишу к Вам и этим
Подписываю приговор.
Я, как и все на свете,
Иною стала с тех пор.

Разборчивой и капризной,
Раскованной, волевой….
Вы стали главой моей жизни,
Оконченной ныне главой.

 

Сколько раз с тобой прощалась… Утаптывая очередную площадку под новое – занятия, место жительства, способ жизни, люди… все менялось… – сминала, комкала твой образ, бросала не в корзину, а подальше, закатывала в асфальт безоглядно и безжалостно… и сколько раз ты прорастал, преспокойно прорастал изо всего и через все, восходил на горизонте ясным солнышком. Я просто всегда жила в направлении тебя, казалось, ты где-то рядом, мне полуосознанно хотелось столкнуться с тобой лицом к лицу, на каком-нибудь томином концерте или книжной ярмарке, встретиться, чтобы уже не смочь пройти мимо. Я бродила там, пытаясь скрыть от самой себя, чего именно я ищу, кого высматриваю. А бесконечные обращенные к тебе речи… Не выдерживала, выкрикивала что-то отчаянное и безнадежное, потом вышептывала что-то примирительное и нежное… А что я говорила? Не знаю, не помню, это продолжалось годы… может быть, просто рассказывала свою жизнь, может быть, советовалась, сверялась, кокетничала, бросалась и кидалась, шипела… ласкалась… Какие-то стихи, стихи…

Как мог ты не пытаться найти меня! Как мог ты не ждать меня, не понять с первого раза, что dika это я, Дина, Диночка, девочка… Разве ты не знал, что я появлюсь, что мы не можем не встретиться, если живы. Земля такая маленькая, протянуть только руку… хотя бы к телефону!..

И вся эта магма (или суп?:) клубилась где-то внутри, в подреберье, а снаружи прохладная кора сосредоточенности на борьбе с жизнью, воспитании домочадцев, смене занятий, квартир, способа жи……………

Магма, детка, это не суп… она не клубится, а кипит и булькает.
Достигнет критической точки давления, так густо вытекает во все возможные и невозможные отверстия, выдавливается сквозь трещины в коре обыденности, а они всегда есть.
Слабая корка.
Чуть надави изнутри – лопается.
Магма, Диночка, тесна в самой себе.
Она, как ты, вздувается от самоизбытка.
Она ищет свободы разлития.
Час магмы – это твой час, женщина.
И мой.

… как я боялась тебе писать, кажется, теперь понимаю, что не писала этот год, потому что боялась – вдруг все совсем изменилось, мы изменились, жизнь изменилась. Столько всего уже прожито, перечувствовано… с другими.
То, о чем ты пишешь – это точно перживаемое и мною.
Но каждый раз слышу тебя в трубке, такого близкого и прощающего, принимающего и доверяющего себя… успокаиваюсь. Вот так и хорошо, значит все правильно, так было нужно, так задумано. Может быть, нам обоим надо было дозреть до НАС.
Хочу к тебе, очень-очень хочу! Изменить уже ничего нельзя, нам уже не пройти мимо друг друга!
Обнимаю и обнимаю, вот так, прикладывая голову к груди.

Дина

Она прилетела дней через десять после этого письма.
Нет, были ещё письма, она писала, кажется, вплоть до самолёта, так что последний мой ответ ей был уже «в экономкласс»… но довольно и этого…
Она была на взлёте – вот и взлетела.
И прилетела дописывать главу, которую сама уже (и, похоже, давненько!) зарифмовала в завершенные.
Ну-ну…
* * *
Мои чувства к ней, при всей их остротè, не были стратегическими, не имели свойств такого сквозного поглощения реальности, как те чувства, которые она в письмах отдавала мне. Дина была мне нужна стремниной желаний, а любà – острой памятью несбывшегося.
Память двенадцати лет, периодически накрывавшая меня (Бог весть, сколько раз за отчётный период) тёплой волной неизрасходованной страсти, теперь слилась с живым желанием живых глаз… живых рук… живой речи, голоса… всей той заочной наготы, которую я давно нёс в себе, но которой до сих пор не обладал. Она была мне любà совсем просто и совершенно непобедимо – как и бывает любà любая женщина, когда любà: тонкими чертами, красивым грудным голосом, да просто молодостью (когда тебе набежало 57… 17 лет – очень пленительная разница между тобою и ею, если, конечно, тебя интересует женщина, а не просто carne fresca от 15-ати до 18-ти). А ещё была она мне любà тем, что готова (кто знает, способна ли?) меня читать и слушать, что я не обречен с нею на постельный Erdegeschoss, на Piano Terra, на «земляной этаж»… и глухую опечатанность всех остальных моих этажей.

Беседа обычная, discurs vulgaris, т. ск.
Под овощные супчики с видом на Кремль (Диночка ест здоровую пищу!)… Чаи с каким-то шоколадом, неизменно присутствующим в доме c тех пор как она приехала (Диночка говорит, что шоколад в малых дозах тоже – здоровая!).
В общем и целом понятный для очень давно не видевшихся людей обмен прошлостями, хотя в наших разговорах мелькали и мои прежние книжки… и даже, да нет… не даже, а в основном, та большая книга, над которой я тогда работал – книга если и не однозначно моралистическая, то во всяком случае религиозная, причём трактующая ценности именно той религии, которая резко порицает relazioni extraconiugali, что у итальянцев определяется понятием adulterio, а у русских… нет, у русских тоже есть и понятия и определения… там, например: адюльтер, прелюбодеяние…
Но если по-простому то – «от жены гулять».
Так что, беря в расчёт ситуацию, это выглядело довольно комично.
Ну в самом деле, это ж не важно, что я в спальне активно лежу или в кухне активно сижу…
Всё равно я гуляю.
От жены.
А уж то, что с позволения жены – так это вообще такой разврат, что…
…ну и тут, конечно…
… ценности…
…той религии…

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий