Их двор отличался от всех остальных. Со стороны дороги его огораживал простой, сколоченный из досок забор, такая же незатейливая калитка открывала путь к обычной тропинке к дому, по обеим сторонам которой росла только кудрявая низкорослая, любимая курами, трава. Дом длинный, приземистый, разделенный на две неравные части. В меньшей — хата о двух крошечных комнатках, чулан для провизии, сенцы, в большей — хлев для скотины и курятник. На полугектаре земли — ни единого цветка, ничего лишнего, сделанного для красоты, удобства или отдыха — ни беседки, ни столика с лавочкой… А жили мои бабушка и дедушка, родители отца, на Днепропетровщине, где земля щедра и плодородна, где все дворы в селе просто утопали в цветах, и односельчане, те, что помоложе, имели во дворах и дома, и беседки, и качели, и даже баньки. Глянешь в такой двор посторонним взглядом, с улицы — райская жизнь!
Называлось село Новый Свет. Так в пятнадцатом веке первооткрыватели назвали целый материк, Америку, найдя там землю обетованную. Кто и когда, всерьез или в шутку, назвал так это маленькое украинское сельцо с двумя рядами домов вдоль одной грунтовой, даже не асфальтированной, дороги?
Поселились в нем мои деды, ровесники двадцатого века, сразу после свадьбы, году в восемнадцатом. Сначала был у них целый гектар, а в середине шестидесятых, когда народ стал то ли щедро плодиться, то ли прибывать с других краев, оставили всем по полгектара. Лет с пяти стали привозить меня на несколько летних недель в село. Навсегда запомнила этот огромный кусок земли, начинающийся у калитки и теряющий свои границы за кудрявыми початками кукурузы, которая росла уже на отшибе, после картофельного поля и бахчи с томатами, арбузами и дынями.
В саду, который начинался сразу от забора и занимал не больше пятой части земли, росли белая и черная черешня, вишня, абрикосы, яблони, к самому забору притулились несколько кустов смородины, вечно больная, с корявыми плодами слива торчала в конце двора у самой собачьей будки.
Сам небольшой двор был аскетически прост — справа дом, слева небольшая кирпичная летняя кухня, между ними обычная скамейка, к спинке которой был приделан рукомойник.
Я приезжала сюда каждое лето на протяжении, наверное, пятнадцати лет. Сначала меня привозил отец, потом, когда наша семья перебралась в Москву, меня лет с двенадцати стали отправлять одну: сажали в поезд и поручали добрым людям.
Приезжая к дедам, я словно попадала в волшебный край. Для меня, горожанки, познание сельской жизни была подобно открытию Америки. Простор, свежий воздух, куча живности в хлеву — и корова, и бычок, свинки, куры, а иной раз и утята… Под крышей хатки лепились зернистые гнезда ласточек. Трудясь целый день на прокорм птенцов — какой же поднимался в гнездах гомон во время кормежки! — они смели отдохнуть только ближе к закату, усаживаясь прищепками на шнуре для белья, который тянулся от хатки к кухне. В саду просвечивала в лучах солнца янтарная черешня, а на бахче росли просто какие-то невиданные арбузы — небольшие, может с килограмм весу. Их мне бабушка чаще всего не резала, а очищала от корки как яблоко. И так, как огромное яблоко, я их и ела. А помидоры? Отправляла меня бабушка их собирать часов в пять, когда уже спадала дневная жара. Весь день всасывали они в себя солнечные лучи и к вечеру были просто переполнены этой благодатью. Есть помидор было вкуснее всего прямо тут, на грядке, немытый и даже иногда не вытертый подолом сарафана. Да, именно такой: наполненный солнцем, еще не растраченным на ночную прохладу, с комочками земли на боках — не было в ней никакой грязи, а только извечная способность давать и кормить… Эх, никогда я не найду слов, чтобы описать этот волшебный вкус! А дойдешь до кухни, ополоснешь водой — и словно и не было волшебства… Много лет прошло с тех пор, но стоит закрыть глаза — и вот я стою на грядке, обнимая ладонями горячий плод… И говорю всем, никогда не бывавшим в Новом Свете — если вы никогда не пробовали помидор, еще не мытый, еще с пылинками земли на боках, только что сорванный с грядки в самый файв— оклок, поверьте, вы никогда не едали помидор!
Да и сами деды напоминали мне сказочных персонажей — высокий, под метр девяносто дедушка Иван казался героем — богатырем, а маленькая, всего метр пятьдесят, бабушка Соня была просто Дюймовочкой.
Всю свою жизнь, каждый день деды жили по одному расписанию, в одних и тех же трудах: обрабатывали землю и собирали урожай.
С раннего утра дед выгонял корову к стаду, идущему на пастбище, и отправлялся либо сторожить колхозные поля, либо копать картошку — готовиться к грядущим базарным дням. Бабушка, выйдя из хаты на двир, сначала кидалась в хлев на утреннюю дойку, затем в курятник — кормить кур, потом в хлев — задать корму свиньям, потом на кухню — варить обед… После обеда — варить варенье из собранных ягод, взбивать масло, или сортировать по калибру картошку: какую продавать за рубль, а какую за пятьдесят копеек. Я целый день крутилась около бабушки, по первому ее слову могла собрать весь лук с грядки, обрывала вишни и черешни, собирала смородину, перебирала картошку… Особенно нравилось мне собирать вишню. Не потому, что очень любила ягоды, а потому, что это поручение было самым сложным. Я никогда не была ребенком — сорванцом, и на деревья почти не лазала, но здесь это было делом чести — ну не старенькой же бабушке карабкаться за ягодой, да и дедушке ни к чему — ветка-то обломится! Под дерево ставили большой таз, а мне на шею вешали маленькую кастрюльку, привязанную за ручки бечевкой из марли. Когда кастрюлька наполнялась, я осторожно спускалась вниз, высыпала вишни в таз, и опять лезла на ветки…
Правда, лет до десяти мое расписание у дедов было детским, без «сложных» заданий. После обеда — обязательный дневной сон, после отдыха — опять на двир. Дружбу с местными ребятами я никогда не водила, развлекалась сама. От дома к кухне вела дорожка, выложенная двумя рядами плитки. Вот и классики! Прыгать могла хоть до ужина. Останавливали! Как раз в это послеобеденное время выпускали на дневную прогулку курей. Хозяйничали они по всему двору и мое вторжение на территорию встречали громким кудахтаньем.
— И чего ты всэ стрыбаешь? — заступался за кур дед. — Иды посыды, не лякай курэй!
Пока наша семья жила на Украине, в выходной день иногда приезжали папа с мамой. И хотя моя мама по сельским понятиям была не очень желанной невесткой — на два года старше мужа, разведенная, уже с ребенком, — отношения их с бабушкой Соней были очень теплые. Никогда невестка не ленилась, помогала и в саду, и в огороде, была доброй, душевной. Получалось так случайно, или специально подгадывалось, но приезжали родители на сбор картофеля. Весь день торчали с дедом в поле. Бабушка терпела-терпела и в конце-концов прибегала на грядки:
— Будэ, Лида, тут робыть! Пидэм пид хату, вышню пэрэбырать. Хоть побалакуемо…
Меня ко взрослым разговорам не подпускали, но и далеко не гнали. И стрыбала я тут же, поблизости, многое слышала…
Балакали бабушка с мамой о разном.
— Ты, Лида, казала, ноги у тэбэ крутять. Так я в лыстке (газете — ред.) читала, шо настой из кожуры горихов надо втыраты. Я лысток тот для тэбэ схороныла.
— Спасибо, мама! Не знаю, поможет ли? — сомневалась моя мама, уже многие годы страдающая ревматизмом.
— А як жэ! — уверяла бабушка Соня. Она в свое время закончила всего несколько классов церковно— приходской школы, научилась лишь писать и читать, и к печатному слову относилась с большим уважением и доверием. — Гарно пышуть! От читала, шо настой крапывы от боли в животе помогае. Так и е! Вон Дарьин Гурий пыв, два года пыв…
— И что же, выздоровел?
— Ни, вмэр…
Может, бедняга Гурий просто лечил не то, что болело, но маме моей настойка из кожуры грецких орехов действительно помогала, снимала боли и воспаления.
А иногда бабушка Соня говорила маме совсем чудное, да еще и всплакнуть могла.
Когда была она невестой, был у нее суженный. Сильно любили они друг друга, а счастья вдвоем не получилось. Был «парубок» из бедных сельчан, а Соня — из кулацкой семьи. Соня была маленькая, изящная, лицом хороша, и ухаживали за ней женихи богатые. Вот и Иван, тоже из кулаков, на сельских вечеринках проходу не давал, никого не подпускал к Соне, сватов первый заслал… Родители благословили, и отослали молодую семью от греха на новое место, в новое село. Думали — с глаз долой, из сердца вон. А Соня любимого во всю жизнь не забывала, тосковала, особенно в первые годы. Все думала, а вдруг что-то изменится, вдруг улыбнется счастье? Так и жизнь свою с Иваном начала, словно черновик: без цветов, без петухов на крыше, без уюта… А переписать-то не удалось.
И жалко мне было бабушку, и страшно: как это моя бабушка могла любить какого-то чужого дедушку? Детство не принимает полутонов, и в те годы единство пары мне казалось вечным и незыблемым: у бабушки с дедушкой, у мамы с папой, у ласточек — под крышей… Несколько дней все думалось: и какая это жизнь была бы у нас с чужим дедушкой, любил бы он меня и любила бы его я? Ведь своего деда Ивана, великана и молчуна с удивительными глазами цвета яркого летнего неба, я, хоть и побаивалась, но любила.
Но потом яркая сельская жизнь прогоняла грустные мысли, и все становилось на свои места: и огород, и куры, и вишни в саду…
Часам к шести возвращалось стадо. Его было слышно издали, разноголосое мычание коров и бычков. Дед, идя к калитке встречать корову Маньку, бросал мне коротко:
— Тикай, не лякай корову!
Я тикала — убегала или в летнюю кухню, или прыгала в сенцы, обязательно выглядывала. Как я могу лякать, думалось мне, эту огромную тушу? Корова, громко мыча, привычно заворачивала в свою калитку, тяжелым хозяйским шагом шествовала в свою половину дома. Вымя ее, налитое молоком, тяжело раскачивалось из стороны в сторону, и бабушка Соня, подхватив «инструмент» для дойки, бежала в хлев. Заходила на дойку и я. Бабушка Соня, сидя на маленькой скамеечке, из одного ведра омывала вымя чистой теплой водой, отирала легонько мягким рушником. Потом зажимала между колен другое ведро и начинала циркать тугими струями по холодному цинку. Молоко было теплое — из ведра потихоньку поднимался пар, от тугих струй начинала клубиться пена.
Если случалось, что Соня, занятая до прихода Маньки другой работой, запаздывала минут на десять с дойкой, Маня поднимала бунт: ревела как Иерехонская труба, била копытом.
— Ох, скаженна! — причитала Соня, бегом направляясь в хлев.
Дойка заканчивалась, и Соня начинала распределять молоко по емкостям — в банку — чтобы пить, в кринку — на сливки, в другую — на масло.
Бывало, что и после дойки Манька не успокаивалась и зычно подавала голос.
— Соня, ты корову доыла? — спрашивал, выходя из хаты, дед.
— Та тикы ж…
— А воду давала?
— Та тикы ж…
— А чого ж йй трэба?
— Та пиды и пытай, чого трэба…
— Соню, я тэбэ пытаю!
— Да скаженна твоя корова, — в сердцах огрызалась бабушка.
— Соня, вечерять будэмо? — затевал новую тему дед.
— Будэмо, будэмо, — заверяла Соня, еще не конца разобравшаяся с Маньким молоком.
— Так швыдче, спаты пора!
— Тоби тилько исты и спаты, — тихонько бурчала Соня.
Вечеряли, и снидали, и обидалы на дворе, прямо у порога летней кухни. Выносили большой, высокий, сработанный дедом табурет, около него ставили три низких скамеечки. На табурет, плотно друг к другу, умещались две тарелки — моя и деда, да еще тарелка с помидорами и огурцами, хлеб. Бабушка держала свою на коленях. Вечеряли либо жаркое, либо кашу с домашней колбасой, либо — если дед привозил в выходные с города — рыбу. Огурцы и помидоры всегда лежали горкой, салат не признавали.
— Соня, так дай же борщу, я ни наився, — заканчивая ужин, говорил дед.
— А снидать шо ? — спрашивала Соня.
— И снидать борщ, — улыбался дед.
Ох, и добрый же варила бабушка борщ! Я никогда не удивлялась, что дед ест его три раза в день — всю жизнь! Варила бабушка борщ каждый день свежий, и, сидя на табуретке около плиты, я в конце концов наизусть выучила, что и за чем нужно класть, сколько минут варить. И вот в тринадцать лет, вернувшись из Нового Света, я начала варить борщ — как у бабушки Сони. И что удивительно — получался он таким же добрым, и кастрюля, рассчитанная на два дня, вечером того же дня была уже пуста. В те годы, когда были еще живы деды, вкус безликих московских овощей скрадывало свое деревенское сало: на зажарку — молодое, на затолку — старое.
А тогда, в селе я тоже готова была есть борщ — хоть три раза в день!
Запивал дед ужин теплым парным молоком, чаи и компоты не признавал, и даже вкуса их не знал, тяжело поднимался с табурета и шел в хату — спать.
Мы с бабушкой убирали со стола, мыли в большой миске посуду в горчичной воде, а уж потом на кухне при свете лампочки чаевничали. Бабушка пила чай с конфетками — очень любила, а я с вареньем двух-трех сортов. Бабушка, прежде чем положить в рот конфетку, долго рассматривала фантик — и слеповата уже была, и читала не очень быстро, потом, запивая конфетку чаем, иной фантик аккуратно разглаживала и клала в маленькую коробочку. Когда в выходные дни дед отправлялся с картошкой и луком в город, Соня клала ему в карман фантик от понравившейся конфетки — пусть привезет такие же.
За чаем всегда балакали. В те годы мы с бабушкой были очень похожи: и хрупким сложением, и страстью к быстрому неумолкающему разговору. Слушать бабушку Соню я просто обожала. Рассказывала она о простом: о погоде в прошлый рик, о соседской свадьбе, о многочисленной скотине в хлеву… Причем, о корове, свиньях, курах говорила как о людях, рисовала ситуации и повадки, и — в сочетании с наполовину русским, наполовину украинским говором — ее рассказы получались просто уморительными. Смеялась я до слез, бабушка, не понимая иной раз причины, начинала смеяться тоже.
Когда я повзрослела, повзрослели и разговоры. Родила маленькая бабушка Соня троих сыновей. Первенец, Феденька, весь был в нее — и хрупкий, и лицом похож, а душой словно вобрал все юные Сонины мечты о другой, счастливой жизни: мечтатель был, поэт. Средний, Гриша, тоже был похож на мать и статью и разговором, а младший, Петр, мой отец — и ростом, и лицом, и характером пошел в деда Ивана. Когда пришла война, Феденьку уже год как похоронили: простыл, пошло осложнение на почки, не спасли его сельские врачи. Грише было шестнадцать, а Петру одиннадцать. Иван ушел на фронт, а в Новый свет нагрянули немцы. Когда вошли во двор, Соня села на лавочке и от страха закрыла руками глаза — думала, она не видит, и ее не видят. Но немцы все увидели. Понравилась им чистота в хате, и поселился в их единственной горнице старший немецкий офицер с денщиком. Гришу забрали, вместе с другими такими же молодыми, как коров, погнали мимо дома — в Германию. И Петра хотели забрать — по летам малый, а роста был видного. И тут уж Соня, не зная страха, встала между сыном и немецким офицером:
— Не трожь малого. Вин ще дитя.
Ничего не понял офицер из Сониной речи, но дитя не тронул — то ли человечный оказался враг, то ли почувствовал, что пригодится еще ему самому этот долговязый.
Перебрались Соня с сыном в хлев, к корове. Немцы их вроде и не замечали, готовили сами, только печку просили топить, да белье иногда стирать. Поздней осенью стали голодать: скот и кур перерезали — то еще летом, картошке и созревать не давали — выкапывали… И помнит Соня, как осталась на пустом огороде огромная рыжая тыква. Что это за овощ-фрукт, немцы не знали, но когда вконец оголодали, срезали и тыкву. Разрезали на части и вгрызались зубами в жесткую и холодную мякоть… Невкусной была сырая тыква, но остались от нее только корочки.
Наконец к Новому Свету подошли русские войска. Неделю они «выкуривали» врага из украинских хаток. В село зайти не могли, только день и ночь простреливали дорогу между дворами. Тут-то и пригодился Петр. Колодца во дворе у Сони не было, все годы они ходили за водой к соседям, напротив. И как понадобилась в очередной раз немцам вода, сунул денщик Петру в руки два ведра, тыча в спину винтовкой, выгнал со двора. Петр несколько дней по несколько раз перебегал дорогу, таская воду. В рубашке, наверное, родился младший сын — ни разу не задела его пуля. А может, опять мама спасла, провожая и встречая сына с молитвой?
Кончилась война, вернулся с фронта израненный Иван, а через год — счастье-то было какое!— вернулся и Гришенька…
Сыны разлетелись из родного дома, выучились, женились. У Гришеньки — сын, у Петра — я. Дядя Гриша жил в Днепропетровске, я его отлично знала — приезжал он часто в Новый Свет помогать родителям — и жену его, тетю Катю, и сына Виталика. Вернулся Гриша с войны с подорванным здоровьем, часто хворал, болело сердце. Сорок пять ему было, когда умер он от инсульта. И жили теперь старики одними приездами младшего сына…
После чая Соня обязательно умывалась и мыла ноги. Я, весь день проведя в легком сарафане, и иногда и в нем изнывая от жаркого солнца, с ужасом наблюдала, как бабушка, прежде чем поставить ноги в таз, снимала фартук, потом поднимала подол грязной, рабочей спидныци, потом — нарядной, чистой, потом нижней белой с кружевом, снимала чулки… Одевалась всю жизнь по старинке: и кофточек на ней было трое, а волосы всегда покрывал белоснежный накрахмаленный платочек.
— Бабушка, как же вам не жарко? — удивлялась я.
— Николы ны жарко. Гарно, тепло, — отвечала бабушка.
Когда она начинала мыть ноги, я опять удивлялась: были они белые как снег, ни разу в жизни не тронутые загаром, а руки, которые их мыли, черны от солнца. И мерещилось иногда, что ноги и руки принадлежат двум разным бабушкам…
Потом запирали кухню, уже в доме — сенцы, и, пройдя через два крошечных предбаничка, попадали в хату: первая комната — деда, следующая — Сонина. У деда в комнате, кроме печи, круглого стола и железной кровати, ничего больше не было. Да и на кровати, считай, ничего не было: постель его по-солдатски была заправлена цветной темной простыней, на двух подушках — темные же наволочки. Одеяло без пододеяльника.
— А чого его пачкать? — удивлялась Соня.
У Сони — настоящая горница. На трех окошках тюлевые занавески, обе кровати заправлены красивыми покрывалами, из под края которых выглядывало туго накрахмаленное кружево белого, нижнего покрывала. На большой, моей, постели — две горы подушек под кружевными накидками, на стене — гобеленовый коврик с оленями. В углу, между окнами, большая икона, под ней — большая рамка для фотографий. Были в этой рамочке все, кого любила Соня: три сына, две невестки, двое внуков. Свет в комнате мы никогда не зажигали, раздевались и укладывались при свете луны. Бабушка долго не засыпала, читала шепотом молитвы. Слышала я, что как четки, перебирала она имена.
А молилась Соня о всех мертвых, и о всех живых. Особо о детях своих — о душах Феденьки и Гришеньки, и совсем особо, истово — о младшем, Петре. Был он сыном, о котором могла только мечтать любая мать. За все годы ни разу грубого слова не сказал, всю жизнь называл родителей на «Вы». Когда стал зарабатывать, многое преобразил в родном доме: и крышу черепицей покрыл, и кухоньку летнюю построил, и колодец, наконец, выкопал… И насос для колодца, и газовую плиту, и сепаратор для бойки масла — все, что только хотела мама, привозил ей сын. Где бы ни жил, где бы ни работал, а все годы, как по часам, приезжал на две недели весной — копать землю, осенью — собирать урожай. Любил он маму свою — и она это знала — безмерно. Письма писал, с любым гонцом весточки слал: если кто из его знакомых или друзей проезжал мимо Нового света, обязательно заворачивал к старикам, и всегда с гостинцами — и кофты теплые маме слал, и ботиночки, и платочки, и всегда — конфеток кулек, да несколько бутылок «Ситра», которое очень уж любила Соня. Чувствовала Соня горячую сыновью любовь, отдавала материнскую любовь бесконечной молитвой.
Не ее ли молитвами — и до сих пор — Петр и в восемьдесят лет и по возрасту здоров, и по возрасту бодр: работает, и по примеру отцов по сей день обрабатывает свою небольшую дачную землю.
Под это шепот я и засыпала. Деревенским обычаям, хоть и каждое лето гостила в селе, не следовала, вставала не раньше девяти, пропуская и пение петухов, и мычание Маньки, отправлявшейся на пастбище.
Райская была жизнь!
Последний раз уезжала я из Нового Света в двадцать лет. До шляха меня уже не провожали, и запомнила на всю жизнь, как стояли у калитки рядом, вместе, высокий исполинский дед Иван и маленькая, хрупкая бабушка Соня. Стояли долго, пока я шла да шляха. Через каждые пять шагов оборачивалась и махала им рукой. И они тоже махали.
Давно нет бабушки и дедушки. И мне уже за пятьдесят. Я до самой сердцевины пронизана городской жизнью, ее сутолокой и усталостью, люблю свою далекую от земли работу. Мне приходилось возделывать разные грядки: была журналистом, просто мамой, сейчас — продавец в музыкальном магазине. Но перенеси меня сейчас на неделю в Новый Свет, я, как и в детстве, без отнекиваний и не чуя усталости, соберу всю вишню с отяжелевших веток, прочищу бахчу от созревших огурцов и томатов, найду среди многих самые спелые и сладкие початки кукурузы, соберу весь лук. И не только потому, что нужно помочь старикам. А потому, что просто люблю эту землю, которая дает поистине волшебные плоды, на которой не только фрукт, но и любой овощ становится слаще меда…