Правдивый рассказ о трёх врачах

Почти через сорок лет я вернулся к местам своей юности, где прошли первые годы моей работы. Пожилой, лысый, полноватый мужчина с седыми остатками волос, сутулостью «книжного червя» и усталостью, накопленной годами. Это был мой меридиан не только потому, что рядом скрывались в зелени старые здания киевской обсерватории. Здесь находилось первое место моей работы, и пролегала тропинка, по которой я карабкался вверх, стараясь сократить дорогу к центру города, или спускался по дороге домой.

Милые старо киевские названия: «Обсерватория», «Сенной базар», «Чеховский переулок», а с другой стороны — «Ново-Павловская», «Гоголевская». Каждому старому киевлянину знакома поэзия этих мест. Но ее трудно ощутить, когда тебе всего двадцать с небольшим, и мысли устремлены в будущее, никак не в прошлое.

Узкий переулок, который вел когда-то к воротам обсерватории, оказался застроенным новыми домами. С трудом протиснувшись через какую-то калитку, я оказался возле старых корпусов обсерватории. Здесь царило запустение, разрослись деревья и кустарники. Ниже появился железный забор на склоне горы.

Я старался восстановить в памяти панораму знакомых мест. Не изменилась старая часть здания больницы водников, крытая черепицей с круглой готической башней. Но слева появилась большая новая пристройка. Гору, ведущую вниз к больнице, прерывал мощный гранитный цоколь.

Исчезла тропинка моей молодости, и по ней нельзя было вернуться в прошлое. Как ни странно, но и я сам имел некоторое отношение к изменению рельефа этих мест. Но не буду забегать вперед.

Вряд ли стоит определять жанр моего рассказа. Маленькая трагикомедия на фоне смены страшной и трагической эпохи. Хрущевская оттепель. Всего три года как умер Сталин. Только несколько месяцев назад прозвучало первое разоблачение его деспотизма. Лишь три года как выпущены на свободу врачи, которых называли убийцами в белых халатах. Память об этих событиях была свежа не только в больнице, которой посвящен мой рассказ, но и в умах десятков миллионов людей огромной запуганной страны.

Но пора спуститься по тропинке вниз с горы во двор образцового советского медицинского учреждения пятидесятых годов — больницы водников.

 

* * *

            В этот день больничный двор жил обычной жизнью. Прошли девушки-санитарки с большим бидоном молока, промелькнула стайка студентов в белых халатах, колпаках и косынках, дворничиха помахала метлой.

После завтрака со ступеней стоящего во дворе флигеля спустился степенной походкой больной. Он был в халате мышиного цвета с отворотами. Гладко выбритый, с короткой стрижкой под машинку, скрывавшей возраст. Говорили, что он «онкологический» и в больнице не первый раз, и вроде лишился уже части желудка. Что побывал на фронте и в штрафбате, и в тюрьме.

Но был он весел, полон жизни и, подмигивая санитаркам, напевал какие-то непристойности. Его маленькие, монгольские скошенные глазки обшаривали двор с любопытством и озабоченностью. Увидев меня, он вытянулся как по команде «смирно». Не стал отдавать честь, что могло бы быть истолковано, как издёвка, а склонился в почтительном поклоне. Чувствовалось, что видит и понимает он все: и что человек я молодой и скорей из робкого десятка, и что не врач, хотя и в белом халате, и что из тех, про которых недавно говорили, что убийцы. Но главным для него было, что я из «лаболатории». А в лаборатории, как известно, есть чем поживиться.

— Может, чего надо, дохтор? — произнес он хриплым голосом, повышая меня в звании. Сегодня я, действительно, нуждался в помощи, и через десять минут, свистнув еще двух напарников, он стал стягивать со ступеней продолговатый предмет с водяной баней и круглым мотором.

Это был аппарат Варбурга, применяемый в лабораторных исследованиях. Перенос его из одного в другое помещение был не только для меня, но и для всей больницы актом гражданского мужества, поскольку делалось это без ведома Академика. Неизвестно было, как он отнесется к такому самоуправству. Завотделением, у которого забирали прибор, причитал как по покойнику. «Варбург» ему не был нужен, более того, он всем мешал, загромождая коридор отделения. Но распоряжения его отдать свыше не поступало, а банда из троих больных уже бесцеремонно волокла прибор по ступеням, причем один из них напевал похабную частушку: «Раз-два, дёрнем, раз-два, пёрднем, раз-два, стукнем, раз-два, пукнем…

В конце дня в клинику приехал Академик. По-видимому, ему уже обо всем доложили, поскольку он, не раздеваясь, последовал в мою комнату, сопровождаемый больничным начальством.

— Что это такое? — спросил он сурово, указывая на прибор массивной палкой с резиновым набалдашником.

— Это велели перенести из отделения в лабораторию, — ответил зав отделением, выразительно повернувшись в мою сторону. В ответе звучал элемент доноса и недоброжелательной иронии, поскольку всем было хорошо известно, кто мог здесь повелевать. Но Академик пропустил реплику мимо ушей.

— А разве он не мог работать там, где стоял?

Тут я решительно выступил вперед:

— Вадим Николаевич, этот прибор необходим для опытов, о которых я вам рассказывал два месяца назад. В отделении его включать нельзя, поскольку он воет и мешает больным.

— Он у вас выл? — спросил Академик у заведующего отделением.

— Не знаю, мы его не включали.

— Но здесь нет для него штепселя.

— Розетки, — подсказал кто-то.

— Надо срочно поставить, — приказал Академик, и вся кавалькада удалилась вслед за ним. Так мое право на рабочее место было надежно закреплено.

К пяти дня больница, как обычно, затихла. Дворик между корпусами обезлюдел, и только из окна палаты на втором этаже слышались куплеты: «раз-два, дёрнем..» Это больные отмечали полученное вознаграждение.

 

* * *

            Попасть в эту клинику было непросто для человека с «пятой графой», обозначавшей в тогдашних анкетах национальность. После окончания с отличием университета я был рекомендован на научную работу, но двери всех институтов оказались для меня закрытыми. Меня не хотели брать не только в аспирантуру, но даже на низшую должность лаборанта. Тогда мой учитель — известный биохимик и его жена профессор-патолог порекомендовали меня Академику. Он возглавлял кафедру в мединституте и две клинические базы, собирался организовать институт терапии и нуждался в биохимиках.

Сначала я попал в больницу на улице Воздухофлотской. Мне выдали белый халат и для начала поручили делать анализы больным. Это была ответственная работа. Иногда приходилось срочно решать, повышено или понижено содержание сахара в крови у больного диабетом, который был в состоянии комы. От моего заключения зависело, какой укол ему нужно сделать, чтобы сохранить жизнь. Лаборантка с опытом делала анализ с полным спокойствием, а я первое время нервничал и переживал, если мой и её результаты в точности не совпадали.

Пару раз я брал кровь у покойников. Их привезли по скорой помощи и не успели осмотреть. Приходилось делать анализ, так сказать, постфактум, и потом результат вписывали в историю болезни, которую заводили на этих мертвых душ. Но такие случаи были большой редкостью. В этой клинике работали хорошие врачи, которые старались блюсти свой долг.

Поначалу я помогал в работе полной пожилой и суетливой Берте Иосифовне, которая изучала больных диабетом. Она страдала тяжелой гипертонией, но никогда не отказывалась придти в неурочное время к тяжелому больному. Берта была способна сопереживать, могла прослезиться из сочувствия к чужой беде. Ко мне она относилась прекрасно. Кроме того, у нее была дочь на выданье, и порой мне казалось, что она старается оценить не только мои деловые качества.

Скоро, однако, нашей совместной работе пришел конец. Выяснилось, что я послужил яблоком раздора между Бертой и Николаем, которому тоже нужна была помощь в научной работе. О своих притязаниях они докладывали Академику, и при этом, совершая ошибку, слишком преувеличивали мои достоинства. Академик послушал и по принципу известной басни решил, что «такая корова нужна самому». В один прекрасный день он заявил, что забирает меня для «большой науки» в больницу водников на свою клиническую базу.

На новом месте я первое время околачивался без дела, что меня очень тяготило. Затем сам нашел себе работу и, проявив решительность, овладел аппаратом Варбурга, став, по выражению Академика, на путь большой науки.

 

* * *

 

Проявленная настойчивость, стихийный бунт, позволили напомнить о себе, и через пару недель последовало приглашение к Академику домой для аудиенции. Это было проявление особой милости. Мой авторитет сразу возрос, кое-кто уже начал завидовать, но нашлись доброжелатели и объяснили ситуацию:

— Вадим Николаевич очень занятой человек. В клинике бывает раза два в неделю в конце дня. В эти часы с администрацией решаются вопросы строительства нового здания, и на другие дела времени не остается. Много сил занимает участие в работе двух академий — украинской и московской, чтение лекций в мединституте, рецензирование работ, ученые советы, больные, диссертанты. Кроме того, шеф часто болеет. Вот и приходится приглашать сотрудников и других заинтересованных лиц на дом, чтобы дело не страдало.

В назначенный день и час я с трепетом приближался к известному дому врача на углу Большой Житомирской и Стрелецкой, где жил Академик. Поднялся на третий этаж и, стараясь унять дрожь, нажал кнопку звонка. Сквозь удары сердца услышал шаркающие шаги, и дверь отворила старуха в помятом фартуке и старом полинявшем платье.

Меня предупредили, что она глуховата, и поэтому надо громко произнести слово   « н а з н а ч и л и ». Услышав знакомый пароль, старуха сняла цепочку с входной двери, и позволила мне войти в прихожую.

— Фамилия, фамилия как? Но на помощь уже спешила жена Академика, Мария Константиновна:

— Пожалуйста, просим, подождите, пожалуйста, здесь. Вадим Николаевич скоро освободится.

Меня проводили в голубую гостиную, обстановку которой я из-за волнения не запомнил. В комнате на стульях сидело три других посетителя. Ожидали, по-видимому, долго, поскольку на лицах застыла покорность, иногда возникала неторопливая беседа, но никто ни разу не посмотрел на часы — это было бы нарушением этикета, намеком на то, что здесь заставляют ждать. Время от времени появлялась улыбающаяся Мария Константиновна, предлагала чай с бубликами. Посетители благодарили, отказывались, позевывали и терпеливо ждали.

Впоследствии я узнал, с кем меня столкнула судьба в тот день в голубой гостиной. Среди посетителей был будущий директор института геронтологии, бывший министр здравоохранения и заместитель начальника крупного строительного треста.

Впрочем, поговаривали, что сиживали здесь птицы и покрупнее — сам министр здравоохранения Шупик, председатель ученого совета минздрава, ректора мединститутов, не говоря уже о профессорах, строителях и более мелкой сошке.

Внезапно дверь в коридор отворилась, послышались голоса, и супруга Академика обратилась ко мне:

— Пожалуйте, вас ждут. По-видимому, здесь отсутствовал принцип живой очереди, а всё было подчинено некоему высшему смыслу. Я виновато взглянул на ожидавших, но их лица остались непроницаемыми.

За столом в полутемной комнате сидел грузный старик. У него были пронзительные карие глаза, бородка и усы, так называемая, эспаньолка. На голове маленькая шапочка — совсем как на портретах классиков русской науки. Над столом висела картина — голова ангела, не икона, но нечто религиозное. И в самом Академике было что-то апостольское, но мало славянского, несмотря на чисто русскую фамилию. Невольно вспомнились слухи о его греческих корнях. Умное интеллигентное лицо излучало доброжелательность:

— Ну, как ваша работа? Нравится ли вам наша больница? Я понимаю, что сейчас ваши возможности ограничены, но все будет по-другому, когда мы создадим институт терапии. Это будет учреждение особого рода. Но если б вы знали, как трудно у нас что-то создать!..

И тут начался нескончаемый монолог об интригах в Минздраве, мерзавцах-строителях, обманах с кредитами. Назывались десятки фамилий, перечислялись различные строительные организации. Лавина неожиданной и безудержной информации.

Внезапно Академик замолчал, посмотрел на меня в упор, и в его голосе появились просительные ноты:

— Вы тоже могли бы помочь, дорогой!

Я опешил.

— Да, да, могли бы! Из ЦК позвонили в Минздрав, чтобы счета моей кафедры и больницы напрямую поступали к управляющему финансами министерства Пандре. Пожалуйста, передавайте их ему лично. Я тогда буду спокоен.

Обессиленный длинным монологом он откинулся на спинку кресла. Я с ужасом думал, что наша «беседа» продолжается уже около часа, а в соседней комнате терпеливо дожидаются солидные пожилые посетители. Но и я готовился к этой встрече больше двух месяцев, написал реферат и должен был обсудить планы будущей работы. Нельзя было уходить ни с чем в надежде, что меня еще когда-нибудь позовут в этот дом.

Дрожащей рукой я протянул свой реферат над столом, заваленным бумагами, папками, журналами и книгами. Академик со страхом следил за моей рукой.

— Оставьте ЭТО, я прочту, и мы предметно поговорим, а сейчас, извините, я очень устал.

В искренности последнего не могло быть сомнений, и пришлось похоронить свой манускрипт на кладбище необъятного стола, сознавая, что ангел над ним вряд ли окажется хранителем моего труда.

 

* * *

            Между тем время шло, и надо было заняться каким-нибудь делом. Обследование больных требовало клинического опыта, а сотрудники клиники боялись привлекать меня к свой работе без разрешения Академика. К счастью, у нас работала биохимик с университетским образованием, доброжелательная и мудрая Фанни Матвеевна. Она подсказала мне направление возможной самостоятельной работы, и я решил изучать болезнь почек.

Для этого требовались опыты на голубях, кроликах и утках. Вивария в больнице не было, но на склоне обсерваторской горы стоял полуразрушенный сарай. Среди больных нашлись умельцы, которые его подремонтировали и вырыли яму в центре земляного пола. Нашлась и помощница — пожилая санитарка Кондратьевна. Из-за склонности к выпивке она плохо ладила с больничным начальством, и ее с удовольствием отпустили «для научной работы».

Кондратьевна расцвела на новом поприще, гордо ходила по двору и говорила, что хоть ее зарплата всего 35 рублив, но она не хочет получать ее зазря:

— Родом я з села. Коров, качок, кролей дуже полюбляю, и з радистю допоможу тому дохтору, чи хто вин е, тилькы  щоб з тварин не знущався.

Купить животных для будущих опытов можно было на подольском Житнем базаре. Там возле церкви по субботам и воскресеньям собирались голубятники. Любуясь лучшими породами голубей, я старался купить десяток птиц по минимальной цене — троячке за штуку. Голубятники обратили внимание на мои действия и с презрением кричали:

— Ты такой бедный, да? Голубей на суп покупаешь? Шляпу себе уже купил, а теперь пойди к мужикам и купи себе курицу!

Мальчишки попытались вырвать у меня сумку с трепыхающимися голубями. Пришлось спасаться бегством под улюлюканье голубятников.

Еще хуже обстояло дело с утками. Купить их на базаре не составляло труда, но потом надо было их везти в корзине в трамвае и в троллейбусе, чтобы добраться до больницы.

У входа стояли строительные рабочие и балагурили с санитарками, больные выглядывали из окон. В этот момент мы с Кондратьевной появились с гогочущими утками. Одна из них наиболее буйная, развязалась и с криком била меня крыльями, покрывая костюм пухом и пометом. Восторг присутствующих трудно было передать, но мой имидж (тогда употребляли слово «репутация») среди больных и медперсонала был потерян, и в дальнейшем мою фамилию не вспоминали, а просто говорили — «той, що з гусками».

Следующий этап работы был наиболее волнующим. Надо было на специальном станке провести операцию над кроликом, промыть и удалить его почки. Я со страхом относился к вивисекции и пригласил для операции своего приятеля — хирурга из клиники Амосова. Он привык иметь дело с людьми, а не с кроликами, чертыхался, а его ассистентка и будущая жена платком вытирала ему лоб.

В этот день я окончательно понял, что вивисекция не для меня, даже когда её делают чужими руками. В дальнейшем я все делал сам и придумал способ, при котором кролики хоть и умирали, но мгновенно и без страданий.

 

* * *

 

Академик, поглощенный своими заботами, совершенно мной не интересовался и старался обо мне не вспоминать. В противном случае пришлось бы прочитать мой реферат, высказать свои суждения, придумывать для меня тему самостоятельной работы. Но он хорошо помнил о самом факте моего существования и данной мне аудиенции — залоге моих будущих успехов.

В клинике по традиции на всех обходах больных с участием Академика должны были присутствовать все врачи. Поэтому, не увидев меня в толпе белых халатов, он однажды спросил:

— А где же этот наш молодой ученый-биохимик? Фамилию он сходу не вспомнил.

Больничное начальство сразу напряглось, внимательно всматриваясь в лицо Академика. Если бы в вопросе содержалась ирония или нотка недоброжелательности, то у меня сразу забрали бы сарайчик на горе. (Были завезены трубы для строительства, которые ржавели под дождем). Но иронии не было, Академик перешел к другим предметам. Трубы остались на улице, а кролики и утки в самодельном виварии.

Знаки его расположения проявлялись и по-другому. Однажды сотрудница кафедры должна была защищать диссертацию. Это было событием достаточно неординарным, поскольку в клинике давно образовалась очередь диссертантов. Все они ждали, пока Академик прочтет и апробирует их работы. Минимальный срок у одного бывшего аспиранта составил четыре года, а ведущий доцент кафедры ожидал уже семь лет. Это был опытный и знающий клиницист, который мог быть  давно стать профессором. Он дважды переделывал диссертацию, но Академик никак не мог встретиться с ним и дать «добро» на защиту.

* * *

 

В перерыве между опытами я присматривался к коллегам — сотрудникам кафедры и клиники. Я был самым молодым и занимал низшую ступень местной иерархии. Выше находились два аспиранта — Саша и Игорь. У них истекал второй год аспирантуры, но тем научных работ пока не было. Шеф никак не мог найти время, чтобы с ними побеседовать. Но они сдавали экзамены кандидатского минимума, обследовали больных и старались не думать о диссертации.

Ко мне они относились с подозрением, хотя не без некоторого подобострастия. Непонятно было, почему меня выделяет Академик. Но иногда контакт со мной приносил пользу: я мог быстро приготовить нужный для их работы реактив. Но они как аспиранты были призваны заниматься наукой, а я — старший лаборант хоть и с высшим образованием, старался проникнуть в науку, будучи самозванцем, да еще без посторонней помощи.

История с аппаратом Варбурга и самовольная организация вивария казались им проявлением излишней инициативы, нарушением кафедральных канонов. В стремлении к самостоятельности они видели нежелание ждать своей очереди. Но молодость сближала нас, и мы находили общий язык, хотя и не дружили.

На следующей ступени табели о рангах стояли ассистенты кафедры. Они составляли ее основу, своего рода гвардию. Академик плодил ассистентов, поскольку это отвечало стилю его работы. Среди них были бывшие аспиранты, ожидавшие, пока шеф прочтет их диссертации, кандидаты наук — евреи, которых невозможно было продвигать в доценты, и другие сотрудники.

Почти все они были опытными клиницистами, способными выполнять ответственные задания, например, вылетать на самолетах санитарной авиации к тяжелым больным в любые медвежьи углы республики, участвовать в ответственных консилиумах, квалифицированно учить студентов.

В клинике не было специальных помещений для занятий со студентами, и нередко Николай раскрывал перед ними тайны врачевания, и я порой заслушивался его прекрасными лекциями и забывал о своей работе.

Академик Вадим Николаевич был учеником знаменитого врача-гуманиста Феофила Гавриловича Яновского и слыл в Киеве ведущим терапевтом. Но почему-то не эвакуировался, как многие, остался в оккупации. Правда, стараясь, быть в тени, притаился где-то на юге в родных местах. Говорили, что помогал партизанам, но эта легенда не имела успеха в МГБ. Её оставляли лишь для тех, кто был нужен.

Повезло. Прекрасному специалисту, но беспартийному профессору удалось оказаться полезным ИМ в первые послевоенные годы. Завоевать доверие. Найти доступ к лечению первых лиц на Украине. А потом пошло-поехало. Член-корреспондент и академик медицинской академии, лауреат Сталинской премии, украинский академик.

Правда, пришлось пережить и ему великий страх. Дело еврейских врачей. Его коллеги и добрые знакомые из Москвы и Ленинграда, самые крупные светила советской медицины, оказались в сталинских застенках, а он в Киеве трясся от страха, что вспомнят, призовут в столицу, потянут на ту вершину, которая обернется Голгофой. Тут уж не отвертишься, не притворишься больным, не отключишь телефон. Найдут сразу и припомнят: и что оставался при немцах, и про «партизан», и что плодил сам этих убийц (евреев) в белых халатах и в клинике, и на кафедре. Их у него больше, чем у других.

Напрасно забился он в страхе в той самой квартире на Большой Житомирской, неделями не выходил из своего «убежища» и никого не принимал. Просто повезло старику. Пронесло. Не пришлось устраивать чистку в своей клинике, чтобы спасти шкуру, не потянули в Москву подписывать свидетельство о смерти «отца народов». Отсиделся и вышел на волю.

А там уже оказался главным Хрущев и жена его Нина Петровна, неплохие люди, и дети их и челядь. И он ездил к ним и лечил безотказно, и заслужил их доверие. Умный старик, внимательный и знающий. Хороший доктор. И не только лейб-медик, а и тех, кто чином поменьше, но в ЦК или Совмине мог уважить. А ведь это лестно. Не пренебрегал и киевской элитой, учеными, артистами, писателями. Здесь можно было самому выбирать, кто поприятнее.

Правда, когда Хрущев переехал в Москву, новые пациенты оказались более хамскими, но что поделать. Врач не всегда волен выбирать своих больных. Пришлось и с ними находить общий язык, да и случай помог. Приехал как-то раз Никита Сергеевич в Киев уже в ранге первого лица в государстве. Принимали его по первому разряду, и нахлынули во время застолья воспоминания. Вот он возьми и спроси:

— А как поживает тот старичок с бородкой, профессор, который Нину Петровну и дочерей лечил? Фамилию его запамятовал.

Сразу нашлись люди, напомнили, Никита закивал. Он самый. Вдруг министр здравоохранения брякнул:

— Он в больнице водников работает.

— Ты что, сдурел, — сказал Хрущев, — он же академик, какая больница, да еще водников!

Разговор пошел на другую тему, но не забылся. Значит надо называть клинику академической, и придется поддержать планы старика насчет института терапии, а то, как бы не ринулся с жалобой к Никите. Да и в Киеве не так-то много терапевтов для ЦК. Не к еврею Айзенбергу же обращаться. Вот и пришлось посидеть кому надо в голубой гостиной, ожидая приема, а у Академика среди пациентов появились видные строители.

* * *

            Но пора вернуться к горе возле обсерватории. Работа в лаборатории медленно, но продвигалась вперед. Перегоревший мотор в аппарате Варбурга был перемотан и ревел в определенные часы, взбалтывая розовую жидкость в пробирках. Кролики погибали, но без страданий и во имя науки, а уткам в сарае вводили то, что положено.

Однажды, поднимаясь по тропе к обсерватории, я встретил невысокого пожилого человека, элегантно одетого, с умным насмешливым взглядом. Видя, что я в рабочее время ухожу из больницы, он склонился в поклоне, отступил в сторону, как бы пропуская меня, и сказал назидательно:

— Вот кому на Руси жить хорошо.

Человек этот, как никто другой, внушал мне уважение, чувство робости и вызывал большой интерес. Это был доцент нашей кафедры, один из самых популярных в Киеве врачей.

Евгений Борисович был коренным киевлянином и потомственным интеллигентом. Он окончил гимназию, где почти одновременно с ним учились Булгаков и Паустовский, и помнил обоих писателей, когда они еще были мальчуганами и носили форменные гимназические мундирчики. Первый — «насмешник и подстрекатель», второй — «тихоня, избегавший драк».

Евгений Борисович так был непохож на окружавших меня людей, что казался пришельцем из какого-то иного мира. Его поведение, реплики, а порой, и поступки были необычны и свойственны только ему. Преимущество возраста дало ему возможность вкусить иную жизнь, когда еще не было «товарищей», но были «господа», не существовало таких понятий, как «коллектив», «собрание», и никому не приходило в голову, что некая партия будет вершить судьбы всех и каждого.

Этот человек чем-то напоминал мне профессора Преображенского из «Собачьего сердца» М.Булгакова. Миллионы его ровесников и более пожилых людей старались со страхом забыть о знакомой им иной жизни, а для него возраст создавал эталоны для сравнений.  Он не создавал себе кумиров ни в прошлом, ни в настоящем. Позволял себе критиковать даже человека воистину святого — Феофила Гавриловича Яновского, который не был лишен неких человеческих слабостей, не говоря уже о других классиках и светилах медицины.

Он был энергичен, но не суетлив, спокоен и насмешлив. Мог романтически увлечься молодой женщиной и посылать ей большие букеты цветов. Самое удивительное, что подобное увлечение вызывало у окружающих уважение, а не пересуды и насмешки. Несколько раз в день 8-го Марта к дверям клиники подкатывала машина, полная цветов, и все женщины, независимо от возраста и ранга получали по букету от Евгения Борисовича. Его щедрость была легендарной. Этим пользовались некоторые неимущие больные и таксисты. Он не был дамским угодником, хотя иногда под настроение мог перецеловать ручки у беседующих перед входом в клинику дам.

Взгляд у него был зорким, и объектом внимания обычно оказывались женщины молодые, а пожилым он предпочитал церемонно кланяться или, выпрямив спину, торжественно пожимать руку.

В деловой обстановке свое неодобрение он выражал бормотанием: — «Ты женщина и этим ты права», а в более интимной обстановке — целомудренным поцелуем в темечко. Он не любил, когда женщины на него обижались, и однажды стал на колени перед плачущей отличницей, получившей тройку, и торжественно пообещал устроить пересдачу экзамена.

Евгению Борисовичу многое сходило с рук, поскольку обладал он аурой человека необыкновенного. Его не подвергали остракизму за страшный, с точки зрения советской власти, порок — частную практику. В определенные дни десятки больных стремились попасть в его квартиру на Никольско-Ботанической улице.

Он был enfant terrible не только для показательной клиники Академика, но и для всего медицинского института. Но нередко главные гонители, они же носители социалистической морали обхаживали старика, и сами старались попасть к нему на прием, когда припечет, или пристроить родственников.

Евгений Борисович не был обойден и вниманием власть имущих. Вскоре после конца войны он стал заслуженным врачом республики, а в средине пятидесятых был награжден высшей наградой — орденом Ленина.

При всем этом у Евгения Борисовича не было ученой степени. Диссертация была потеряна где-то во время эвакуации, а в последующие годы он настолько перерос все бюрократические стандарты, связанные с «остепенением», что возвращение к школярству казалось ему слишком примитивным. Он с насмешкой наблюдал, как суетились молодые, а нередко и достаточно пожилые врачи, ставшие соискателями. Как они корпели над анализом историй болезни, собирали мочу или кровь и, близоруко щурясь, работали с пробирками и пипетками в лаборатории.

— Просиживают штаны, — смеялся он. Но он установил и опубликовал свои оригинальные медицинские каноны и нередко одним замечанием или вопросом мог опровергнуть сложные построения многих остепенённых «ученых». При этом глубина понимания сути дела всех поражала.

Понятно, что при таком характере его отношения с Академиком были сложными. Когда-то до войны они тесно сотрудничали и даже дружили семьями, но прошли годы и возвысившийся Вадим Николаевич в присутствии Евгения Борисовича не мог чувствовать себя в ранге святого с ризами ученых званий, степеней, премий и прочими регалиями. При этом умный Академик уважал своего потенциального оппонента и нуждался в нем, поскольку клиника должна была лечить не элиту, а простых смертных, которых была тьма. Надо было делать это на достаточно высоком уровне, консультировать менее опытных врачей, читать лекции в мединституте, которыми Академик часто манкировал.

Вадим Николаевич вначале порицал Евгения Борисовича за отсутствие научной степени, но в отличие от твердолобого руководства мединститута вовремя понял, что Евгений Борисович никогда не появится на кафедре в ранге диссертанта — соискателя, где ему должны будут присваивать ученую степень его бывшие ученики и чиновники от медицины. Поэтому он добился, чтобы ВАК присвоил Евгению Борисовичу как опытному педагогу звание доцента без кандидатской степени. Все было улажено, и престиж кафедры не пострадал.

Иногда на Евгения Борисовича поступали жалобы, на которые Академик старался не реагировать, или выговаривал (жалобно):

— Евгений Борисович, ну согласитесь, что это же несерьезно!

— Но вы же давно знаете, что я абсолютно несерьезный человек, -отвечал Евгений Борисович! Обычно этим дело и ограничивалось.

Однажды такая «несерьезность» проявилась в моем присутствии. В перерыве между занятиями со студентами Евгений Борисович заглянул ко мне в лабораторию:

— Ну что, деточка, сегодня вы не бродите по горам, а, как положено, сидите на своем рабочем месте.

Завязался разговор об искусстве и театре. Евгений Борисович был в ударе, и ему хотелось поговорить. Понятно, что и я очень дорожил такими минутами общения. В разгар его рассказа в двери показалась круглолицая откормленная физиономия старосты группы:

— Евгений Борисович, сегодня у нас занятие на третьей паре! Старик нахмурился.

— Дорогой мой, посмотрите какая погода!   Солнышко, весна. Только дураки могут при такой погоде ходить на занятия.

Минут через тридцать, закончив беседу со мной, Евгений Борисович нехотя направился к студентам, но их и след простыл.

Староста в письменной форме донес в деканат о срыве занятия Пришлось реагировать. Сообщили Академику.

— Евгений Борисович, но это же несерьезно, — сказал он.

Описанный эпизод отнюдь не свидетельствовал о легкомысленном отношении доцента к занятиям со студентами. Просто конкретная группа и её староста показались ему недалёкими. Его занятия были рассчитаны на людей мыслящих, способных воспринять огромный клинический опыт преподавателя, не отраженный в стандартных учебниках медицины.

Очевидцы мне рассказали о случае, когда Евгений Борисович напугал всех не на шутку. После «разоблачения» «врачей-вредителей» в мединституте состоялось общее собрание коллектива. Надо было решить, кто окажется убийцей в белом халате среди своих. В зале была атмосфера страха, подавленности и истерии. Во время доклада ректора о «зверствах» врачей, покушавшихся на жизнь товарища Сталина, умертвивших Жданова и Куйбышева, кто-то сказал шепотом, повернувшись к Евгению Борисовичу:

— Ну кто бы мог подумать, что на такое способны Вовси, Виноградов и Раппопорт, которого я хорошо знал…

И в ответ Евгений Борисович, покраснев, в полный голос произнес, почти выкрикнул:

— Чепуха! Чепуха!

Соседи, слышавшие эту реплику, замерли от ужаса. Они боялись даже донести, чтобы не затаскали по допросам в МГБ, не привлекли как свидетелей, не обвинили в укрывательстве.

Ему же тогда все сошло с рук.

 

* * *

            В один из дней объявили, что Академик будет читать очередную лекцию в «круглой» аудитории мединститута на Бульваре Шевченко. Слово «очередная» в данном случае не совсем подходило. По болезни, занятости или иным причинам Академик редко появлялся перед студентами, и обычно его заменяли доценты.

Этика предусматривала присутствие всех сотрудников клиники и кафедры на лекции шефа. Разумеется, пошел и я. Сходились, как на собрание, здоровались, обменивались новостями. Большая аудитория, расположенная амфитеатром, была заполнена людьми в белых халатах, колпаках или косынках.

В назначенное время приехал Академик с Марией Константиновной. Он снял шубу, но оказалось, что в аудитории прохладно. Произошла небольшая заминка, пока для него нашли меховую безрукавку поверх белого халата. Академик был празднично возбужден, порозовел, улыбался.

Привели больного и усадили на стул в центре небольшой сцены. Палатный врач, докладывавший историю болезни, волновался и подготовился на славу. Были развешены таблицы, иллюстрирующие анализы больного, чернели рентгеновские снимки.

Лекция была посвящена язвенной болезни желудка. Академик начал издалека и вначале пытался вспомнить, когда и чьи лекции он слышал в этой аудитории. Назывались имена корифеев киевской медицины. Труднее Вадиму Николаевичу было вспомнить, когда он сам читал предыдущую лекцию. По-видимому, это его мучило, поскольку он внезапно остановился, извинился за большой перерыв в общении со студентами, и переходил на свои собственные болезни.

Он снова припомнил корифеев киевской школы, но теперь конкретно в связи с измерением температуры. Потом решил продемонстрировать это на практике, взял в правую руку градусник и энергично его встряхнул, потом еще раз. Сбить уровень ртути не удавалось. Академик покраснел. Лечащий врач тоже не достиг успеха, и пришлось послать за другим термометром.

Академик продолжал лекцию. Он обратился к больному:

— А у вас, любезный, стул нормальный?

Больной растерялся и заерзал на стуле.

— Желудок нормальный? — подсказал лечащий врач. Все засмеялись.

Академик повернулся к аудитории и произнес с торжеством:

— Я помню, как профессор Образцов не раз говорил, что после сорока лет мало кто из мужчин получает удовольствие от своего стула.

Время лекции неумолимо сокращалось. Прозвенел звонок. Академик сокрушенно развел руками и пообещал раскрыть таинства язвенной болезни на следующей лекции. Но ее пришлось читать доценту.

Когда мы возвращались домой, один из сотрудников кафедры рассказывал:

— Конечно, шеф в последнее время отвлекается, и в его лекциях нет последовательности. Но надо уметь его слушать. Порой можно узнать такие ценные детали, которые не найдешь ни в одном учебнике терапии.

* * *

 

Время шло, и моя работа в клинике продолжалась. Однажды ночью мне приснился кошмарный сон. Снилось, что я Прометей и что гогочущие утки из сарайчика пытаются вырвать у меня куски печени. Сон прошел, утки исчезли, но сильнейшая боль справа не отступала. Впоследствии выяснилось, что это был первый в моей жизни приступ почечной колики. С трудом я дождался утра, заказал такси и отправился в больницу водников теперь уже в качестве больного.

Меня осмотрели, поместили в урологическое отделение и сделали успокаивающий укол. Боль отступила, но осталось ощущение, что я как библейский герой, справа через поясницу пронзен копьем.

Временами я проваливался в забытье, и, проснувшись, отвечал на вопросы врача. Однажды, очнувшись, увидел улыбающееся лицо Евгения Борисовича. Он ласково говорил о чем-то со мной, а его мягкая пухлая рука делала свое дело. От пульса она скользнула на живот и бродила где-то в районе печени.

— Главное, деточка, гоните врачей, если они захотят вставлять зонд в вашу пипку, — сказал он с полной серьёзностью. — Ни в коем случае не соглашайтесь! А то в этом отделении слишком любят эту флейточку, поскольку больных здесь лечат родственники композиторов.

Смысл этой фразы тогда остался для меня непонятным, но позднее Регина Абрамовна объяснила, что заведующим урологическим отделением был брат композитора Шамо, написавший «гимн» Киева, а консультантом — сын корифея украинской музыки Ревуцкого. Обоих Евгений Борисович недолюбливал.

Неделю я пролежал в больнице, и каждый день он меня навещал. Стремительно поднимался по лестнице и быстро заходил в палату, стараясь не привлекать внимание своими приходами. Иногда другие врачи старались его подкараулить, чтобы получить консультацию, но, поговорив со мной, он незаметно исчезал.

Его сердечное отношение навсегда осталось для меня непонятным, но неоценимым даром судьбы. Чем был вызван его интерес ко мне, стремление к общению, проявлявшееся не часто, но достаточно явно? Ведь он был человеком иного мира, иной цивилизации, выдающийся врач, заглянувший в души сотен людей в момент их страданий, а иногда и ухода из жизни. Я не был его пациентом, но казалось, что вовремя наших бесед он постоянно изучает и меня.

Может быть, ему импонировало мое стремление к самостоятельности, желание пробиться сквозь установленные в клинике каноны, к которым он относился с насмешкой? Но я чувствовал его ироническое отношение и к моим экспериментам:

— Ну, зачем же, деточка, мучить животных?

А когда я однажды попытался рассказать ему о своих научных идеях, он снисходительно покачал головой и произнес загадочную фразу:

— Бежать вам отсюда надо, деточка. Бежать! Но куда убежишь?

Отношение Евгения Борисовича к коллегам было избирательным и не всегда величиной постоянной. К некоторым он относился очень хорошо, и они его боготворили, хотя нередко и побаивались. Были сотрудники, которых он не любил, хотя мне они казались людьми весьма достойными.

Очень хорошо он относился к Регине Абрамовне, с которой впоследствии и мы стали большими друзьями. В течение многих лет она была нашим домашним врачом и «ангелом-хранителем» нашей семьи.

Благодаря Регине Абрамовне, Евгений Борисович заинтересовался мной. Она рассказала ему о случае, с ее точки зрения, курьезном, который характеризовал меня не с лучшей стороны.

Как в любом советском учреждении, в мединституте регулярно проходили занятия по марксизму-ленинизму. Сотрудников собирали в определенной аудитории, проверяли по списку «явочный состав» и устраивали семинары. Посещение этих занятий было строго обязательным, и уклоняться от них было трудно. Даже Академик, который, естественно, на занятия не ходил, числился в каких-то списках «самостоятельно изучающим основы марксистской философии». При этом он должен был иметь самостоятельную тему работы.

Мне рассказали подлинную историю о том, как в университете латинист преклонных лет, кстати, сын украинского классика Ивана Франко, записал в плане, что трудится над переводом на латинский язык истории коммунистической партии. Эту тему одобрили, и никто не спросил о практическом значении подобной работы. По-видимому, считали, что это расширит мертвый язык. Откроется возможность изучать не только потерявшие злободневность приключения Одиссея или поэзию Вергилия, но и историю прихода к власти большевиков.

В мединституте подход к теории и практике марксизма был достаточно упрощенным, но каждый должен был проходить по какому-нибудь списку. По-моему, единственное исключение сделали для Евгения Борисовича, стараясь избежать непредвиденных эксцессов, которые могли принести неприятности кафедре.

На семинаре надо было присутствовать, а иногда выступить и прочесть реферат на заданную тему. При этом требовалось связать какую-нибудь философско-медицинскую проблему с высказываниями классиков марксизма-ленинизма или современных вождей. Очень часто сделать это было невозможно, несмотря на то, что исходную теорию, например, учение Павлова (положительное) или Вирхова (отрицательное) искажали до полной нелепости. Для облегчения самостоятельной работы давался «список литературы», которая имела лишь весьма отдаленное отношение к теме семинара. Это обстоятельство никого не смущало. Требовалось лишь прочесть что-то по бумажке, показав, что ты «работал», «подготовился», а главное — поддерживаешь это начетничество.

Уставшие после работы сотрудники на семинаре обычно расслаблялись, дремали, что-нибудь читали из подполы, если аудитория была достаточно освещена, или беседовали с соседями. Назойливо бубнящего докладчика никто не слушал.  Было, однако, немало людей, которых участие в семинаре утомляло, а необходимость выступать публично очень пугала.

Я с университетских времен не боялся выступлений и имел достаточно хорошо «подвешенный язык». Между тем на каждом семинаре с неизбежностью наступал драматический момент, когда после очередного прочитанного реферата, ведущий задавал вопрос:

— Кто еще хочет принять участие в дискуссии или дополнить?

В этот момент спящие обычно просыпались, а беседующие на минуту замолкали. Чаще всего желающих выступить не находилось, и ведущий тянулся к списку в поисках очередной жертвы. Но неожиданно из задних рядов тянулась рука, все напрягались, а я поднимался и скромно спрашивал:

— Вы позволите?

Это был мой час пик. Я чувствовал себя в этот момент Швейком, выступавшим после проповеди фельдкурата перед заключенными. Столь же неожиданный сюрприз для ведущего и аудитории. Как и Швейк я к подобному выступлению специально не готовился, но уже несколько лет имел домашнюю специальную заготовку, состоящую из 5-6 цитат классиков марксизма-ленинизма, которые давно выучил на память. Из этого относительно небольшого арсенала всегда удавалось найти что-либо подходящее к теме семинара. Впрочем, это было не так важно, поскольку сам факт цитирования по памяти производил на ведущего и аудиторию магическое впечатление.

Так, в моем арсенале подручных средств почему-то много лет была цитата из статьи Ленина «Памяти Герцена». Вспоминая о революционерах, которые разбудили» Герцена, я с гордостью сознавал, что еще более успешно это сделал с аудиторией на семинаре.

Я никогда не начинал с цитат. Сначала кратко повторял сказанное до меня на семинаре, упоминал Павлова и Вирхова без каких-либо оценок, потом обязательно вспоминал «Диалектику природы» Энгельса и через 8-10 минут завершал выступление заученной цитатой.

Почти всегда, когда я кончал, в зале была тишина. Руководитель вставал. Иногда раздавались аплодисменты. Да, да, и такое бывало! Правда, прочитав более внимательно мою фамилию в списке, ведущий семинара с огорчением понимал, что из национальности меня нельзя рекомендовать в качестве оратора на более престижные форумы районного или республиканского масштаба. Меня это вполне устраивало. Я не стремился к славе, но знал, что могу рассчитывать на отдых от пары семинаров, а рефератов я никогда не писал.

 

Мой дебют в мединституте произвел неизгладимое впечатление на Регину, и она постоянно рассказывала о нем знакомым, ехидно подмигивая и показывая, что понимает, на кого был рассчитан эффект:

— Но как это было сделано! Он ни разу не запнулся! Артист!

Именно она сообщила о моих «успехах» на семинарах Евгению Борисовичу. Узнав об этом, я густо покраснел. Но, к счастью, он расценил мой «триумф» как проявление мистификации, а не подхалимажа, и они сошлись во мнении с Региной, что я, по-видимому, изрядный авантюрист. Не исключено, что именно это вызвало интерес ко мне у Евгения Борисовича.

Эти очень разные люди, Евгений Борисович и Регина были друзьями на протяжении многих лет. Впрочем, у них было немало общего: острота ума, интеллигентность, высокий профессионализм и чувство достоинства.

Говорили, что много лет назад Академик, тогда еще только профессор, предпочел пригласить в свою клинику Регину, а не ее конкурента, который стал впоследствии медицинским академиком и директором института геронтологии. Потом наступили тяжелые времена, и продвигать Регину по служебной лестнице стало невозможным. Да и не всегда было легко с ней иметь дело даже Академику. Она имела свое мнение и способна была на резкий отпор, если задевали ее достоинство. Оттопырив нижнюю губу, она громко и безапелляционно давала распоряжения медперсоналу и поучала студентов, вышагивая походкой гренадера.

В трудную минуту или пожалев тяжелого больного, могла всплакнуть, но, быстро вытирала глаза и густо подкрасив губы алой помадой, продолжала обход отделения. Ее уважали, побаивались и любили. Изредка при установлении диагноза у нее возникало соперничество даже с Евгением Борисовичем, которого она боготворила. Иногда они спорили, пикировались словами. Он с издевкой, а Регина могла даже произнести слово «мерзавец», но в интонации звучало преклонение и нечто иное, позволявшее думать, что этих людей в прошлом связывало большее, чем дружба.

 

* * *

 

Однажды, узнав, что я собираю грампластинки, Регина предложила мне устроить музыкальный вечер и пригласить сотрудников клиники. Жила она недалеко от больницы водников в центре города. Я решил посвятить вечер Шаляпину. К тому времени певца уже почти «реабилитировали», были напечатаны отрывки из книги Льва Никулина, другие воспоминания.

Сотрудники дружно собирались в большой комнате коммунальной квартиры, где Регина жила с мужем и сыном.

Вытирая лоб и шею носовым платком, запыхавшись, пришла Берта и, обмахиваясь журналом, уселась в кресло.

Поджав губы, приплелась старушка парторг Прасковья. На протяжении вечера она дремала на диване, но временами прислушивалась к моему рассказу. Вечер был «мероприятием» идеологическим, на котором следовало присутствовать парторгу кафедры, а Шаляпин хоть и умер, но был то ли эмигрантом, то ли невозвращенцем. Надо было быть начеку.

Молодежь кафедры радостно собралась в полном составе, пригласив кое-кого из больничных врачей. Зазывали и Евгения Борисовича, но он отказался:

— Шаляпина я слышал неоднократно и в Москве и здесь в киевской опере. Певец был хороший, хотя в «Фаусте» я предпочитал Адама Дидура.

Правда, стоило прийти, чтобы услышать голос Рубенчика — но говорят, что лучше его хоть раз услышать на семинаре по марксизму.

Вечер прошел отменно. Пластинки звучали хорошо, хотя не так выразительно как на граммофоне у коллекционера. Шаляпин покорил всех, а мой рассказ о жизни кумира был взволнованным и искренним. Потом распили бутылочку вина, и сын Регины, высокий и очень вежливый мальчик, обносил всех вафельным тортом.

Регина была прекрасной рукодельницей, и пекла, и варила, и щеголяла в вязанных спицами нарядах.

Мне было очень хорошо в этот вечер. Я почувствовал, что врачи приняли меня в свой коллектив. Они были тружениками, по уши занятыми больными, учебной работой, собраниями и бытом, заедавшим всех. В отличие от меня, все они приносили реальную помощь людям, и вызывали этим мое искреннее уважение.

Вечер понравился всем, и даже через много лет во время случайных встреч мы вспоминали большую комнату в коммунальной квартире, проигрыватель на табурете, пластинки с изображением собаки и граммофонной трубы, и этот чарующий голос:

— О, если б навеки так было…

* * *

 

Между тем эпопея со строительством клиники успешно развивалась. Давно были завезены строительные материалы и начали кирпичную кладку пристройки к старому зданию больницы водников.

Один из начальников строительного управления, мужик, как теперь сказали бы, крутой и большой матерщинник, на пару недель попал к нам на больничную койку — прихватило сердце. Академик раза два приезжал в клинику под вечер, чтобы его посмотреть, а за одно и обсудить ход строительства.

Рабочие, зная, что начальство рядом, поглядывает из окна или даже прохаживается по двору в больничном халате, подтянулись и сократили простои и выпивки — дело двигалось. Но Академик был недоволен. Ему казалось, что перед новым корпусом слишком мало места. Ну, кое-как подходит для простой больницы, но не для будущего института терапии. Больным нужен, если не парк, то хотя бы скверик для прогулок, а территория в центре города давно занята, и особенно роскошествует сосед сверху — обсерватория. У них и сад, который мог бы стать больничным, если бы передвинуть сверху на горе забор на каких-то десять метров…

В один из дней Академик, сосредоточенный и небритый, в четвертом часу дня вышел из своего дома на Большой Житомирской и поднял стоп-сигнал – свою массивную деревянную палку с резиновым набалдашником. Первая же проезжавшая «Победа» остановилась, и Вадим Николаевич грузно опустился на заднее сидение:

— В больницу водников, голубчик, — и протянул водителю два червонца.

У Академика не было своей машины, и когда нужно было за ним посылали «скорую помощь» или «ЗИЛы» для поездок к начальству. Но в этот день он не хотел, чтобы в больнице суетились, заранее готовясь к его приезду, а главное — отвлекали для обхода больных, которых он не смотрел уже недели три.

Опираясь на палку, старик быстро прошел через здание больницы во двор, направился к моей лаборатории и постучал палкой в дверь. Я не сразу услышал этот стук, поскольку уже несколько дней перед моими окнами ревел и чихал бульдозер, выдыхая запахи бензина и солярки. Старик требовательно забарабанил палкой второй раз:

— Я знаю, что вы по вечерам работаете, — сказал он, не здороваясь.

Есть ли у вас сейчас в лаборатории запас спиритуса вини? Дайте мне все, что есть, а я велю, чтобы вам потом выдали для работы сколько надо.

С двумя бутылками и палкой под мышкой, распахнув дверь ногой, старик вышел во дворик. Из окна я видел, как спирт был передан бульдозеристам, которые приняли его почтительно, как святые дары. Академик, улыбаясь, внушал им что-то, и они согласно кивали. По-видимому, они выполнили свои обещания, машина громко завыла, и ковш с яростью впился в край горы, отрывая земляные пласты.

Утром, придя на работу, я застал на поле битвы груды породы и камней. Большой кусок горы был срыт и больничный двор расширен.

Этот эпизод, разыгравшийся в больнице вечером, поначалу не произвел на меня впечатления, тем более, что его заслонили более важные события. Но он не остался без последствий, о чем разговор впереди.

Через неделю после описанных событий наступила пасха. Народ редко праздновал тогда религиозные праздники, и только Кондратьевна, моя помощница по виварию, на несколько дней исчезла из больницы и где-то загуляла, отмечая праздник. Я не застал ее, придя в понедельник на работу, и отправился в сарайчик, чтобы проведать и покормить кроликов и уток. Замок на двери был сорван с петель, дверь полуоткрыта, и все клетки, в которых раньше были кролики, опустели. Голодные утки сбились в кучу и даже не гоготали, а жалобно крякали.

В первый момент я был в отчаянии, решив, что погибла вся моя научная работа, продолжавшаяся 9 недель.   Но к счастью, ни одну из уток воры не взяли, по-видимому, опасаясь их воплей. Именно кровь уток нужна была для моих опытов. Надо было предпринять что-то, чтобы их спасти.

Я кинулся в приемную главврача, и, не обращая внимания на испуганную секретаршу, распахнул дверь. Главврач Ромбульт был на своем рабочем месте за столом, а рядом в кресле восседал Академик. По-видимому, разговор у них был очень важным, если сам шеф приехал в клинику с самого утра.

В состоянии эйфории я не способен был взвешивать слова и думать о неуместности подобного вторжения и о том, что прослыву скандалистом. Я заявил, что работать в таких условиях невозможно, что кроликов и уток купил за свой счет, что мне никто не помогает и прочее. Ромбульт осуждающе качал головой. Было только непонятно, к чему это относится — плохим условиям работы в больнице, краже, но, скорее всего, главврач осуждал нетактичность моего поступка.

Наступила пауза. Академик повернулся в сторону главврача и сказал сурово:

— Соедините меня с милицией.

Ромбульт набрал нужный номер и угодливо пододвинул аппарат.

— Это милиция? Можно попросить немедленно начальника! Кто говорит? Говорит Академик…,- и он перечислил все свои титулы, не забыв и про государственную премию. На другом конце провода наступила пауза. Потом кто-то другой снял трубку, и Академик повторил все вторично.

Несмотря на волнение, я понял, что он большой мастак говорить по телефону, недаром занимался этим помногу часов в день, обзванивая не только минздрав, но и строительные организации, тресты, аппарат совмина, а иногда даже ЦК партии. Здесь он был явно на месте и красовался передо мной, когда говорил, что кража нанесла непоправимый урон его академической клинике. Нарушены исследования, имеющие большое народнохозяйственное значение, больные будут лишены необходимой помощи, а воры, которых, по-видимому, никто не потревожит, будут спокойно праздновать религиозный праздник и лакомиться кроликами, вероломно забранными с алтаря науки.

После монолога Академика по телефону все почувствовали себя пристыженными: и Ромбульт как представитель администрации, и я за то, что не сберег кроликов для науки, и незнакомый нам начальник на другом конце провода — за разгул преступности.

Потом Академик сурово посмотрел на меня и спросил:

— А почему я как руководитель клиники ничего не знал о ваших кроликах и утках и о том, что здесь не помогают науке? (Ромбульт при этом вздрогнул и покраснел). Наконец, существует же и мединститут, к которому мы с вами причастны. Разве там нет вивария, кроликов и этих… птиц? Почему они всегда устраняются, когда нужна помощь нашей академической клинике? (Ромбульт при этом радостно закивал). Между прочим, вы туда хоть раз обращались?

К этому моменту я уже был сражен и пристыжен, моя эйфория прошла, и я бормотал, что не решался отрывать Академика для обсуждения таких мелких вопросов при его огромной занятости. Он посмотрел на меня примирительно и сказал, медленно растягивая слова, совсем как недавно почивший вождь народов:

— Они не дали вам кроликов, а вы по-про-буй-те, дорогой, попросить еще раз. Только не забудьте сказать, что для клиники Вадима Николаевича.

Остаток дня я посвятил эвакуации уток, которых перенес в подвал больничного корпуса. Здесь у них не было возможности для купаний, но можно было быть уверенным, что их никто не похитит. Надо было прооперировать еще десяток кроликов и сделать необходимые инъекции уткам.

На следующий день я отправился за кроликами в виварий мединститута, заранее решив отказаться от роли просителя и вооружиться нахальством протекционного лица. Меня встретил тот же заведующий, который начал было уныло объяснять, как следует подавать заявку и прочее. Я перебил его, сказав следующее:

— Моя зарплата составляет 55 рублей в месяц. Несмотря на это я вынужден на свои деньги покупать животных для научной работы кафедры. Когда вчера об этом узнал Вадим Николаевич, он был потрясен таким отношением к нашей клинике, которая….»

Фразу закончить я не успел. Заведующий виварием побледнел, вскочил со своего кресла, в котором до этого вальяжно восседал:

— Пожалуйста, пройдемте, дорогой. Он потащил меня в комнату с клетками. — Я боюсь, что эти кроли вам не подойдут. Сами понимаете, какие сейчас корма, весна. Но за две недели мы их подкормим. Не можете прерывать опыт? Я поеду завтра в подсобное хозяйство. Уток до сих пор у нас не было, но это тоже не проблема. Почему же вы сразу же не заострили вопрос лично передо мной?

В тот же день в больничном дворе меня поджидал мужчина с бесцветным лицом и цепким взглядом.

— Следователь УВД Семенов, — представился он.

Он уже успел поработать: поговорил с дворником, больничным персоналом, осмотрел сарайчик на склоне горы, собрал сведения и обо мне. Учитывая мою принадлежность к тем, которых несколько лет назад называли отравителями, он сразу же поставил вопрос ребром:

— Были ли кролики заражены и представляют ли они опасность для населения?

Узнав, что им ничего не вводили, следователь успокоился, подвел меня к сарайчику и с силой ударил в стену ногой. Доски жалобно заскрипели и оторвались от гвоздей. В стене образовалась дыра.

— Так вот как вы храните материальные ценности!

— Кролики и утки куплены на мои деньги.

— Ага, значит, когда Академик нам звонил, он думал, что милиция будет заниматься розыском ваших кролей? У них что, на мордах написано, что они — ваши? Гнев следователя был неподдельным. Потом, подумав, что не стоит связываться с Академиком,  он смягчился, и сказал:

— Я выдам вам справку, что кролей украли, и на этом покончим. Лады?

 

 

* * *

 

Через пару недель после описанных событий выяснилось, что, выдавая спирт Академику, я способствовал агрессивным планам, направленным против мирной соседней обсерватории. Бульдозеристы, срезая часть горы, посягнули на нейтральную территорию. Не ограничившись этим, они передвинули на несколько метров забор над горой и отняли небольшой участок сверху.

Администрация обсерватории пожаловалась в высшую инстанцию — райком партии, который располагался как раз напротив враждующих сторон. Территориальный спор можно было бы легко замять, но райком раздражала вызывающая, с их точки зрения, позиция больницы водников. Поэтому было решено дать делу огласку, и в газете «Вечірній Київ» появился фейлетон: «Ромбультiв мерiдiан». Написал его известный украинский юморист Остап Вышня. В фельетоне говорилось, что главврач больницы водников Ромбульт, охваченный манией величия, решил создать свой меридиан за счет обсерватории.

Главный виновник агрессии — Академик, разумеется, не упоминался, а моя неблаговидная роль в этом деле, не такая уж малая (пять литров спирта!), осталась для всех тайной.

Прошло еще несколько месяцев. Я закончил свою работу и решил ее опубликовать, но руководителем считался Академик, который долго болел и не появлялся в клинике. Потом он был занят более важными делами. Пришлось вновь добиваться встречи и побывать в голубой гостиной. Все повторилось, и рукопись вновь была похоронена на кладбище письменного стола. Тогда до меня дошел загадочный смысл фразы Евгения Борисовича: «Бежать отсюда надо, бежать…  Это было не просто, поскольку самовольный уход мог затронуть самолюбие Академика, бросить тень на клинику, обрадовать внутренних и внешних врагов, которых всегда было достаточно много. Кроме того, беглец оказывался персоной нон грата. Путь в медицинские учреждения даже на должность лаборанта мог оказаться закрытым, а в академические меня не брали, поскольку мешала пятая графа, национальность.

И все же я решился на этот разрыв, совершив его в два этапа. Вначале отдалился от главной вотчины Академика — больницы водников и перешел на другую базу, где организовал клиническую лабораторию. Второй этап был чисто дипломатическим — надо было подготовить общественное мнение, создав видимость, что Академик поддерживает мой уход. Поэтому, выбрав удачный момент, я обратился к Вадиму Николаевичу, и попросил дать мне характеристику для поступления в аспирантуру по своей университетской специальности — биохимии. Это была фикция, которую он сразу разгадал — в аспирантуру таких, как я, тогда не принимали. Но версия оказалась приемлемой, и умный старик понял, что удержать меня в клинике не сможет.

Он искренне огорчился, начал было вновь рассказывать о блестящих перспективах будущего института терапии. Потом погрустнел, как-то сник, сказал, что чувствует себя плохо и сел на своего конька — строительство клиники. Жаловался, что из-под носа увели хороший строительный участок рядом с больницей, что гаражи напротив можно было бы снести и там построить новый корпус, и так далее.

Это была уже навязчивая идея, в которую он сам переставал верить. Было искренне жалко старика. Чувствовалось, что сам он думает о другом. Здраво оценивает тщетность своих усилий, понимает, что долг перед учениками растет, очередь диссертантов не сокращается, а он превратился в тормоз их самостоятельной активности.

Не было сил читать горы накопившихся работ, придумывать темы диссертаций, приезжать в клинику для обходов, читать лекции. Даже то, что он любил когда-то больше всего — вдумчивый разбор больных, теперь превращалось в тяжкий, непосильный труд. А ведь надо было еще сохранить остаток сил, чтобы ездить и лечить ТЕХ. Жизнь уходила…

Он понимал, что может удержать меня, если прочтет уже готовую работу, даст какие-то советы, поможет ее опубликовать. Но не было сил искать рукопись среди груды других бумаг, всех этих статей, монографий, присланных на рецензию, циркуляров минздрава и прочей макулатуры.

Старик попросил составить характеристику и сказал, что подпишет ее. Передал привет моему учителю, известному биохимику Фердману, который меня рекомендовал. Устало откинулся в кресле. Он похудел, был неухожен, небрит, карие цыганские глаза утратили былой блеск. Аудиенция была окончена. Эта встреча оказалась последней.

Несмотря на незначительность моей персоны, самовольный уход из клиники задел Академика. Обида осталась, и в задушевных беседах с сотрудниками он порой вспоминал и меня:

— Неплохой молодой человек и, говорят, способный. Но нельзя же, придя к нам в 23 года, сразу требовать всего! Надо уметь ждать, а пока набираться опыта. Я просил его, чтобы вникал в жизнь клиники, присматривался к нашим проблемам и становился чуть ближе к медицине. Но его больше тянуло к кроликам и этим …птицам. Это все нынешнее университетское образование. Молодые люди не понимают, что заглянуть в пробирку — не главное. Он оказался фанатиком этих опытов над животными, за деревьями не видел. Но ведь вся их биохимия или физиология нужна для того, чтобы понять страдания больного человека. Клиника открывает для этого прямой путь, а он пытался путем химии познать гармонию. Сколько раз это безуспешно делали до него! Между прочим, ему нелегко было устроиться на работу. Я старался его поддержать, но он не был нашим и нашим не стал. Ну, да Бог с ним, пусть попробует себя на другом поприще…

 

* * *

 

Время шло, и Вадим Николаевич все чаще болел. Однажды после очередного длительного недомогания он приехал в больницу водников и увидел, что лестница, ведущая на второй этаж, облицована серым, а не белым мрамором, как было запланировано. Старику стало плохо, и с ним случился инсульт.

Через три года после моего ухода из клиники я узнал из газет о смерти Вадима Николаевича. Последние месяцы его жизни оказались очень тяжелыми. Отказали почки, началась уремия. В бреду, он хватал телефонную трубку и набирал запомнившиеся номера. Тормоза были сняты, он бранился и с раздражением говорил все, что думает. Требовал ускорить строительство. На другом конце провода его встречали зловещим молчанием, а потом бросали трубку. Они сразу узнавали этот голос. Всем было известно, что Академик смертельно болен. Набирали номера больницы 4-го Управления и вызывали очередную бригаду «скорой помощи». Академику делали укол, на время он забывался в коротком сне. Потом просыпался, бред усиливался, он все время требовал чего-то, а иногда плакал.

После смерти Вадима Николаевича очередь диссертантов постепенно рассеялась. Аспиранты защитили диссертации, кандидаты стали докторами наук, а некоторые профессорами. Имя Академика на титульном листе диссертаций быстро сделало то, что в последние годы не мог делать живой Академик. Но он успел главное — подобрал достойных людей и передал им традиции хорошей старой медицинской школы.

Время не пощадило и других его учеников и сподвижников. Неожиданно от инсульта умерла Регина Абрамовна. Она всегда была полна энергии, оптимизма, и ее внезапная смерть всех нас потрясла.

Спускаясь к похоронному автобусу, я столкнулся в лестничном пролете с Евгением Борисовичем. Он давно и тяжело болел, но в этот день не смог оставаться дома. Забыв про лифт, шатаясь как пьяный, он поднимался на четвертый этаж, и, поравнявшись со мной, произнес фразу, полную трагизма:

— Регина погибла!

Вряд ли он узнал меня в эти минуты. Вскоре не стало и его. Он перешагнул порог девяностолетия, но сохранял до последних дней ясный ум и работоспособность. Как и в прежние годы, больные старались попасть на прием к легендарному доктору на Никольско-Ботанической. Заболел он внезапно, и его болезнь оказалась нераспознанной до конца. Его ученики и друзья старались облегчить его страдания. Когда ему стало хуже, следуя его заветам, они поступили милосердно и мудро, и не стали подвергать старика мучительным обследованиям.

Провожая Евгения Борисовича в последний путь, я думал об удивительном феномене этого человека. Он, пожалуй, единственный из знакомых мне людей, всегда оставался самим собой, свободным в обстановке насилия и лицемерия тоталитарного государства. И смерть он встретил с таким же достоинством, с каким прошел жизнь.

Однажды, возвращаясь с могилы отца на Байковом кладбище, я среди сотен знакомых и незнакомых лиц из камня встретил взгляд Вадима Николаевича. На памятнике он как живой с доброжелательной полуулыбкой. Внизу скромная табличка с датами жизни и смерти Марьи Константиновны.

Видя, что я стою в нерешительности во дворе клиники, ко мне подошла стройная молодая девушка в белом халате:

— Вы кого-нибудь ищете? Я могу помочь?

 

Что я мог ей ответить? Возвращаясь по лестнице, заменившей мою старую тропинку, я увидел впереди огромную летающую тарелку. Но она не летела, а служила антенной, прикрученной к зданию американского посольства. Легко ли поверить, что когда-то именно здесь располагался вершитель судеб района — райком партии?

 

За моей спиной в бывшем враждебном лагере — обсерватории, царили тишина и запустение. Но я вспомнил, что на окраине Киева в Феофании среди прекрасного парка на опушке леса выросли корпуса новой обсерватории, и их телескопы, как и антенна на бывшем райкоме, направлены в космос. Здесь и там пролегли новые меридианы, но это была уже другая жизнь.

 

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий