Три рассказа. Лирическая проза из цикла «А я далече…»

 

ВОЛШЕБНАЯ ГОРА 

Философских споров никто не вел. Если спорили, то — ругались. А самой заметной личностью в доме, во всем дворе был голубятник Витька.

Человек семейный, он пропадал на своей голубятне, на границе двора, за дощатой уборной, почти на горе, возвышающейся над домом, над улицей, на которую, вытаскивая из сна в черный холод, хорошо, если с блестками снега, воющего волчонком, тащили меня, волочили, пока  не выплывало чудовище с булавой. От него — нырк вдоль стены, диким виноградом увитой, в длинный двор, и я просыпался, ощетиниваясь для борьбы в посланном мне беспощадной судьбой коллективе.

Улица, по которой вверх тащили волчонка, на самом деле была рекой, только очень давно. Так что, почти ежедневно против течения я возносил на гору, с черепом схожую, свою завывающую безгреховность.

О том, что улица вовсе не улица, петляющая между двух нависающих гор, а река, я догадаюсь не сразу — через жизнь. Догадаюсь — помчусь, понесусь бурно, стремительно, впаду в Почайну и поплыву спокойней, размеренней. Редкая птица, середины достигнув, путь мне укажет.

Борисфен понесет корабль в Понт негостеприимный Аксинский. Но я ведь не гость! Загляну в море родное? самое многоименное в мире и самое мелкое, назовем его Киммерийским. Оттуда с исконно русской, фантомно имперской тоской о проливах — Босфор, Дарданеллы — в изначальное море Великое.   

Это не география. Это — история. Как и Почайна, Линой Костенко из небытия извлеченная:

Мені відкрилась істина печальна:
життя зникає, як ріка Почайна.

Почти до земли пригибаясь, скользя по желто-зеленой весенней, на подошвы — чтоб унести — налипающей, вперед, вверх, за куст ухватиться, за волосы вытаскивая себя, на заветную гору вползти, подняться, взойти. Оттуда, с поляны, с вершины виден кусок соседнего поповского дома, в котором живет бульдог, мой мяч больно зубами схвативший. От его хозяина-диакона в памяти: длинные волосы женские и в детские уши влетевшее и застрявшее:

— Какая мне разница, в церкви петь или в опере?

Тиха украинская ночь. Тиха, значит, прекрасна. До поры, до времени, ведь однажды: светопреставление, Вальпургиева ночь — не на Замковой горе и не на Лысой, на нашей — совсем безымянной, и не на вершине, а у подножия.

Ночь. Улица. Ливень. Не фонарь, а — прожектор. И гудит, воет по-волчьи незнакомое слово:  эвакуация.

Безымянной, безвестной горе ждать надоело. Она пошла к Магомету.

Поползла наша гора — тотчас начальство. Загудело в толпе:

—    Прокурор.

— Не верите, вы мне не верите? — Сам знает, что Софья Власьевна баба патологически лживая. Но — льстиво и заскорузло. Достает книжечку. Потрясает. — Через месяц всех обеспечим новым жильем.

Прокурор? Какой прокурор? К чему прокурор? Почему именно прокурор?

Прокурор! Весомо, грубо и зримо. Без этого квадратного римского слова ей, С. В., ни дня не прожить!

Равнодушная, тут она испугалась. Ведь перед тем, как разъяренная наша гора поползла к Магомету, случилось. Очень случилось.

На месте яра решили строительство учинить. Придумали: песком засыпать. Подсчитали, почесали, решили: по трубе гнать воду с песком, ненужная вода утечет, песок нужный останется. Если, конечно, дамбу построить.

Вперед. Погнали. Построили. Пятилетку в три года! Даешь! Ордена замаячили.

Недолго маячили. Дамбу прорвало, и хлынуло вниз, многометровой волной город смывая.

Сотни жертв. Замаячило. Потому испугалась. Потому — прокурор.

Когда разгребали, на внутренних стенах замурованных грязью домов надписи находили. Погибаем от взрыва атомной бомбы. Погибаем — но не сдаемся!

Время было такое. И такой прокурор. Лысый и толстый.

Послали меня в магазин. Баба из длинной очереди пьяно, сопливо на смертный бой огромную страну призывает: вставай, поднимайся. С постели? С колен? Что с ней, с огромной, не бабой — страной? Занедужила? Перепила и блюет?

Извините. Я о волшебной горе. И о дворе, щенячьими задними лапами гору скребущем, о дворе, в котором некто в кашне сквозь фортку кричал детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

Дурачье, шпана, пацанва, мы не знали.

Ни детворы во дворе, ни кола, ни двора, тысячелетье иное.

А в другом дворе, в нем я никогда не бывал, ежевечерние танцы: мой дед, мне не знакомый, во двор распахивает окно и на подоконник патефон выставляет: граду и миру весть предсмертную благую даруя.

И — еще один двор. Деревцо: листочки зеленые, клейкие. Отросток улицы тонкий. По ней в яр, где строительство учинят, шли — воды реки катились — руки-ручьи, речонки-ручонки. Не тщились постичь, тянулись-тащились, обреченно, к милосердию не взывая.

Из этого двора по деревянной лестнице в дом манил запах райский, запах волшебной горы. Пирожные заварные! И — мама, юная и скользящая, из памяти ускользающая в терпкое bésame, щемящую оскомину манящего bésame mucho.

От звуков музыки, от слов мучительно неизвестных, но изумительно изумрудных мне весело и растерянно. Так щенки пьянеют от обилия неопознанных запахов.

Жесты, запахи, звуки: довербальная, зазеркальная жизнь.

Архитекторы, ностальгируя, нынче часто сочиняют дворы. Дворы? Дворики! Намек на былую от мира отъятости реплика прихотливая.

Д.С. — мой научный руководитель. Инициалы хорошие. Лихачев, с которым мне свидеться доведется, тоже Д.С. Руководит Д.С. Томасом Манном, Достоевским и мной. Через годы, случайно: работа получила медаль. Ни мне, ни Д.С. из ректората не сообщили. Мне понятно. Но и Д.С. не слишком любили. Награда героя, т.е., коллектив, ее породивший, нашла. И довольно.

Кстати, в том же здании Лина Костенко училась. А до нее — автор «Конармии».

Неспешно, спор — едва слышно: прогресс, незыблемость, и любовь, отторжение и влечение: шурша вечерним взглядом, не палочку Коха — духи на собеседника выдыхая, взглядом на взгляд отвечая, вставая поспешно, кружева на ходу поправляя.

Волшебная гора. До Гитлера. После Гете.

Дух, душа и — болезни душевные.

Давно я живу в горах, невысоких, ветхозаветных,

где расселины скал, даже глазу зоркому совсем неприметны,

где скалы серн, в переводе с библейского: неприступные,

где пещеры, рукописи от тлена хранят.

Я живу на вершине волшебной горы. Под домом — увы, нет двора — яр, овраг, одним словом, ущелье. За ним на склоне горы — монастырь. Еще выше — больница, там рождаются, лечатся и умирают. Другими словами: возникают из небытия, по дороге отдыхают скитальцы, и в небытие возвращаются.

Над горой — лестница Яакова,

по которой

вверх и вниз

снуют ангелы,

вверх и вниз,

неназойливо, незаметно,

вверх и вниз,

безостановочно, бесконечно.

Плывет туберкулезный Ноев Титаник, где не ругаются — спорят, пока не зацепится за Арарат, на котором город построят, проложат улицу, выстроят дом, из него во двор запахом волшебным повеет.

И — мама, юная и скользящая, из предсмертной земной обреченности в терпкое bésame ускользающая.

 

 

КОПЧИК СЛУЖЕБНЫЙ 

Хоронили в древности в Израиле так. Обмыв, умастив, спеленав, в пещеру вносили, укладывали, камень приваливали.

            — Камень отвален, пещера пуста?

— Может быть. Но с этим, пожалуйста, не ко мне.

Через год кости в ковчежец укладывали — и до воскресенья из мертвых, когда кости плотью покроются. Кстати, испанских Бурбонов по сей день так и хоронят. Только кости не через год достают, у них сроки иные.

Теперь в Израиле хоронят не так. Отвыкли. Теперь для мертвых строят города из бетона. Такой город над въездом в Иерусалим нависает.

Крыша? Защита? Преграда?

Рухнул колосс, пророком Даниэлем провиденный. Хлынуло! Даже самых скептичных шипящие брызги настигли. Но и самых восторженных холодная вода остудила. До того — брызги, после приезда — вода.

Через пару дней по приезде я зарабатывал маленькие, но  шекели. Еще через пару недель меня конвоировали к месту почти настоящей работы с почти настоящей зарплатой. Шли задворками, огибая остатки арабского кладбища и огромную лужу.

— Не надо, не надо! — Секретарша одного из моих конвоиров рабочим, ставящим на окно кабинета решетку. — Не надо!

Пришли — совещание. Службу свою я начал с пиццы и колы. Я хотел что-то делать. Убеждал. Теребил. Раздражал.

— Получаешь зарплату?  Чего же ты  хочешь?

Но это были цветочки.

Ягодка, точнее длинный, серый, скукоженный фрукт морочил голову долго, придирчиво и противно. Боялся, остерегался, перестраховывался. Как он решился? Решился, пожалев горько об этом: я его убеждал, теребил, раздражал.

Вначале думал: рыжеват, глуповат. Со временем понял: недооценил. Глуп, себе на уме, сер до неприличия.

Все умеет, чуть-чуть. Все знает, но понемножку.

На его столе нечто, бирюльки напоминающее. Увлечение. Развлечение. В долгие канцелярские дни, тошные, как безденежье безнадежное.

Муха ленивая забредала, долго сидела, взлетала, крыльями шевеля, летала, жужжала. Он полет мушиный следил и злился, звон телефонный услышав, но глянув на номер, продолжал полет мушиный следить, расстраиваясь, когда улетала.

— Оставьте свой телефон. Спасибо, что позвонили.

Потом по-английски. Текст ему знакомыми буквами написали.

Однажды один министр во дворянстве читал речь по-английски. Слышавшие рыдали до истошного смеха.

Муха. Может, цеце? Нет, цеце в Африке. Из Африки долетит? Не долетит? А если на корабль залетит? Приплывет. Секретаршу позвать, узнать поручить. Спросит: зачем? Не спросит.

Под брызги чужого восторга его пристроили к должности. С улыбкой он начинал разговор. С улыбкой разговор он заканчивал. Между улыбками были звуки, чем-то схожие со словами.

Его фамилию, в оригинале собачьей кличкой звучащую, я переводил: в минуту добрую — Золотушный, Золотарь — в минуту иную.

Но зад у него! Тощий, но липкий. Служебный зад к  служебному креслу прилип и, видно, вовек не отлипнет. Так в пещеру и отнесут вместе с креслом. Обмыв, умастив, спеленав, уложат, через год камень отвалят.

— Господи! Копчик врос в кресло, ввинтился. В ковчежец не лезет!

— Что делать?

— Отпилим?

— Кощунство!

Тем временем за долгую мухолюбивую жизнь истомившийся дух, отделившись от тела, вдыхая простор, парит, летает, витает.

А на кладбище так спокойненько…

О, Левант! Томный, полный роскошной неги и терпкой сласти Левант! Soleil levant1! Вязкий, женственный и неспешный! Время не течет, не идет, не бежит! Застыло, замерло, в зное зеленым знаменем развевается!

Служебный копчик в служебное кресло ввинтился.

Господи, кого ж народом избранным Себе Ты назначил?

Погребальная служба Израиля работает безотказно. Бесплатно. Жить в Израиле трудно. Зато умирать — одно удовольствие.

В Иерусалим приезжать надо с рассветом, тогда первые лучи, пробиваясь из мрака, брызнут робко и нежно, лаская тех, кто их заприметит. Потом лучи, в пучки соберутся, все оживят, даже город мертвых, бетонный.

Придет время, пророчество сбудется, даст Господь сухим костям дыхание жизни, плоть нарастит, кожей покроет, даст дух — живите.

Восстанут из мертвых — живые. Восстанет и он со служебным копчиком в кресло служебное вросшим.

            И прерванный полет муха продолжит.

 _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _

1. Восход солнца, фр.

 

И —

 

Здесь — музыка, здесь, в саду на террасах. На горе. Как некогда и не здесь бы сказали, на крутояре. И над — золотые православные купола.

Здесь музыка — сквозь корни лозы — из бездны, успокоившейся после Потопа.

Здесь — Бетховен, двадцать шестая, прощальная.

Прощание — Разлука — Прибытие.

Три части. Две паузы.

Ерзает, приподнимается. Паузы мешают ему, как Рудольф, с которым прощался Бетховен.

И — трубят, созывая.

Внизу, по ущелью, под садом римляне по проложенной в ущелье между горами дороге поднимаются Иерусалим уничтожить.

Запах — цветы здесь не пахнут, но в пятом ряду через проход — запах сирени. 

И сирень — это Ирпень, толком ни с чем иным не рифмующийся. Разве что с одноименной рекой с песчаными берегами, между которыми неторопливо протискивается вода, пенясь у черных прибрежных коряг.

За рекой — лес, с землей усеянной хвоей, душный, со смолистым дыханием, тяжелым, как всеобщая дачная ревность: все любят друг друга, но не жены своих мужей, и мужья — жен не своих.

И — хаты, еще пахнущие зимним житьем, но — в отворенные окна говор московский. День-два — вовсе не хаты, но дачи, удачи и незадачи, от чаяния до отчаяния, заборами выгороженное пространство, населенное страстями нездешними. 

Кто там кому по мерке, кто там кому по душе?

У треугольников углы ломкие, долго, коротко ли, один  обязательно лишний.

То ли по словечку рождалась любовь, то ли цельным текстом накатывала — кто знает, и чье это дело.

Не сонет: точно начат (прощание), ясно выстроен (разлука) и правильно завершен (прибытие).

Вольный стих: ниоткуда и никуда.

И — метель полночных метиол.

Муж отточено играет сонаты.

Он сонетов не пишет.

Это сквозь сон, а во сне ничего не развяжешь, тем более — не разрубишь.

И — по утрам восходит Ирпень цветной пеной варенья в медных тазах из оболов, жирным жаром котлет утробно урчит, впадая в неслыханную простоту: «Я для вас буду проще писать».

И — правда, сломалось, переменилось: котлеты, варенье, сирень.

Московская пауза и — Рейтарская к Сенному базару, а там изначально, исконно — ворота Жидовские. Возле них — в прошлой жизни — в пятнадцати минутах быстрой ходьбы от сотворения мира шумит урочище, ныне — Майдан, напротив которого — консерватория: было холодно, он играл в перчатках с обрезанными пальцами, она дрова добывала.

И — переведи меня через майдан. «Огонек» и — ежик резиновый. Эко сошлись. Умберто. Сирень? Нет, это — роза.

Все, ведь, случайно и навсегда, совсем, как Ирпень треугольный.

И — пир любви, пир ревности во время чумы, еще не всеобщей, но надвигающейся, неотвратимой.

И — сумрак ночи.

Здесь игриво, беззаботно, юно, бесстыже:  девочки глаз не опускают, мальчики — не отводят.

            Здесь — музыка и ненужные паузы. 

И — скулы, не попирающие заостренную бледность Серебряного века.

И — щебет в окна.

И — застывшая нерешительность, вдруг, внезапно, случайно  звуки от слов, красок, запахов очищающая: отрешение, исчезновение и торжество.

И — Ирпень, сиренево расцветившийся неслыханными фамилиями.

И — концерт и парк на крутояре.

И — Нейгауз.

Уже не совсем только правнук. Юный, тянущийся, он пружинисто сломался в поклоне.

И — душно.

И — внезапные грозы.

И — слой за слоем — сосновые иглы ложатся.

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.1