О романе Евгения Гришковца «Театр отчаяния. Отчаянный театр»
Какой классный мужик! Честный, порядочный, справедливый… Это главная мысль, которая появилась у меня после прочтения мемуарного романа Евгения Гришковца «Театр отчаяния. Отчаянный театр». Причём, относится она и к герою романа, и к его автору, что, в общем-то, одно и то же, ибо автор пишет о себе. Мне действительно очень симпатичен этот человек, предельно искренне рассказывающий о себе, о своей жизни, начиная со школьных лет, о мучительных поисках самого себя и своего места в этом зачастую недобром и лживом, но всё равно прекрасном мире. Книга не о воспитании, но, тем не менее, и об этом тоже. Потому что хоть немного, но говорится, где и как, в результате чего появились и развились эти хорошие человеческие качества. Конечно, в семье. И отчасти благодаря чтению хороших книг.
Я много читал. Очень много. Наверное, больше всех в классе. И больше всех своих знакомых…. Чтение было процессом упоительным и запойным. Алкоголь и курение воспринимались тогда мною как что-то совершенно недопустимое. Таково было воспитание. Я даже представить себе не мог ситуации, чтобы мама унюхала от меня запах выпивки или сигарет. Сами мысли об опьянении пугали, как мысли о некой страшной болезни. А курение страшило, как болото со смертельной трясиной, в которую стоит сделать только шаг — и засосёт, не вырвешься… Со смыслом жизни всё вообще было в порядке. Жизнь тогда имела определённый смысл, и он не подвергался сомнению.
Как же получилось, что начитанный, здравомыслящий и скептично настроенный молодой человек впал в столь непреодолимую зависимость от театра не только на сцене, но и в жизни. Да так, что ответ на знаменитый вопрос неистового Виссариона Белинского: «Любите ли вы театр так, как я люблю его?..» — звучал бы и с надрывом, и с отчаянием. Об отчаянии чуть дальше, а пока — подтверждение критичности юношеского взгляда на фальшивые страсти постановки «На дне», увиденной когда-то в родном городе:
Мне не нравилось в спектакле всё без исключения. Я не понимал и не хотел понимать, почему актёры бегают, когда бегать не надо, почему они всё время так громко говорят, почти орут, почему так ужасно топают и машут руками. Всё, что я видел на сцене, состояло из фальши и неправды… Васька Пепел был явно немолодым человеком, очень выдавал актёра свистящий, сильно прокуренный голос и одышка. …Я был потрясён и сокрушительно озадачен. Чем? Тем, что я никому в театре не поверил. Ни актёрам, ни тем более зрителям и их восторгу… Мне стало не по себе от того, что я один видел происходившее в театре как какой-то таинственный и безумный сговор или как массовое помешательство.
Ответ на вопрос, как отчаянная жизнь стала театральной, а театр жизни — театром отчаяния произрастает из содержания всего многостраничного романа, герой которого настойчиво и целеустремленно борется и с житейской рутиной, и с самим собой, пытаясь преодолеть естественные и искусственные преграды на пути к максимальной и полной самореализации. Не могу не вспомнить, как слово «отчаяние» произносил прапорщик времён моей армейской службы, делая ударение на «я» и призывая молодых воинов, то есть, нас, не впадать в отчаЯние от попыток старослужащих бойцов «совершить надругательство над нашим обмундированием». Проще говоря, «старики» отбирали у «молодых» новые шапки и ремни, а взамен отдавали свои, потерявшие фасон и товарный вид. Но это отчаяние не идёт ни в какое сравнение с тем, которое могло одолеть каждого, столкнувшегося с душераздирающими своим будничным ужасом подробностями армейской (вернее, флотской) службы героя романа. На мой взгляд, это самая сильная и пронзительная часть книги.
…Ну что, курсант Иванников, пришил погоны?
— А у меня иголки не было, — сказал Алёша Иванников, — иголок мало, не на всех хватило. …Старшина Котов огорчённо оглядел нас сидящих. — …Ты меня огорчил, землячок. Перед моими товарищами… В этот момент он совершенно внезапно подался назад, весь его мощный, плечистый торс слегка повернулся для короткого молниеносного замаха, и он, успев сжать большущий кулак правой руки, нанёс Алёше Иванникову сокрушительный гулкий удар в лоб. Алёше отлетел, как тряпочный, зацепился ногами за скамейку, ударился головой о стену и упал уже без чувств.
— Вы чё, суки!!! Служить не хотите?! — полностью изменившись всем туловищем и лицом, заорал Котов.
— Алёооо! Салаги озверевшие, ещё не поняли куда попали?! — крикнул кто-то из пришедших с Котовым старшин. — Встать, собаки!..
Я рванулся со скамейки вверх, держа в руках иголку и робу, но тут же получил мощный удар в лоб. Мир озарила вспышка, и надо мной пронёсся белый потолок…
…Все роты имели своих командиров, у командиров рот обязательно были заместители. Проще говоря, офицеров хватало. И все, без исключения, они были мерзавцы, а все старшины злодеи, подонки и жестокие изуверы. Случайный человек не мог попасть в их число. Издеваться они любили по-разному, но именно это и собрало их вместе. … Старшина Котов на остров Русский не с луны свалился. Его так же, как Алёшу Иванникова, как меня, как остальных за два года до нас привезли в Школу оружия. Его так же били, с ним делали то, что потом он делал сам… И ему в какой-то момент захотелось стать частью этой постановки.
Вот уж действительно, «весь мир — театр», где даже страшный курс молодого бойца видится лишь, как часть постановки. Другими, более терпимыми действиями этой пьесы, стали пребывание на военном корабле, участие в концертах флотской самодеятельности и, наконец, культпоход в гарнизонный театр, в котором уже виденное и читанное «На дне» обрело в очередной раз новый и особый сценический облик. Но перед этим нужно было набрать пятнадцать добровольцев-зрителей из числа сослуживцев. Целям убеждения служила и наивная ложь во имя искусства:
— Пойдём на премьеру, тебе понравится, хули в кубрике сидеть киснуть!
— Да? А хули я в театре забыл? — был обычный ответ.
— Как что?! — изображал удивление я. — Там же премьера! Называется «На дне». Морская тематика! Про подводников …Многих актёров театра в посёлке Заветы Ильича не надо было гримировать для исполнения спектакля «На дне». Это были крепко пьющие люди, которые прекрасно понимали своих персонажей. Но они также прекрасно знали свою публику, половина которой уснула ещё до открытия занавеса… Люди, игравшие спектакль, исполняли роли про себя. Это они были на дне жизни и профессии. Они все когда-то учились на артистов, наверное, родители ими гордились… А потом странная, тёмная жизнь занесла их на край земли, в самый глухой край и самый убогий театр, стоящий на окраине посёлка с диким названием. Театр Тихоокеанского флота был театральным и жизненным дном. И я видел, как на его сцене шёл спектакль «На дне».
Любое дно, в конце концов, становится привычным, давая ориентиры то ли для спуска в новую впадину, то ли для подъёма к незримому потолку. Окончание военной службы традиционно сулит новый подъём, и жизненный, и эмоциональный. Для героя (и автора) книги он был, к тому же, и творческим, поскольку ещё в институте он, став участником студии пантомимы, начал с упоением осваивать премудрости этого искусства. А, вернувшись после флотской службы, продолжил это занятие параллельно возобновив учебу. Искусство требовало и прекрасной физической формы, и досконального понимания человеческой психологии, знания языка жестов и умения передать самые тонкие переживания так, чтобы и без слов всё и всем было понятно и интересно. Занятие пантомимой стало этапным событием в процессе обретения судьбой героя театральной составляющей. А первым звонком, предвещавшим превращение окружающей действительности то ли в драму, то ли в трагикомедию, стало посещение (как всегда, случайное) представления студенческого театра, где талант, до той поры дремавший в его душе, в первый раз пробудился от покоя и указал направление, без которого дальнейшая жизнь казалась бессмысленной и невозможной. В судьбе начиналась эра театра. Никто ещё не мог предсказать, каким он будет — отчаянным или благодатным. И, хоть, посещение студенческой студии было действительно случайное, но ничего случайного не бывает. В судьбе всё закономерно, просто понимать это начинаешь с течением времени. И, если уж предназначено тебе от Бога быть артистом или писателем, ты им, невзирая ни на что, будешь, даже преодолевая собственную нерешительность и всеобщую недоброжелательность, даже если вначале захочешь стать юристом или капитаном дальнего плавания… И это будет путь к обретению счастья. А всё другое — не то, не твоё.
Я запомнил небывалого качества счастье, которое испытал, да несколько удивительных открытий, которые удалось сделать за время сидения на полу на маленькой подушечке. Хотел ли я так же научиться двигаться и играть, как это делали люди, исполнявшие «Шляпу волшебника»? Да, наверное, хотел бы…
Но это не главное…. И вдруг я осознал, чего я хочу… Точнее, не хочу, а что мне необходимо! Жизненно необходимо!!! Нужно! Совсем-совсем нужно!..
Я понял, что хочу так жить! Жить так, как со мной было там, в Доме учёных. Но только хочу жить с другой стороны. Мне надо туда, за ширму, и чтобы из-за неё выходить. Мне нужна такая жизнь! Другая не нужна! Другая — не жизнь! Я осознал это с восторгом и ужасом, потому что мне стало ясно, что это со мной навсегда.
Жажду творчества, и не просто творчества, но успешного, подтвердил и укрепил первый студенческий моноспектакль, в котором герой продемонстрировал и владение искусством пантомимы, и талант автора-постановщика. Тогда он ещё не совсем понял, но ощутил всей душой: эта жажда навсегда. Как точно заметил Д. Самойлов: «Хочется, чтоб отвечало все своему назначенью: чтоб начиналось с начала, вовремя шло к завершенью. Хочется шуток и смеха где-нибудь в шумном скопище. Хочется и успеха, но на хорошем поприще».
На мой взгляд, очень удачно подмечен и оценен процесс изначальной тяги к элитарности, через который проходит, вероятно, каждый молодой автор и исполнитель, а также осознание бесполезности и вредности этого стремления, бесплодного по своей сути и вредного по своему влиянию. И хорошо, что случилось это на первом курсе и длилось недолго — очарование бездельников, рассуждающих с умным видом о чем-то доступном лишь им, и свысока, пренебрежительно отзывающихся обо всём, что в их узкий круг не водит. И при этом абсолютно не способных сделать самим что-либо толковое и оригинальное.
Я благодарен за то, что моё знакомство с ними, очарование, а потом бегство из их компании случились вовремя. Очень вовремя! Как своевременная, пусть и болезненная прививка. В данном случае прививка от стремления к элитарности. С тех пор я шарахался от любых закрытых обществ, братств и цехов. Про секты даже не говорю.
Какое главное качество прозы Евгения Гришковца? На мой взгляд, их два. Очень хорошее — это остроумие и лёгкий, неназойливый юмор. Второе — не очень хорошее. Многословие. Особенно свойственное при описании театрально-творческих мучений, метаний, раздумий, разговоров… И потому книга излишне объёмна. Я, по крайней мере, читал её долго. Но это на мой субъективный взгляд. Возможно, если сократить её, к примеру, вдвое, она читалась бы быстрее. Но это уже был бы не Гришковец, наблюдательный, веселый, точный. Может, оттого и слегка многословный. Один из наиболее интересных моментов его отчаянной биографии — неожиданная поездка в Берлин в поисках творческой свободы и новых возможностей для самореализации. Причем, происходила она как раз в период разрушения знаменитой стены и объединения двух Германий. Написано традиционно честно, интересно и остроумно. А начиналось путешествие в вагонном купе со знакомства с прапорщиком Виталичем, возвращавшимся дослуживать в свою часть, и с двумя молодыми английскими миссионерами.
Ребята выглядели как образованные люди, современные и умные. Они были ни много ни мало британцами! Я не мог себе представить, что англичане не любят Pink Floyd или Led Zeppelin. Творчества в жизни моих попутчиков не было нисколько вообще. Шекспира, Свифта, Диккенса или Теккерея не читали и, услышав их великие имена, скривились и замахали руками, как наши школьники, услыхав имена Грибоедова, Некрасова, Пришвина или Короленко.
— Виталич, представь, — сказал я, — этот парень по материнской линии Скотт…
— Да? Эка невидаль! — моментально отреагировал Виталич. — Ты скажи ему, что мы все тут… — он сделал неопределённый круговой жест руками, — мы тут… И по маме, и по папе все скоты… Переведи ему. В тот раз я впервые в жизни столкнулся не с трудностью, а непреодолимой невозможностью перевода.
Зарубежные гастроли завершились нетриумфальным безбилетным возвращением вместе со студенческим отрядом из Кемерово. Потому что билетов не было на много дней вперед — армия тоже возвращалась домой. Но поездка дала самое дорогое — опыт и твердое понимание, что зрителя нужно завоевывать дома. А свобода творчества одинаковая везде.
Весьма интересны и познавательны не только берлинские встречи и знакомства, но и московские, питерские, да и кемеровские. И не только с творцами и театральными деятелями, но и с бандитами, местными гангстерами и столичными аферистами… Но, конечно, с коллегами встреч было неизмеримо больше, и впечатление от них выражено с присущей наблюдательностью, прямотой и бескомпромиссностью:
Мне не удавалось увидеть ни одного человека, связанного профессией с театром, молодого или пожилого, который жил бы жизнью, какую я мог бы примерить на себя. Но главное, я не мог встретить людей, живших настоящим, самостоятельным творчеством. Искусством! Все, с кем я познакомился или кого наблюдал, пребывали в непрестанном движении между чем-то и чем-то необязательным. У всех творчество находилось либо в прошлом, и являлось воспоминанием, либо в будущем, и являлось вечно намеченным планом.
Но были встречи и с великими артистами. Один из них, блистательный Александр Филиппенко, побывав на спектакле созданного Гришковцем в Кемерово молодежного театра «Ложа», сказал ему:
Спектакль ты сделал хороший… Только уж слишком аккуратный… То ли ты чего-то боишься, то ли хочешь понравиться… Если боишься, то это пройдёт, а если второе — то это не лечится…
Время показало, что лечиться не нужно. Страх прошёл, и спектакли и книги привлекают внимание всё новых и новых зрителей и читателей. И даже, можно сказать, почитателей. Театр отчаяния впору переименовывать в театр реализованной мечты. А, может быть, в театр надежды. Ибо мечты хороши как раз тем, что к их воплощению стремишься всю жизнь, ощущая именно этот процесс, как счастье. А надежды прекрасны, потому что придают силы и помогают реализовывать планы, в которых отчаянные мечты переселяются из воздушных замков в реальные квартиры успеха. И, видимо, не забывается разговор с великим и гениальным долгожителем Владимиром Зельдиным и его напутствие:
— Когда вас увидел среди зрителей, я так сильно удивился, взволновался и оторопел, что сбился и довольно схематично исполнил…
— Постойте, постойте, юноша! — остановил меня он. — Послушайте и потрудитесь запомнить! Это вам пригодится!.. Никогда!!! Запомните! Никогда не говорите тем, кто вас благодарит и хвалит, ничего того, что вы хотели сказать мне… Дескать, волновались, не выспались, нездоровы и поэтому сыграли не так, как могли бы…
Слушайте всё, что вам говорят, соглашайтесь и благодарите!
Трудно не согласиться. А прочитав (пусть и не быстро) книгу, столь же трудно удержаться от добрых слов в адрес автора. «Театр отчаяния» даёт возможность читателю стать почти соавтором, или, более точнее, свидетелем того, что высокопарно называется творческим процессом. А на самом деле это — ежедневный, ежеминутный спор с самим собой, с судьбой, с обстоятельствами места и времени, с лицами друзей и недругов, глаголов и прилагательных. Преодоление собственной лени, усталости, чужой зловредности и необязательности и ещё многое чего, что скрыто кулисами, обложкой блокнота или заставкой монитора. Я работаю без суфлёра — говорю, ошибаюсь, плачу. Тень случайного разговора заслоняет порой удачу. Слово режет, как бритва, ловко. И, бывает, я тоже трушу. Я работаю без страховки, словно вены, вскрывая душу. Но приходит момент, и пора закрывать книгу, душу, говорить прощальные слова, улыбаясь и хлопая друга по плечу (а автор успел стать за время чтения пусть виртуальным, но другом). И расставаться до новой встречи, книги, спектакля. Ведь отчаянный театр продолжается. А отчаяние маскируется под безмятежность или озабоченность. И всё вместе — называется, одним словом: «жизнь». Такая, которая нужна и интересна. А другой — не нужно. А какой — другой? А вот сейчас опустится или поднимется занавес. И надо будет рассказать. А потом… Потом будет видно.
И надо заканчивать… А я не знаю, как закончить… И чем… Потому что закончить намного труднее, чем начать… Но вот ещё одна очень важная мысль! Очень важная!..
— Да, — сказал я, — осталась одна важная мысль… Я обязательно должен её сказать… Обязательно!.. …Но вдруг я почувствовал, что у меня не осталось вообще никаких сил говорить. Они кончились.
— Очень важная мысль!.. — всё же сказал я. — Хотя нет… Не стоит… И без того много наговорил…читал Владимир Спектор