На море

МОРСКАЯ

Их было несколько адресов с конвертов со штампом «Sur-Mer», что означает с французского «на море», «Вандея сюр Мер», «Див сюр Мер» — несколько мест, где жила в эмиграции Марина Цветаева, которая его не полюбила. «Не люблю моря. Сознаю всю огромность явления и не люблю. В который раз не люблю. (Как любовь, за которую — душу отдам! И отдаю). Не моё. А море здесь навязано отовсюду, не хочешь, а входишь… не хочешь, а лежишь, а оно на тебе, — и ничего хорошего не выходит. Опустошение».

Эх, Марина! Даром, что «морская». Слышала, что рай, Эдем — место между двух рек, точно не помню, каких, — Тигром и Евфратом, Евфратом и Танаисом?.. Междуречье. Но, положа руку на сердце? Какие тут реки? Рай может быть только на море. Эдем может быть только сюр Мер. Другого адреса нет.

Море ужалило меня, когда мне было пять лет. Оно возникло в моей жизни даже раньше, судя по старой с загнутым уголком фотографии — я в жёлтеньком купальнике с красным парусом на грудке, на руках у мамы, на круглом большом камне — наискосок через которую надпись: «Ялта». Ялту не помню. Помню Дайрен. В Дайрен, он же Дальний, он же Дайлянь, родители заехали с нами на обратном пути из Китая, взглянуть на места, где мы родились. Помню, что день был ветреный. По-настоящему. Ветер шлялся куда и как хотел, закручивая кудряшки на волнах, а мы, набычившись, прячась от порывов ветра на палубе, смотрели в сторону чернеющих вдали скал, к которым тарахтели на стареньком зафрахтованном катере.

Высадка. Чтобы оглядеть панораму, нужно подняться на скалу. Ветер и страх поднимают меня, пригнувшуюся, буквально на четвереньках, по спиралевидной, обвивающей скалу, тропинке наверх. Чувствую, что сверху и вокруг хлопает парусом что-то огромное. Ветер. Смотреть боюсь. Ещё глазами — последние метры вниз под собой, и вот вся сама — на вершине крохотной площадки. Поднимаю лицо — и тотчас взглядом падаю в кипящую, плавящуюся серебром плазму-бездну, переходящую в отчаянную синеву до самого горизонта. Яд проникает в вены. Литургия Голубого Духа, затрубив во все трубы, отпечаталась на моей сетчатке, и Великая Любовь вошла в меня, как и положено входить ей, через глаза.

С утра море пахло арбузом — и я в нём, по курсу на нос пирса, на котором — рыбалка с удочками, встретила парочку медуз. Отодвинула от себя рукой сначала одну, потом другую. А ведь это что-то означает — море, пахнущее арбузом, и медузы. Но ничего не изменилось. На море был штиль, к полудню оно пошло зыбью, холмиками. Ветер дул южный и пригнал тёплую воду. Спустя какое-то время волна стала смелее. Ветер поменялся на западный. И пошло море гулять.

Вчера на пирсе, когда практически совсем стемнело, обратила внимание на то, что отдыхающие, обступив рыбака с удочкой, нагнувшись, что-то рассматривали. Решила, что глядят на краба. Подошла поближе. Кто-то странный резко подскочил вверх — краб так не может, — я слегка отпрянула. Пригляделась — вроде рыбка, сама небольшая, с раздутой шаровидной головой, поджатой нижней толстой губой. Владелец «странной» объявил её морским ершом. Пока на него смотрели, этот «морской», тяжело дыша, подпрыгивал на бетоне, оставляя мокрые следы. Вот оно, перед глазами, — литературное сравнение, «как рыба без воды». Ёрш сделал ещё несколько высоких прыжков в ночное небо, потом улёгся на бок и начал хлопать себя по бокам плавниками, как руками. И как будто охает внутренне: «Ох, ох…», как старый человек. «Так ему ж неотложку надо», — просвистела над ухом первая мысль, а следом за ней — робкая вторая: «Может, выкупить его? Спросить — сколько он стоит?..» Но в эту самую секунду, сбив с курса мою робкую мысль, рыбак грубо поддал носком сандалии морского ерша в сторону своей брезентовой сумки — и тот исчез из моей жизни навсегда.

Каждый раз жду: увижу ли дельфинов в море. И ведь много раз видела. И так интересно, как они смётывают подол моря стежками, да только он слишком долог. В Керчи, в археологическом музее, — терракотовая статуэтка «Венера, опирающаяся на дельфина», нечто восхитительное.
Отплываю от каменистого пляжа на Биостанции. «Вот дельфин!» Жду, когда выпрыгнет ещё раз. Нет, не выпрыгивает. И потом — один… странно, обычно они — парой или уже стаей. Нет, не показывается в обозримом пространстве. Пришлось сделать вывод, что это был хорошо выпрыгивающий пловец.
Слева впереди по курсу нечто молниеносно выскочило из воды чёрной дугой. Дельфин?.. Нет, нырок. Чёрненькая уточка с жёлтым плоским носиком, через который пропускает воду. «Прошлым летом трое дельфинов заиграли одного мужчину». Что бы это значило? — но так слышала в посёлке от людей.

Жаркий день. Дверь в дельфинарий на выход оставлена приоткрытой для проветривания. Два дельфинчика дрейфуют головками вверх в маленьком бассейне. Оба поскрипывают. «Скррепку, скррепку», — просит один, покачиваясь на воде, имея в виду рыбку. «Да, скррепку», — подхватывает второй потише и поскромнее. Оба улыбаются, держа ротики открытыми, демонстрируя зубки — ровный ряд маленьких равнобедренных треугольников или острые кончики пилы, сравнение на выбор.

Неожиданно один из них высоко подпрыгнул, сделал сальто назад, подмахнул хвостом воздушный шарик под потолком — номер для послеобеденного представления — и ушёл под воду. Вынырнул, показал свой улыбающийся ротик и громко застучал телеграмму-молнию: «сррочно, скррепку, трретий рраз, … сррочно…»

Це, це, це! — включаются цикады…це, це, це…мы целуемся. Нам тепло. Когда нам тепло, нам хорошо. Мы це, це, це… Мы целуемся там, где тепло. В Риме мы целуемся вдоль самой древней итальянской дороги — виа Аппия в тени роскошных пиний. Мы чувствуем, когда к нам идет тепло. В знойные послеполуденные часы мы целуемся жарче. Мы целовались, целуемся и будем целоваться всегда. Мы совершенно счастливы… це, це, це…

Мастерская моря работает без перерыва день и ночь. Морю шьют платья. Задумчивые кефали и камбалы сосредоточено кроят плавниками вечерние платья. После кройки на черновую строчку сметывают подолы быстрые дельфины. На берегу дергают мережку, подшивают кружевами, крахмалят воланы белоснежных воротничков и манжет. Море рядится по настроению, то в женские, то в мужские одежды. Пытаясь разглядеть себя в отражении отполированных базальтовых скал, встает на цыпочки. Люди почему-то называют это девятым валом, и не любят, когда море часто глядится на себя в зеркало. А почему? Завидуют его красоте.

Угодить морю трудно. Если во время примерки ему что-то не нравится, оно сердится: срывает с рукавов брабантские манжеты, швыряется в гневе пригоршнями агатовых и халцедоновых пуговиц. Бросая разорванные платья на скалы, рокочет и надувает щеки. Клубки путанных нитей свисают с острых уступов. Тогда испуганные закройщики молча ложатся на дно и ждут, когда море перестанет сердиться.

На старом кладбище — высокие, пожухлые травы, как неухоженные косы: некому подстричь, некому расчесать. Лабиринт дорожек «в никуда» для цапель, которым сподручнее переступать долгими ногами через покосившиеся невысокие оградки. Только на старом кладбище нет лягушек, и цапли сюда не залетают. А люди неловко перепрыгивают с камня на камень, боясь потревожить тех, кто под травами.

 

ДАРЬЯ СТАМБУЛЬСКАЯ

 

В свое время тверской купец Афанасий Никитин ходил за три моря в Индию, и хождение его продолжалось более четырех лет.
«Записал я здесь про своё грешное хождение за три моря: первое море — Дербентское, дарья Хвалисская, второе море — Индийское, дарья Гундустанская, третье море — Чёрное, дарья Стамбульская».

На обратном пути… «Божией милостью дошёл я до третьего моря — Чёрного, что по-персидски дарья Стамбульская. С попутным ветром шли морем десять дней…

Море перешли, да занесло нас к Балаклаве, и оттуда пошли в Гурзуф, и стояли мы там пять дней. Божиею милостью пришёл я в Кафу».

Кафу, то есть Феодосию, откуда Афанасий пошёл на север, но, не дойдя до Смоленска, умер, отдав записки купцам, а через них они попали к дьяку великого князя.

Феодосия — морской торговый порт. В ясную погоду с его маяка, говорят, Турция видна.

И привёл Господь мне, грешной, плыть в страны — Турецкую и Греческую — дарьей Стамбульской, но не из Феодосии, а из Одессы.

Сижу я в граде Москве, улыбаюсь, по бульварам гуляю, в Третьяковскую галерею захожу, но не просто так, — перенимаю выражение лица у Незнакомки Крамского. В тот день помнится, вернулась после Третьяковки домой, холодильник распахнула, чтобы заглянуть в него, что я там могу обнаружить, — звонок телефонный, по интенсивности узнаю междугородний. Подружка из Одессы, прямо захлёбывается. «Наталья, чтоб мне так жить, круиз в полцены, льготный, для „своих“: Одесса — Стамбул — Пирей. Пять дней, всё включено. Срочно выезжай!» И уже послезавтра после обеда отходит их, какой-то, то ли двухвёдерный, то ли трёхпалубный главный пароход. И стоил тот круиз, как сейчас помню, сто десять долларов.

Не знаю, как во времена Афанасия Никитина, но у нас о ту пору в нашей русской земле доллары не водились. А те, у кого они водились, давно уже сидели по тюрьмам за спекуляцию валютой. Но у меня доллары были, немного, конечно. Я язык знаю. Не греческий, но латинский, то есть итальянский. И работала с первыми любопытными Буратино, которые с наступлением оттепели, начали совать к нам нос, наивно полагая, что за этой тяжёлой дверцей, именно здесь волшебную страну и обнаружат. И на переговорах о создании совместных советско-итальянских взаимовыгодных предприятий с разрешением всех споров в Женеве эти доллары честно заработала. Держала их на тот случай, а вдруг откроется у нас магазин со свободной продажей достойных товаров на доллары или что попаду я за границу. И была у меня мечта купить шубку. И вот вам, пожалуйста, привёл Господь. Приглашение в международный круиз, то есть за границу — и даже не в одну, а в целых две — турецкую и греческую.

Подхватилась я, долго не думая, подставила табуретку, чтобы дотянуться до антресоли, стащила вниз две дорожные сумки, вытряхнула, что в них было, сложила своё — на будни и на дискотеку, и прямиком на Киевский вокзал. Поездом в Одессу — меньше суток. Встретили меня одесситы тепло, расцеловались, пропустили на посошок, — и за плечико уже в зону досмотра подталкивают. Нервозность на таможне, сознаюсь, проявила, но внутреннюю. Одну стодолларовую бумажку, из тех, что сверх положенного разрешённого, в крохотную узкую полосочку свернула в виде шпаргалки (слышала, что турки любые доллары охотно берут, и мятые, и грязные), и в маленький карманчик в джинсах утопила. Но внешне проявляю полную безмятежность. Молнии на сумках сама расстёгиваю, демонстрирую лояльность.

И вот я уже на палубе, вот мы уже идем курсом на заграницу. Волны большие, но и теплоход большой. В барах коктейли разноцветные с соломинкой, с включением зеленого ликера и темного «Кампари», в кинозале «Дикую орхидею» крутят. Пахнет заграницей, ух, как пахнет. Утром в шезлонгах на верхней палубе загораем. Вечером, на «нижней», в сауне шлаки гоняем. В сауне же я и подружками обзавелась. Договорились мы в Турции поодиночке не ходить. Было нам такое предупреждение — лучше ходить группками, особенно женщинам. И мы уже примерно знаем, кто что нацелил в Стамбуле прикупить, а что в Пирее, в Греции, значит.

Русские берега «уже за шеломяном еси», входит наше судно на закате в Дарданеллов пролив. А за ужином в салоне ресторане появляется администратор-распорядитель — и такое от него объявление, что в Стамбул прибываем завтра после завтрака и, чтобы сдавали по десять долларов на экскурсию по городу те, кто хотят посетить знаменитый храм Айя-Софию и в тамошнем музее усекновенную главу Иоанна Крестителя узреть.

«Ишь какой… — про себя отмечаю, — чего захотел? Да за десять долларов в Стамбуле ковёр можно купить». И по выражению лиц моих соседок за столиком понимаю, что они точно такого же мнения. На экскурсию мало кто деньги сдал, распорядитель даже рассердился и что-то вскользь сказал про культуру нации, но на него никто особого внимания не обратил.

Утром входим мы в бухту «Золотой Рог» по расписанию. Якорь бросили. Смотрим с верхний палубы на Турцию. Разрешения сходить на берег ещё нет, таможенный досмотр заканчивается. Внизу чернявые мальчишки вьются. Хозяева магазинчиков специально их в порт к пароходам отсылают, чтобы те приводили пассажиров в их лавки, за это им процент. Спустились мы, наконец, по трапу за границу. Выражение лица у меня — открытое, доступное. Даю всем окрест понять, что наша нация ко всему благожелательная. И вдруг меня кто-то окликает мужским голосом: «Наташа!» Оглядываюсь — никого нет. Дальше путь держу. Опять: «Наташа, Наташа…». Ну, точно, меня кто-то зовёт. Остановилась, жду. Мальчишки тотчас саранчой налетели, за рукав тянут: «Мадам, люстра, посуда…». Подружки меня отбили, одна, которая не первый раз в Турции, объяснила: «Да они Наташей всех русских девушек кличут».

Тесными проулками мы группой вперёд, не спеша, пробираемся, стараемся по сторонам всё толково оглядеть. Ощущение — что внутри огромного муравейника. И город их Стамбул — чисто наш Черкизовский рынок в пору расцвета. Тут тебе ряды — открытые и закрытые. Гомон. Зазывание. Запах сильный рыбный из порта. И все стараются тебя коснуться. Мужчин на улицах много, чай пьют, кофе, женщин почти совсем нет. И взгляды оценивающие. «Ох, и несладко, — первое, о чем подумалось, — нашей батистовой эмиграции в такой рынок с трапа было спускаться».

Весь день мы по этому базару кружили. Ноги сбили. Во многих лавочках побывали — и масла ароматные в стеклянных кубах разглядывали, и кальяны, и украшения золотые и серебряные, и туфли с загнутыми носами. Одно слово, Восток. Сказки Шахерезады. За границей, конечно, хорошо, интересно. Но к вечеру к своему борту торопишься, на палубу скорее подняться.

В порту Пирей мечта моя была осуществлена: куплена была шубка, цвета мокрого антрацита, и даже не из хвостиков норки, а из каких-то более ценных её частей, вроде лобиков, да еще с таким блеском, как будто смазано густо вазелином. … А мне ещё нет сорока. Вот теперь можно с уверенностью сказать, что жизнь удалась, и, что на всю эту оставшуюся жизнь я одета. С палубы своего теплохода — не припомню, как он назывался, то ли «Тарас Шевченко», то ли «Максим Горький» — взираю на греческие берега с особым чувством, но уже, затаённо, мыслями в Москве. Много ли в Москве на станциях метро, на переходах в таких шубках ходят, не думаю. Хороша шубка, чуть коротковата, но ничего, под брюки в самый раз.
Вечером заперлась в своей каюте, достала шубейку. Ищу, во что поглядеться. На внутренней створке платяного шкафа — круглое зеркало, но очень уж маленькое, только губы накрасить, да если еще и привстать на стуле. Пододвигаю что-то вроде табурета и смотрю на себя в зеркало. Удовольствуюсь своим видом вполне, вешаю аккуратно на плечики обновку и ложусь в койку. В иллюминаторе — чёрные волны гекзаметром. Настроение самое поэтическое. Лежу, переживаю свою неотразимость. Нет, надо ещё раз на себя взглянуть, — уж так ли хорошо? У Незнакомки Крамского шубка точно не из лобиков. Встаю, зажигаю свет, придвигаю табурет, — видно правда не ниже линии плеч, но всё равно понимаю, что хорошо, что не ошиблась. Теперь спокойно можно и на боковую. Выключаю свет, укладываюсь в узкую койку.

«Да… и море, и Гомер, — всё движется любовью». Движется в Москву, скорей бы. Послезавтра будем в Одессе, ночь в поезде, — и вот я уже в столице, на улице Горького, захожу через массивные двери в центральное кафе-мороженое, возможно даже, и в сам «Интурист» выпить в баре чашечку кофе эспрессо. Подальше, если пройти, будет и ресторан ВТО, но не всё же сразу, ещё и зима должна прийти. Ничего, всё сложится самым наилучшим образом. Пожалуй, стоит на себя взглянуть, в последний разок. Я — в шубке из норки. А ведь не так давно носила тяжёлую цигейковую шубу, — а были зимы, когда только в пальто ходила, — правда, пальто с зимним воротником. Да, я молодец. Заработала переводами, доллары сберегла. И купила вот эту, чёрную, блестящую, из лобиков. В самый распоследний раз взгляну, и — спать, спать… И, не поверите, сколько ещё раз после этого я на себя в то иллюминаторное зеркальце смотрелась. До самого рассвета. И что со мной было, никак культурный шок. Я вообще-то к одежде спокойно отношусь. Люблю, конечно, красивое, — но, чтобы всю ночь на табурете простоять!.. Вот оно, море Стамбульское. Торговое.

В Греции в церковь зашла, один доллар в жертвенную плошку опустила. Не пожалела. А на доллар жвачку можно было в подарок купить или леденцы иностранные. На пятый день закончилось моё хождение. Спускаюсь с поезда на Киевском вокзале в Москве с трёх вагонных ступенек, как с высокого трапа. В правой руке — ковёр тяжёлой сигарой, в левой, в заграничном ярком пакете — шубка. В сторону Незнакомки не гляжу, что на ней — только шапочка, а подружки уже о Гундустанском море разговоры ведут — там-де и пляжи, и факиры, и бусы красные коралловые крупные. Индостанская земля, конечно, далековато, но и до нас туда люди морем ходили, да и бусы коралловые мне тоже идут.

 

ЧУДО С ОСТРОВА МАРТИНИК

 

Наташа и Андрюша — друзья, «грейтс», и дом их в Коктебеле, беленький, этажный, с рыжей черепичной крышей — great! Дом этот, на месте бывшего дионисийского стана, наполнен той же радостью хороводов, театральных действ, не без застолий. И хороводятся здесь заслуженно самые разные люди. И помним мы все только заслуженное.

Проходил как-то в первых числах сентября в Коктебеле очередной джаз фестиваль. Джаз фестиваль, прежде всего, это — музыка, что перекрывает шум моря, — и толпы повсюду — на набережной, на берегу. Кто-то едет специально на эти дни в Коктебель, кто-то, напротив, ждет, когда минут джазовые денечки. И была приглашена в дом моих друзей джазовая группа поиграть, лидер, которой Чэк, наезжал сюда в один из прежних фестивалей.

К вечеру входят они втроем, трио, в каминный зал — веселые, черные, правда, не все «блэк». Чэк — явный африканец, длиннющий, под два метра, ему бы в саванах над растительностью стада газелей высматривать. У него — первая партия, голос и гитара. Второй, смуглый в шапочке-тюбетейке Дэвид, с гитарой поменьше с длинной декой, — не очень понятно, откуда, будто креол. Третий — ударник. Белый. Все по-французски говорят и живут во Франции.

Пошутили, выпили винца, и начали они свой музыкальный номер. Только выпустили музыку голосом и гитарами (барабанщик — на барабанной коробке постукивает) меня, будто кто-то поднял на изумрудных крылышках, и зависла я над Пуццолановой бухтой. Место такое у нас на Кара-Даге — заповедное, хрустальной чистоты. Что — воздух, что — вода. Эталон. Хотелось бы мне, чтобы у меня внутри всегда было, как в этой бухточке. Слушаю и понимаю только, как хорошо. В музыкальном бризе плещусь. Удовольствие большое.

Перевожу взгляд на вторую партию. На креола, то есть, на Дэвида. А он над инструментом сгибается, и подпевает, и правой рукой держится низко за тельце гитары, а левой — высоко. И на высоких ладах, у самых колков, большим пальцем и кистью прижимает, внизу щепотью другой руки по струнам перебирает, ногами переставляет, голову закидывает, жмурится, клонится и кланяется, глазами по часовой стрелке вращает — чистый, богомол. А у меня рот открывается, дыхание прекращается, и вся я в эту стрекозу устремлена, глаз с него свести не могу.

«Что ж, ты» — думаю, — «за чудо?» «И откуда ты?» Надо будет ему непременно что-нибудь по-французски сказать. А я по-французски не много знаю: «Наполеон», «Жозефина», ну еще парочку названий старых, по-новому выражаясь, винтажных духов — «Пари суар», например.

После концерта я сразу перед ним — прыг, вспорхнула, практически, тоже, бабочкой мотыльком с нашей остроконечной горы Сюрю-Каи.

— «Жозефина», — говорю я ему, прежде, правда, вставила: «Бон суар». Он мне на мое: «Бон суар»:
— «Бонжур».
— «Жозефина». — Свое французское слово говорю, и стараюсь произносить красиво, по-парижски, и в глаза ему гляжу.

Он мне улыбается и смотрит на меня своими черными блестящими глазами — черными, в цвет его рубашки, но с таким блеском, будто по ним навсегда — лунная дорожка. А взгляд у него, как у неприрученного сокола, совсем не тот, как у тех, скованных одной цепью, с которыми фотографируются на память на нашей набережной. Смотрит и сканирует меня, а что меня считывать: у меня уже внук записался в экологический отряд помогать Вселенной. Грустно.
— «Де Богарне», — говорю я, уточняя выходные данные.
— «О!..», — оживился он, — «Жозефина де Богарне, … де Мартиник», — и похлопал себя по рубашке, мол, я тоже с Мартиник.

Ах, вот ты откуда, к чему-то я даже тоже обрадовалась. А чему мне радоваться? Прояснилось только, что чудо мое — с острова Мартиник, французская колония, бывшая или настоящая, не знаю.

Через день еще был обещан концерт. На следующее утро должны были их отвезти на потухший древний вулкан Кара-Даг, к Чертову пальцу, смотреть, как белые точки (пуантс) на ладонях проступают, место выхода сил (мне давно обещанный маршрут), а я побежала домой французские слова повторять. В назначенное время, как только солнце село, опять все собрались в белом доме с лесенками под рыжим козырьком, только на этот раз концерт рано свернулся, лидер их, угандец, вдруг чего-то запечалился, может, курнул не того. Утром они уехали. А так, джаз-фестиваль очень славно прошел.

Хожу я по набережной, как убитая, вздыхаю вслух, как будто перенесла на ногах тяжкую болезнь. Через пару дней только полегчало. Вспомнился мне местный писатель, тоже почти островной, с нашего крымского полуострова, вечно голодный, да и пьющий, Александр Грин. Из его сказанного, что-то вроде: «Вот, придет к тебе однажды с острова святого Маврикия или Лаврентия, неважно, Несбывшееся твое и скажет: «Ну, здравствуй, вот я перед тобою — твое Несбывшееся!».

И что? И куда теперь? …Ах, грустна, грустна наша земля, и были бы хоть одни материки, а то еще с островами.

И что мне теперь остается, только пальчиком водить по той параллели, откуда родом Жозефина, впрочем, она тоже страдала, по-женски, от чувств, но она-то, хоть — от императора, а я — от стрекозы.

 

«ВОЛЬНЫЙ ВЕТЕР»

 

В Балаклаве у отца была подруга на берегу. В то время как по утрам на клеёнках большинство в его возрасте добавляют сливки в кофе, он потащился моряком, чтобы на рассвете, а то и ночью, грузить тяжеленые паки с рыбой вручную. Ему было уже за шестьдесят — и его громкое звание генерал-лейтенант авиации и последнее высокое назначение — начальником командного факультета военно-воздушной академии в подмосковном гарнизоне. Короткое слово — запас. И тут он ощутил, что его хотят откатить в дальний угол ангара.

С детства приучивший себя карабкаться по высоченным ступенькам своей мечты, он вырезал очередную ступеньку из кружев девятого вала Айвазовского. Альбом с репродукциями картин знаменитого мариниста лежал у него на столе на почётном месте. Он возмечтал попасть на китобойную флотилию «Слава». Ещё с пол века назад не было ничего ужасного в том, чтобы бить китов по голове баграми, тянуть крючьями и разделывать их огромные туши на палубах, чем и занималась «славная» тихоокеанская флотилия.

Осознать глубже и закрепить образ китобоя помог ему и театр Оперетты, а именно спектакль И. Дунаевского «Белая акация». Покачиваясь, имитируя неустойчивую походку при качке на палубе, в обнимку с капитаном в белых клешах команда частила «яблочко». В финале девушки в платьицах в горошек, махали сумочками отплывающему белому картонному носу корабля, разумеется, с одесского причала.

Я вижу везде твои ясные зори Одесса,
Со мною везде твоё море и небо, Одесса
Ты в сердце моём, ты всюду со мной
Одесса, мой город родной…

Отец рванул в Одессу, там у него был друг в пароходстве. И какое-то бесконечное количество раз у него ничего не получалось. Ему отказывали. В тот сезон китобойная флотилия «Слава» ушла бить голубых и полосатых китов без него. Он должен был рассчитаться в гостинице до двенадцати часов дня и возвращаться в Москву. Но привыкший брать Измаил — когда атакой, когда измором, — он пропустил расчётный час и остался в городе-герое Одессе. Вышел из гостиницы — и пошёл к морю, поговорить с ним по-мужски. Что он ему сказал, я не знаю, но море дало ему добро. Буквально на той же неделе его взяли на борт. А растроганный театр Оперетты, искренне любивший, когда отец входил в театр, ценивший его громкие аплодисменты и крики «браво», пожертвовал по такому случаю вторым словом от названия ещё одного спектакля Дунаевского «Вольный ветер» — и, оторвав таковой от театральной тумбы, прикрепил на борт его корабля. И ещё много раз отец подставлял ему лицо.

Через радиста отправлял чудесные лаконичные телеграммы, в которых были только названия островов и берегов, звучавших, как волшебная музыка: «Прошли… Сицилию, Марокко, Испанскую Сахару, острова Зелёного Мыса, Либерию». И отмечал в своей маленькой записной книжке, нечто вроде судового журнала: «…уже разгрузили: «Тбилиси», «Мисхор», «Альбатрос», «Морскую звезду», «Андромеду», «Сириус»… В очередной рейс он пересёк экватор — и русалки и черти, как и положено, мазали чернилами и бросали в купель морехода, впервые пересекающего нулевую параллель. Он адски уставал на сменах разгрузки. Но он был счастлив, счастлив и ещё раз счастлив, с гордостью записывая в свой бортжурнал: сегодня мы разгрузили столько-то тонн рыбы. Он был нужен и приносил пользу.

На него немного досадовал его сосед по кубрику, потому что он уставил весь кубрик горшками с кактусами, цветами и рассадой. При качке земля высыпалась из горшков на пол каюты и на койки. Сосед злился, а отец после шторма в очередной раз возвращал горстями землю в горшки. Носил, для подкормки корней фикусов и кактусов из кают-компании спитой чай, но она всё равно щедро рассыпалась, как при бортовой, так и при килевой качке. Ближе к солнцу и иллюминатору в той же каюте он сушил рапаны, крабы, морских коньков, от которых шёл далеко не французский дух, кроил из шкур акул галстуки, удивляя всю команду разнообразной деятельностью, которая доступна человеку. И бывал радостно возбужден, когда по трапу к ним на борт поднималась посольская делегация с дружественного болгарского корабля с небольшим запасом «Плиски», но всем хватало промочить горло, а также завернуть цветистый тост, за мир и дружбу, произносить которые отец был большой мастер.

Мы слали ему не менее чудесные телеграммы, начинавшиеся сказочным «на борт траулера «Ветер», поздравляя его с Днём Победы, как же иначе, с днём Военно-Воздушных сил, с днём моряка. Он отвечал приветами и поздравлениями на все наши дамские праздники, включая восьмое марта. Неизменно писал, что скучает и ждёт не дождётся, когда прижмёт нас к своей груди. Он приезжал домой, но только в отпуск, на побывку, зная, что к пятнадцатому числу следующего месяца он уже должен быть в Балаклаве, где у них — база и где на причале стоит его «Ветер».

Мы ждали этих побывок, мы сгорали от нетерпения, что привезут нам из-за моря. У отца был отменный вкус. Когда маме особенно нравилось что-нибудь из привезённого, она смотрела ему прямо в глаза своими не менее глубинными очами-звёздами и пела, как сирена: «…самое синее в мире — Чёрное море моё, Черное море моё…».

В дни отпуска с семьей он всегда пребывал в прекрасном настроении, почти не ссорился с мамой, тянул всех гулять по Москве. Ему нравилось ходить. Он просто летел по улицам со скоростью быстроходной яхты. Наш выводок никогда не поспевал за ним. «Сергей, ну куда ты так летишь?» — вечный мамин рефрен. Мы ездили на Выставку Народного Хозяйства — ВДНХ. Отец уводил нас в дальний угол территории, где мы глазели на тучных коров-рекордсменок, жирных хряков, лоснящихся жеребцов, жирных карпов в пруду. Обедали в ресторане «Золотой колос», котлетами де валяй, но до обеда непременно заворачивали в дегустационный зал, где я с удивлением взирала на узкую рюмку, в которой поверх коричневого коньяка плавал сырой желток. «Неужели и добровольно — такую гадость»? — недоумевала я.

Он торопился возвращаться. «Пора на базу». Иногда он срывался даже раньше окончания срока побывки. «В Балаклаве заканчивается ремонт». Он-де нужен лично какому-то такелажу. Маму это просто возмущало. После того, как его списали на берег через три года по возрасту, он прожил ещё какое-то количество лет. Один раз купил билет на речной круиз и поплыл пассажиром по ленивой реке вверх куда-то к Муромским лесам, но ничего родного в мелкой речной волне для себя не обнаружил. И вскоре умер.

Я думаю, вольный ветер, который он так любил, в ответ на его любовь, напоследок, в порыве поднял этот зрелый золотой лист, поносил его какое-то время по голубому простору — и осторожно опустил на землю.

 

ПЕРЕУЛОК СЕРОВА

 

Переулок Серова, узкий и кривой, от моря вверх к Тепсеню, по которому всегда стекает вода после дождя, в камушках, мелком ссоре, листьях по осени — для меня лучший шлях, нежели чем все виа Аппия, липовые аллеи и так далее…

Переулок Серова явно — не в честь замечательного русского художника Валентина Серова. Мне хочется думать, что в честь летчика, любимого друга отца, Анатолия, разбившегося при испытании самолёта в 1939 году. По этой причине отец никогда не любил Константина Симонова, что бы тот ни писал, забравшего жену друга.

Ещё один день, да какой. Один из самых великолепных рассветов. Пыталась записать словами. «В небе ликовала звезда. В небе сиял голубой бриллиант (это я о Венере стараюсь). Высоко в небе торчала бриллиантовая булавка. Музыку, записанную облаками, подавали конвейером со стороны Кара-Дага. Высоко в небе нестерпимым блеском сверкал голубой бриллиант в сколько-то карат. Над целомудренно спящим морем царило: «Мир всем!».

Солнце выпрыгнуло из седловины неопределяемого мыса «котломы», как будто кто-то снизу дал ему щелчка. Маленькие птички с куста, вереща, всей группкой, наверное, отрядом (какое может быть самое маленькое подразделение в армии?), шарахнулись в сторону солнца, что меня поразило. И вот оно. В моём фартуке — золотой диск Атона».

Сегодня дождь выливается порциями, как из фартука. Читаю о Пушкине из двухтомника, вывезенного с книжного развала, из Феодосии. Пушкин шутливо именовал Елизавету Воронцову «bellvetril», оттого что она любила повторять стихи «Не белеют ли ветрила, не плывут ли корабли?..» Воронцовы принимали гостей чуть ли не всякий день. В самом деле, 12 декабря у Воронцовых был большой бал, 25 декабря — обед для множества приглашённых, 31 декабря — маскарад, 12 февраля снова маскарад. Особенно легко чувствовали себя гости в отсутствие графа, который пробыл в Кишинёве с 25 января по 5 февраля. … В Михайловском, получив письмо из Одессы с такой же печатью, как и на его перстне, Пушкин долго не выходил из своей комнаты.

Отворачиваясь от торговых палаток, ищу старый Коктебель. На Тепсене — пахучая полынь и «венерин башмачок» — фиолетовый цветик на сухом членистом стебельке, как долгие ножки кузнечика. Вдоль дороги в канавах валяются папиросные окурки неизвестных старых солдат. На дальнем пирсе просоленные амфоры, пифосы, продукция древних горшечников, ещё позволяют изредка таскать себя из моря за косы — обломанные ручки и горлышки. На главной набережной — «дастарханы» (с тюркского — низкие столы для гостей), жёлтая шафрановая рожица плова из чёрной ямы казана, да на надвигающийся дождь моя соседка, натягивая на голову ветровку: «Ну, всё, кирдык!»

Новый Коктебель. Доморощенные столики с неустойчивыми ножками. Вместе со столиками покачивается вся египетская премудрость: нефритовые пирамиды, глаза Гора, стеклянные сферы, сфинксы.

По пляжу зигзагами — мужичок в закатанных штанах, взывая к «сердитым» (море холодное, плюс пятнадцать градусов): «Пироги с маками, вишнями, картошками, капустами…»

Море струилось от берега до самого горизонта. Если присмотреться — слева направо, если оглядеть небо — с востока на запад. Ветер, не ветерок, подталкивая в спину синее счастье, спешил к мысу Меганом, огибая торчащие у берега обрезки ржавых труб, раздолбанные остовы бетонных плит. Одинокая калитка, без намёка на забор или ограду, громко хлопала при набиравшем силу ветре, как бы приглашая вступить в иное чистое пространство.

На камне устроилась чайка немного странная. Когда поднялась в воздух, то по её, как бы подломанными спичками, лапкам сразу стало понятно, что это цапля.

Белые лебеди летели из Ялты в метель. Низко, стая за стаей, в медленно падающих хлопьях снега.

Ах, Посейдон, Посейдон, чего ты только не изобретёшь, чтобы порадовать меня. Миллиарды белых, шоркающих, смеющихся тапочек шлёпают к моим ногам.

Большая вода — то шёлком, то слюдой… белая оспа на синем… траченная светом шкура барана.

На дне песчаный узор, повторяющий рельеф верхних маленьких волн. Ну, что за чудесность!

Вижу тебя князем Гвидоном. В синем кафтане, заломленной шапке, широким шагом меряешь свою межу. С ветром побрательники. Я бегу вслед берегом и кричу: «Царевич, я здесь!..» — «Знать, близка судьба твоя, ведь царевна — это я». Но ветер сносит мой крик. Слышно, как кричат чайки.

Всем, любящим море, в радость, переписываю из Бориса Пастернака:

Вот оно, и в предвкушении
Сладко бушующих новшеств,
Камнем в пучину крушений
Падает чайка, как ковшик.

В небе — птицы, улетающие на юг. Кричащие про это так пронзительно, и весь строй — роем, не по прямой, а по спирали — возвращающийся на «круги своя» и, тем не менее, удаляющийся. Не экономно, но пронзительно.

Тополя вдоль трассы плотные, крымские. Новый сорт винограда кистями вверх.

Вечер, посвящённый передаче от Михаила Барышникова акварелей Максимилиана Волошина в дар московскому музею ГМИИ имени Пушкина, открыл министр культуры, в свою очередь, представив удивительного молодого человека с усиками антеннами до ушей. Человечек оказался курьером акварелей, не без трудностей доставивший их в Москву. Особенно понравилась одна акварель, самая светлая, с пепельной тишиной, — судя по дате, написанная на следующий день после того, как с Максом приключился удар.

 

БАБОЧКИ

 

В этом году на Биостанции — много бабочек, просто очень много. Летят над морем куда-то одним ведомым им маршрутом, далеко от берега, не боясь замочить в воде свои крылышки. Как будто их пригласили на приём к королевской чете, и отказаться невозможно. Бабочек много, точно, как и в тот год, когда мы с сестрой попали сюда впервые.

Сойдя в первых числах августа с поезда Москва-Феодосия, я предложила сестре сначала ехать в Коктебель, в котором уже была и который сразу запал мне в душу зноем, морем и мерой свободы. Но, безуспешно пропетляв большую часть дня по забитым до отказа коктебельским дворам, постоя не нашли, и вынуждены были к вечеру вернуться на шоссе. На стоянке местные водилы посоветовали проехать вперёд в сторону Судака, до Биостанции, где никогда не бывает наплыва отдыхающих. По дороге к нам прибились ещё двое мальчишек, младше нас, учившихся в последних классах, — и, заняв машину на четверых, удачно сэкономив, мы тронулись в путь.

На юге темнеет рано — и за те двадцать минут, что мы были в дороге, порядочно стемнело. Расплатившись, выйдя из старого дребезжащего москвича на невзрачную бетонную дорогу, толком не понимая и не видя, где тут посёлок, где море, и где собственно Биостанция, мы пошли на отмах руки шофёра «идти туда». Слева, повыше на горе, белел дом. И как в сказках, идут — на замок великана, избушку, огонек, мы потянулись в сторону белеющего строения, оказавшегося домом для сотрудников Биостанции. И сразу сняли для себя комнату — за рубль, и терраску для парнишек — за семьдесят копеек.

На следующее утро мы огляделись. В комнату залетали бабочки. Они возникали перед ресницами, как видимые пузырьки воздуха, спускались с неба белыми лепестками роз. «Ну, просто Индия», — засмеялись мы. И тот первый смех на бабочек продолжался уже общим смехом на всё, что угодно, в течение всего отпущенного нам срока — двух недель пребывания на Биостанции. Мы смеялись на то, что выход из моря — на огромные неудобные камни, что созревающий шиповник колется. Смеялись, что пляж находится очень низко под горой и просто далеко — и, чтобы попасть на него, нужно спускаться по крутой, вырубленной из грубого камня лестнице с поворотами. Спускаться ещё ладно, а подниматься? Мы хохотали при подъёме уже на третьей ступеньке, потому что нога не хотела подниматься на следующую, и нам не хватало дыхания. Мы закатывались смехом оттого, что поблизости в округе не видать ни одного продуктового магазина, а рынка вообще нет. Смеялись, глядя сверху на мальчишек, которые тащили в гору картошку и на нашу долю. Смеялись, смеялись, смеялись. И отмахивались от бабочек. «Ну, налетели… Индира Ганди…». Вечером бабочки исчезали, зато зажигались звёзды.

Тем же знойным августом море пригнало к берегам Биостанции много таинственных рассказов. В Европе со страниц глянцевых журналов красовалось Лох-Несское чудовище. Соседки по пляжу, расправляясь с мелкими чёрными семечками, повествовали о молочнице, видевшей в Кара-Дагской бухте змея, ещё в двадцатые годы, и егере, который не так давно с Чёртова пальца — вертикальный выступ на хребте — усмотрел высунувшуюся из волн чью-то голову, размером с лошадь, и толстую черную тень. А мёртвые дельфины, выброшенные на берег с выеденным одним укусом брюхом? В мёртвый город наверху — причудливые камни, продукт выветривания — не следовало ходить в полнолуние. Давно в одну такую лунную ночь по дороге в свой монастырь по мёртвому городу проходили трое монахов: двое умерли сразу, третий потерял рассудок. И с чем они встретились на залитой луной тёплой тропе — никто не знает. Король и Королева — скалы на Карагаче — спускаются в море, каждый год на несколько сантиметров. Когда они спустятся к первой волне, откроется коридор в иные времена и пространства — и что-то произойдёт.

Распластав крылышки, бабочка море тихо покачивалась на волнах. На бархатный полог неба выставляли светящиеся фигуры. В фиолетовой темноте построения становились все выразительнее. Кто-то садился за большую шахматную партию. На рассвете звёзды смахивали с доски. Возможно, под утро они опускались к нам бабочками.

«Как много бабочек в этом году на Биостанции», — сказала я и заплакала. Потому что со мной не было моей сестры. Её уже давно не было в живых, и мне не с кем было засмеяться.

 

БАГЕРЕВО

 

Чтобы из Коктебеля добраться до Керчи, сначала нужно до Феодосии доехать, а оттуда — рейсовым автобусом на Керчь. Из Феодосии — два часа пути, не так и долго. Из Керчи паром ходит на большую землю. И не так давно многие, из выбравших Коктебель местом отдыха, ездили в Керчь, чтобы только один рейс на пароме сделать — пройти перерегистрацию, продлить срок своего пребывания в Крыму.

Долго я собиралась, прежде чем ехать в Керчь. Отдых мой у моря заканчивался. И вот, одним утром пораньше отправилась я на автобусную станцию. Отъехали мы уже от Феодосии — и то, чего я опасалась, началось: состояние моё изменилось. Стала я волноваться. Не то чтобы воздух ртом ловлю, но дышу уже глубоко. Догадливые американцы, судя по их фильмам, в минуты особого волнения в бумажные пакеты дышат. Не было у меня с собой бумажного пакета. У нас, вообще, с бумажными пакетами туго, то ли бумага дорогая? Был один, маленький, целлофановый, но для других целей я его берегла.

«Ладно, — думаю, — ничего. Подышу без пакета, само как-нибудь обойдётся». Но не обошлось. Слёзы потекли, да так обильно, что изумилась я — что же это за ток такой неостановимый. Ещё и о пассажирах, спутниках своих, переживаю — как они это воспримут. И ни пакета, ни даже носового платка, — от бумажных салфеток клочки отрываю и промокаю ими лицо. За названиями на дорожных указателях, тем не менее, слежу — «Батальное», «Луговое». Вскоре перестала я о пассажирах беспокоиться, о мнении их на свой счёт. Решила про себя: «пусть себе думают, что у меня зубы болят». И стала глядеть в окно. А за окном — всё травою, всё степью. Тут на обочине с указателя новая надпись наплывает, — то есть, если в ту сторону, то через определённые километры будет «Багерево». «Багерево», — выговорила я про себя название. И ещё раз, медленно, по слогам, как гальку во рту перекатываю: «Ба-ге-ре-во». И с чем бы это сравнить? Ну, как будто передо мной долгожданное явление — возвращение блудного сына, и глажу я его по голове, и имя его с такой любовью произношу: «Багерево».

Но явно, кроме меня, ещё кто-то этим именем шелестит.
— Багерево, Багерево…
Прислушалась. Никого. Спутники мои всё больше о ценах и о подорожании между собой разговор ведут. Нет… никого.
Удивилась, что быстро догадалась.
— Это вы, что ли, травы?
— Да, — отвечают, — мы. А что? Вам у нас в Крыму можно перебирать — Массандру, мадеру, червонный мускат белого камня. А нам Багерево нельзя продегустировать?
— Ну, отчего же, можно, конечно. Шелестите, если нравится.
— А что тебе до Багерево? — качнулся один высокий ковыль почти под колёса автобуса.
— В Багерево — аэродром, — буркнула я и стала смотреть в ту сторону, куда и шофёр, то есть прямо.
— Так знаем, что аэродром, — заплетая косу ковылю, пропела полынь.
— Аэродром военный.
— Ну да, военный.
— А то вы не знаете, может, и не слышали совсем, — взорвалась я, — что практически первой же немецкой бомбардировкой город Керчь, и порт, и железнодорожная станция были стёрты с лица земли. И что к 1943 году город Керчь представлял из себя сплошные развалины. И мой отец, который был орёл, и моя мама, которая была курица (на этом месте я сама засмеялась), в лучшем смысле этого слова, конечно, познакомились здесь и полюбили друг друга в двенадцати километрах от Багерево.
— Про сорок третий год мы, разумеется, знаем. Наших тут много пожгли. А про своих расскажи.
— Ну, — начала я, почти уже миролюбиво. — В ноябре 1943 года восточнее Керчи, занятой ещё немцами, был отвоёван плацдарм, здесь на высоте у отца была своя точка — главный пункт по управлению всей авиацией, которым он командовал, или гора Сплошная радость, как он её называл. Надо было прикрывать наши войска от налётов вражеской авиации. А сделать это можно было только круглосуточным патрулированием истребителей в воздухе. И со середины ноября 1943 года по апрель 1944 года, когда началась операция по освобождению Крыма, с его точки было произведено более тридцати тысяч самолёто-вылетов на перехват фашистских штурмовиков Ю-87, бомбардировщиков Ю-88, Хенкель 111, Мессершмитов 109 и 110.
— А когда же и как они встретились в такой непростой обстановке? — тотчас взволнованно откликнулись, сплетясь между собой две юные травинки.
— Да в феврале 1944 года привезла на ГКП отцу почту мама из другой дивизии. Вошла в землянку, разумеется, пригнувшись, потому что землянки низкие, а потом выпрямилась и объявила по самому по-военному, что, вот, мол, вольнонаёмная такая-то, выполняя приказ полковника такого-то, доставила необходимую почту и материал лекций, который они могли бы прочесть накануне 23-го февраля, дня Советской Армии и Флота. И увидели они друг друга. Моя мама и отец. И всё было решено за эти секунды в тёмной землянке. И судьба мамы, и — отца, и моя жизнь, и жизнь моей сестры.

И в тот же вечер крутили на точке фильм «Два бойца», а потом был концерт, в котором пели песню тоже про землянку.

…На поленьях смола, как слеза,
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.

— Но, мы же ничего про это не знали, — задышали травы.
— Не знали. Конечно, не знали. Так вот, знайте теперь.
— А что было потом?
— Потом. Потом были бомбардировки и воздушные бои. Воздушные бои, бомбардировки и снова воздушные бои. За Керчь, за море, за берег. И самые отчаянные, когда брали Керчь.
— А мы думали… — притихли травы.
— Думали, думали. Думали, что в Керчи одна только керченская селёдка? Да и той давно нет… И никто из вас не знает, что на точке под командованием отца крутился паренёк, а через пару десятков лет после окончания войны он стал одним из главных конструкторов по космическим полётам. У нас ещё открытка есть, поздравление отцу «в память проведённых вместе военных дней на точке наведения под Керчью». А когда отец умер, и академия мялась, где хоронить, и стоит ли на кладбище ВВС, так как отец тогда жил уже в Москве, то и помог нам тот паренёк, который воевал под началом отца в Керчи. К тому времени он стал уже членкором, и лауреатом самых высоких премий — Агаджанов Павел Артемьевич. И без всяких проволочек отцу отвели самое высокое место, где лежат лётчики. И в ногах у него — рябина, а в головах — стройная ель.

— Ох, ох… — склонились долу травы так низко, так низко. И стали стелиться и кланяться, стелиться и кланяться, да так и отстали в пути.

А мы въехали в город Керчь, опрятный, с главной улицей и бульварами. И полезла я на гору Митридат, к памятнику защитникам, к высокой стеле, но не по ступенькам, как все люди поднимаются, а в сторонке, по земле карабкаюсь. И землю эту, лёгкую и тёплую, в целлофановый мешочек собираю, а она просто улетает, такая лёгкая. На могилу родителям свезти. Поднялась я на гору Митридат. Смотрю сверху на бухту. Простор моря и неба. Смотрю я в это небо и на эту воду. И услышала я гул самолётов, и увидела воздушный бой. Пули трассирующие чиркают по небу, и горящие и падающие в море самолёты.

И снова слёзы хлынули, как будто дамбу прорвало, не унять. А так дома я никогда не плачу. Что мне плакать, у меня в жизни всё ладно. А тут, в память любви той, ибо её это были токи, стою под обелиском Славы и сотрясаюсь вся от рыданий. Солёным морем своим умываюсь.

«Не решусь, — думаю, — в другой раз в Керчь ехать».
— Да, нелегко тебе будет в Керчь ехать, — согласилась степь.

И пока я так стояла, в памяти вспышкой возник коротенький отрывок, что я видела из подборки документальных фильмов о войне. В кадре — море, волны, песчаный берег. По блеску воды — с неба много солнца. Самое место и время всем на пляж. И в правый угол по этому пляжу, огибая нависающий крутой обрыв, стремительно бегут трое моряков. Двое почти уже скрылись за кадром. Третьего видно ещё какие-то доли секунд. В бескозырке, пригибаясь, поддерживая прыгающее от стрельбы ложе автомата или другого какого оружия (не разбираюсь), бежит он и стреляет, не видя ни моря, ни пляжа, ничего, а видя что-то впереди, к чему он стремится всем своим существом, всей своей силой, вечными своими двумя ленточками с бескозырки.

Поразилась я двум вещам: всего того, для чего море и пляж существуют, — весёлых, золотых, как пчёлы, с семьями, ничего этого нет. И как будто море само недоумевает: что происходит?

И другое: с какой безоглядностью этот моряк бежал по открытому пляжу навстречу уж точно своей смерти. А бежал, чтобы всё это вернуть. Вернуть этих загорелых и стройных на песок и голых детишек в белую пену прибоя. Вернуть уже не себя, а других. Потряс меня тогда этот кадр, я ещё подумала: «Вот для чего, оказывается, мужчины существуют». Ну, это уже так, лирика.

Спустилась я с холма на улицы, на память что-то хотела из города привезти. Пошла на блошиный рынок, что вдоль узкой речки растянулся. На рынке — много солдатских оловянных крестов еще георгиевских кавалеров, монеты старинные босфорские, византийские, ханские из раскопов. Сторговала я себе на память монетку с изображением царя Митридата, но не того, Понтийского, известного, а какого-то Митридата Восьмого, племянника Калигулы — ну, какой уж был. Для меня важна была надпись в память кургана, а надпись — «Митридат» хорошо сохранилась.

Зажала я этого тёмного Митридата в руке вместе с кульком лёгкой керченской земли, — и прямиком на автостанцию. И уже довольно поздно вернулась в Коктебель, но на обратной дороге зуб больше у меня не болел.

ПОНЗА

 

На морскую прогулку на остров Понза итальянцы забрали нас в первое же воскресенье, не дав толком адаптироваться к июльскому зною. Нас — означает, меня, как переводчицу, и группу, примерно из двадцати русских детей, прибывших в рамках благотворительной программы на летний отдых в Италию. Накануне нашего приезда итальянским семьям объявили, что детей они будут принимать из Чернобыля, то есть особо нуждающихся в щедром солнце и ласковом море. Однако в то лето министерство иностранных дел выделило по разнарядке партию мурманских детей, на взгляд итальянцев, очевидно ослабленных: в чёрно-белой одёжке, не лоснящихся упитанностью, а главное, бледных. Естественно, откуда в Мурманске солнце? Хотя море там есть, не Средиземное, зато своё, Баренцево, бьющее холодной белой пеной. И если бы Афродите суждено было родиться из мурманского прибоя, она должна была бы появиться в чём-то вязаном, во всяком случае, в вязаной шапочке и вязаных носках.

Принимала нас провинция Лацио. Географически провинция — самая серединная. Столица — город Рим. Вечный Рим. На юг от него, в двадцати километрах южнее, и размещался городок Латина, который принимал русскую делегацию. Городок был заложен и построен Муссолини прямо в сердцевине Понтийских болот в 1934 году, за что итальянцы чтят дуче до сих пор, так как он предоставил им работу. Дочери хозяйки, примерно одного со мной возраста, буквально с порога осведомились у меня: «А в Москве работа есть?»

— Работа?.. — протянула я философски, допивая вторую чашечку эспрессо (и совершенно напрасно, так как последующие три ночи провела с открытыми глазами), — да, у нас её сколько хочешь… этой работы. Мы в России вообще часто друг другу говорим: «Работа не волк, в лес не убежит».

— Неужели? — с завистью протянули девочки, как бы примериваясь, тотчас ли им брать билеты в Москву или посоветоваться всё-таки с женихами.

В первое же воскресенье мы погрузились в ближайшем порту Анцио на прогулочный катер и поплыли на остров Понза. Остров маленький, но с цветным городком, белыми яхтами на стоянке и второй бухточкой на другом конце острова. Те, кто читал Гомера, знают, что это остров Цирцеи. Берегитесь, мореходы. Островок еще знаменит тем, что Феллини снимал на нём свой скандальный фильм «Сатирикон», а также тоннелем, проложенным римскими легионерами. Тоннель прорыт в горе и соединяет два берега. В случае высадки неприятеля в одной из бухт, центурион уводил свою сотню подземным коридором на противоположный берег и отчаливал на триремах. Тоннель широкий и высокий. Пройдут и кони, и повозки. Своды выложены тесаным камнем. Работа на века и на славу.

Пройдя два километра в тени и прохладе, мы, наконец, вышли из тоннеля. И когда мы вышли из него на крохотный песчаный пляж, всё вокруг заливало солнце. Ни деревца, ни навеса, ни малейшего намёка на тень. Открытая арена Колизея. Умри, гладиатор, достойно, приветствуя своего диктатора — Солнце.

Хозяева благоразумно захватили с собой пару парусиновых зонтиков, но на всю группу этой тени не хватило бы. Наказав строго мурманчанам находиться исключительно в тени зонтиков, я, подобно римскому легионеру, стала оценивать диспозицию. Необходимо было обнаружить тень, и я обнаружила её. В ста метрах прямо по курсу из воды кустами торчали, заливаемые зеленой тирренской волной, небольшие скалы, густо усеянные морскими ежами, дотрагиваться до которых не следовало ни ногой, ни рукой.

Облачившись в купальник, я вошла в море, солёное и совершенно прозрачное, как слеза, и поплыла к цели. Подплыв совсем близко, я обнаружила в углублении одного уступа маленькое ложе, так что, если вжаться в него, то можно было оставаться в тени. Я забилась в это спасительное креслице — и те пять часов, которые нам предлагалось наслаждаться пляжем и морем, провела, тесно прижавшись спиной к скале. И на все предложения плыть к берегу, есть пиццу, бутерброды, пить апельсиновый сок, улыбаясь, приветливо махала рукой — мол, мне здесь очень хорошо, и вообще в душе я — вроде ихтиолога, и мне радостно использовать такую редкую возможность — изучать жизнь морских ежей.

И всё же всей апеннинской тени не хватило, чтобы укрыть меня целиком, как и сестре из сказки Андерсена «Дикие лебеди» не хватило крапивы, чтобы довязать рубашку младшему брату, оставив у него незащищёнными руки, а у меня — ноги. Вечером от колен до ступней мои ноги были багровыми, как будто их ошпарили кипятком. А бледным мурманчанам, которые проигнорировали зонтики, — так им хотелось быть похожими на загорелых латинян — пришлось совсем худо. К вечеру они затемпературили — и все последующие дни присутствия в Италии по благотворительной программе, краснея и белея в очередь, облезали.

На обратном пути с нами приключилось нечто вроде истории. Когда наш катер, набрав пассажиров на обратный рейс «Понза — Анцио», отдав концы, забурлил под собой морем и начал медленно отчаливать от берега, маленькая собачка одного из пассажиров неожиданно прыгнула за борт; вероятно, ей почудилось, что она потеряла хозяина или тот остался на берегу. Истинно по-собачьи, то есть лапками под себя, собачка быстро поплыла к пристани, но вскарабкаться по отвесной гранитной кладке не смогла. Расстояние до края пирса было где-то около двух метров. Собачка начала плавать вдоль стены, как в колодце. В эти самые мгновения её хозяин переживал нешуточный стресс. Он побледнел, схватился сначала за голову, потом за сердце, наконец, совсем обмяк и был не способен ни к какой деятельности. Зато все остальные пассажиры, моментально проявив нешуточную сообразительность, гуртом бросились к рубке капитана.

Капитан без всякой ругани и мата, как бы, я представила, это могло происходить на наших морях, тотчас согласно забурлил корпусом своей триремы назад к причалу. На берегу один мужчина, перегнувшись, уже старался схватить собачку за шиворот, но не доставал. Две-три попытки ни к чему не привели. Тогда он попросил тех, кто стоял поближе, подержать его за ноги, на что откликнулась охотно еще двое местных жителей. Теперь, перегнувшись совсем низко к воде, он смог ухватить обессилевшую собачку и передать её стоявшим рядом с ним итальянцам. Тут и наш катер выставил трап. Мокрую, перепуганную, поскуливающую собачку, полизывающую всех и вся, передали, из рук в руки, такому же перепуганному насмерть хозяину. Наконец все пассажиры с облегчением выдохнули и заулыбались.

И тут все разом на берегу и на палубе одновременно стали аплодировать. Мы, конечно, тоже захлопали. Так было ясно всем, что аплодисменты предназначались равно и капитану, и команде, и тем, кто помогал на берегу и просто сопереживал, и тем, кто уплывал морем на материк, и проложившим нужный тоннель прадедам, в общем — всем, всем, всем. И в самый солнечный полдень, над синем-синем морем, над белеющей, парусами и чайками, бухточкой без всякого перевода отстучало громко толстовское: «Да здравствует весь Мир!»

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий