На склоне жизни… Да, на склоне жизни тоже
Есть день, иль час, иль миг, так на рассвет похожий,
Когда ты крепок, свеж и полон юных сил,
Когда с тобой любовь, и старость ты забыл,
И в сердце вновь бурлят надежды, ожиданья,
Как будто бы оно не знает увяданья,
И, распрямивши грудь, ты вновь глядишь вперед,
Не думая о том, что скоро жизнь уйдет.
Шарль Сент-Бёв
Для тех, которым всё от века ясно,
Недоуменья наши — праздный бред.
Двумерен мир, — твердят они в ответ, —
А думать иначе небезопасно.
Ведь если мы допустим на минуту,
Что за поверхностью зияют бездны,
Возможно ль будет доверять уюту,
И будут ли укрытья нам полезны?
Герман Гессе
I
И над Соротью голубой
Вдруг обратно помчится Время.
Юлия Друнина
Есть миг — теченье временной реки
ход прерывают. Мы плывем, дрожа,
в волнах иного света…
Юханнес Эдфельт
Толпа туристов неторопливо двигалась по залитому светом кремлевскому двору, отделяемая от пустой площади перед зданием со старыми пушками милицейскими свистками и молодыми людьми с повязками. Намотавшись меж церквами, так и не выстояв стометровой очереди в кассу за билетами, они довольствовались, разве что, осмотром Царь — колокола. Тут-то оно и пришло… Как всегда, внезапно и незвано… Случалось это редко, совсем редко, и он не знал, не ведал, когда нагрянет, с низким грохочущим гулом оттеснит его сопротивляющееся сознание и потечет, помчится, полетит стремительный поток всполохов, видений и образов, иной раз, до ужаса реальных и ярких, а порой не совсем контрастных, смазанных каких-то, но вполне материальных и, конечно же, безусловно, правдоподобных, скользяще струящихся мимо него с невероятной скоростью то ли пули, то ли света, то ли мысли… И видел он не глазами, не успевали они, а сущностью своей. И тогда останавливался он, где бы ни был, и где бы ни заставало его это чудо, застывал в странном покое отрешенности и с мягкой улыбкой смотрел вперед ничего не видящими глазами, но взор его в действительности не упирался в пространство, а струился внутрь него и времени. Многое из пролетаемого перед ним он знал умозрительно, книжно, но… далеко не всё, далеко не всё… Да и было в книгах все пресным, плоским, черно-белым. Здесь же — цветастым, сочным, жизненным, пространственным, реальным, одним словом. Кому расскажешь об этом? — за больного примут, за дурня, или в лучшем случае, за шутника, но не поверят ведь, не поверят…
Меж тем, немыслимо стремительный волчок фоторегистратора, этого чудовищного вращающегося зеркала — гироскопа-юлы, выхватывал из далекого многовекового прошлого сжатые в немногие секунды века и через ушедшие времена отражал их в его сознание, раскручивая перед ним нескончаемую ленту окрашенных в реальные жизненные цвета событий. Яков не спрашивал себя, какова «Прасущность, из которой он стремится», зачем это и кому понадобилось осведомлять его о давно состоявшемся прошлом, сплошь и рядом кровавом и страшном, и в те немногие мгновенья, когда его разум еще не был полностью подавлен ужасающим киносеансом, думал лишь о том, чтобы самому не быть смытым этим неудержимым потоком времени, вырвавшимся из гигантской пробоины, откуда-то из звёздных глубин и устремленным в далекое и давно состоявшееся вчера, и, как ему казалось, крепко держался за земные якоря.
А бурлящая горная река времени рвалась через исторический перекресток, на котором он сейчас оказался, вспенивалась на камнях заторов и не обтекала — перехлёстывала их, а иной раз и захватывала гигантские валуны с собой, оставляя лишь странные, зияющие безвременьем пустоты, спустя мгновенья опять заполняемые вездесущим и всепроникающим временем. Вот и сейчас, почудился ему низкий гул то ли гигантского колокола, то ли дрожащей преисподней, то ли сотрясающихся небес, погасивший яркое и жаркое летнее солнце; посмурнело вокруг, и дома ухоженные исчезли, пропали куда-то асфальтированные пространства, пушки и милиционеры, и понеслись скуднобородые, кривоногие, но кряжистые всадники Батыя, пронзая пущенными на скаку стрелами разбегающихся мирян и рубя неповоротливых солдат с секирами. Другие конники перебрасывали через седло молодых девиц, и косы некоторых их них мели по земле. Еще миг и небо заволокло дымом от пожаров, выжигавших Москву раз за разом. Опять татары, теперь Тохтамыша, и нескончаемые тысячи и тысячи трупов, лежащих на земле, плывущих по реке и сгоревших в домах. Еще пару столетий мелькнули смазанным проблеском и замелькали сцены чудовищного душегубства собственного российского разлива, кровавого, бессмысленного, казалось, уже и не способного впитываться землей-матушкой. Рубят головы семьям, и сын целует отсеченную голову отца. На кол сажают, что в Турции. Города вырубают начисто, и десятки тысяч покойников смердят непогребённые, терзаемые псами. Тысячами топят в реках, не жалея матерей с грудными детьми, а тех, кто пытается выплыть, с лодок — баграми да секирами колют, да рассекают на части… Неистощимый на злодейскую выдумку Грозный травит людей медведями, обливает кипятком, жжет огнем, каким-то составом огненным, особенным — знать, впервые в мире изобретенным на Руси напалмом, ядом травит, взрывает на бочке пороха, режет людей по суставам, разрубает от паха до головы, тонкими веревками перетирает надвое, сжигает собственноручно на кострах…
И тут титрами по кадрам, как для глухонемых, пронеслось куда как более позднее: «Рука бойцов колоть устала, и ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», — в России рука могла устать колоть и рубить врагов, но своих-то секла неутомимо, и горы кровавых тел никому из деспотов не мешали… И повсюду лихие опричники с собачьими головами и мётлами, привязанными к сёдлам и безумные, истошные их вопли, вопли, вопли: «Гойда! Гойда! Гойда!». Тысячи кадров мелькнули во мгновенье ока и вот уже ломкий голенастый, высоченный, но узкоплечий государь собственноручно рубит головы стрельцам, поворачиваясь ловко и споро, и довольно при том крякая и похохатывая… А вот и умнейший дьявол, Сатан сухорукий с рябым обликом… Кончилось все так же внезапно, как началось… И опять подумал он, знал ведь, если не всё, то многое раньше, почти все… Но чтобы так вот увидеть во плоти и заново пережить… И вернулось солнце, и горячий летний день, и асфальтированный кремлевский двор и тысячи туристов … и Тина, спокойно стоявшая рядом с ним в этот мимолетный земной миг его небытия и, вряд-ли, что-нибудь заметившая.
Они подошли к скамейке в тени. Какая-то женщина наклонилась к малышу:
— Уступи место дедушке.
Тина легко кашлянула и чуть-чуть толкнула локтем:
— Ну, милый мой старичок!
Яков смущенно и лукаво погладил плешь, с минутку посидел, обхватив рукою талию жены, легко подхватил её, и они двинулись к выходу. Тина подняла из-за его спины ладошку и, защищая от солнца, прикрыла его макушку.
Добравшись минут за пятнадцать до гостиницы, немного посидели в холле с кондиционером и, остыв от солнцепека, пошли к лифту. Набилось человек с пятнадцать и они оказались приятно прижатыми друг к другу в дальнем углу кабины. Лифт стоял. Был явный перебор. Никто выходить, тем не менее, не хотел и Яков, лениво улыбаясь, проговорил:
— Лифт не тянет. У кого-то слишком тяжелый характер.
Потный и веселый толстяк хмыкнул, хихикнул и выкатился с приятелем из кабины:
— Зато могли быстро падать.
В номере было прохладно. Солнце из него уже ушло, ярко освещая лишь подоконник. Они крепко поцеловались и, поочередно приняв душ, быстро собрались к обеду.
В ресторане было пустовато, но они по российской традиции ожидали положенный час, народу прибыло и за столик к ним подсадили пару лет за семьдесят, чистенькую, ухоженную, но с поблекшими лицами и выцветшими глазами. И думалось ему, что, неровен час, но если бы древние греки были правы, значило бы это, что к старости глаза уже не излучают света, не освещают мир, и ничего не видят… Прошлое этой пары внезапно пролетело перед Яковом. Даже неверность её промелькнула, скучная такая, не романтическая, грубо и торопливо-суетливая в какой-то рабочей подсобке… Виденье резко оборвалось этим самым нынешним моментом за столом. Вот тебе и «стрела времени»! Великий и канонизированный при жизни британец лорд Кельвин когда-то ввел эти слова в трескучий научный оборот и всё человечество, все как один, вмиг посерьёзнели и привыкли к ним. В одну, видите ли, сторону может бежать оно и точка! А что же тогда с ним происходит? Видит же он что-то позади! И здоров притом! Вот только видит ли реальное или отображенное? На реальное не похоже. Это означало бы, что пришлось бы воспроизвести, все, над чем потрудилась энтропия в прошлом и яростно разрушила, измельчила и растерла в атомный порошок. А закон сохранения материи означает, что строить прошлое пришлось бы из нынешнего материала. Стало быть, в момент демонстрации восстановленного прошлого, разваливалось бы многое в настоящем. Нет, нет — это не воспроизведение — это безвредная для настоящего демонстрация ушедшего! И Тот, Кто Показал нам прошлое, а Яков прекрасно понимал, что не только ему одному, Знал, что Делал. И умница Давид Самойлов что-то не понял, не оценил, не воспринял глубинного смысла и корней происходящего, когда писал:
Обратно крути киноленту,
Механик, сошедший с ума,
К тому небывалому лету,
За коим весна и зима.
Крути от июня до мая
Обратного времени ход,
Что стало моим — отнимая,
Приход превращая в уход.
……….
Крути мою ленту обратно.
Злорадствуй, механик шальной.
Видимо, человеку не достаточно документальной, исторической, и, даже, генетической памяти. Чтобы осознать трагизм происшедшего в глубоком прошлом, надо увидеть его самому, окунуться в него, ощутить его и тем самым пережить повторно: «Зато я увижу двукратно всё то, что случилось со мной». Сказал он верно, а оценивая «Киномеханика», святотатствовал… И пока жевали салат из помидор и лангет с жаренным луком, почувствовал он, как загрустила Тина — она всегда боялась старости, и пугала себя видениями грядущей немощи и одиночества…
…И опять понеслось… Любовь-нелюбовь-неприязнь к первому мужу. Неспособность создать единую семью. Сына родили, а объединиться не могли — каждый вертелся на орбите вокруг своих собственных деспотичных и самовлюбленных мам. Никакого синтеза, никакой термоядерной реакции от их соединения быть не могло — только на уровне яйцеклетки и сперматозоида! Зеркальная юла неслась все скорее. Замелькали другие мужчины, впрочем, немного. И вдруг… изменилась фокусировка, сжав, вначале, поле зрения, до микроскопии, потом расширило его, и Яков увидел странное геометрическое образование… Это была семья Тины — бабушка, дед, мама — зеленоглазая красивая женщина с напряженным и почти всегда злым лицом, её муж — отец Тины и, наконец, Тина. Этот ассиметричный и неправильный пятизвенник начал меняться у него на глазах. Странным образом, сжавшись в поперечнике, он превратился в вытянутую в одном направлении структуру, напоминавшую фауст-патрон. Потом шебуршение и судорожные вибрации и сжатия на одной стороне этого метательного устройства перешли в устойчивую волну давления, устремленную к другому его концу, от которого был оторван шестидесятилетний дед и выброшен кувыркающимся снарядом в окружающее безвоздушное и гибельное военное пространство… Даже метка временная промелькнула — 41-42 годы. Даже сцена смерти его в военном лихолетье появилась… А пятизвенник, меж тем, как ни в чем ни бывало, без слёз и глупых переживаний, перестроился в четырёхзвенник и неторопливо и, казалось, даже радостно и облегченно плыл в мировом пространстве. Правда, он все время менялся — изредка он бывал ромбом, с равными правами сторон, но чаще, внутренние недобро — бурлящие и невидимые глазу извне процессы всё время меняли его форму и соотношение сторон. Но природа его была всё той же… И действовал он всё так же… Внезапно, но только лишь для внешнего наблюдателя, в нём произошла очередная перестройка — линеаризация, — возникла новая праща и с негодующим криком мамы — «он сегодня еще омерзительнее, чем всегда», — приятный во всех отношениях папа Тины был отстрелен от геометрического образования и исчез в темноте уже послевоенных времен. И вмиг успокоившееся, теперь уже моноженское образование — треугольник, достигший, вероятно, своей цели — матриархата, — неторопливо и устойчиво перемещался, а иной раз и кувыркался в обывательском пространстве. Это была своего рода автономная молекула, настороженно готовая отразить любое вмешательство мужчин в свое странное триединство. И вдруг, к одной из граней, это была, конечно же, Тина, неожиданно и крепко прилипло еще одно звено, иногородний муж. Адгезия их была настолько прочна, что Тина вырвалась из молекулы и переехала к мужу в другой город, где быстро и родила сына. Казалось бы, история окончена и теперь существовали две молекулы: первая, превратившаяся в диполь из двух немолодых и озлобленных женщин, и вторая — молодой, природно естественный и нормальный треугольник… Но не тут-то было… Тянули с двух сторон. Злой и искрящийся диполь с Юга и, надо же совпасть, аналогичная структура со стороны мужа — с Севера. И что вы думаете? Разорвали!… Даже осколки брызнули!… Вернулась Тина в свой родной город вместе с крохотным сыном; лишила его отца, на всю жизнь обездолила его… Но таковы были суровые правила, почти законы её семьи, её генетики. И возник, новый, на какое-то время, устойчивый многозвенник… И был он ничуть не более добрым, чем предыдущий… С одним лишь отличием… Теперь нарушителем покоя оказался подросший сын — женился и на месяц-другой переселился к жене. Но структура-молекула его семейства обладала немалым опытом и во мгновенье ока превратившись в скальпель, ножницы и разрывающий пресс одновременно, вмешалась почти сразу же — выручили-спасли-вырвали сына-внука-правнука с корнем из враждебного окружения семьи жены — нечисти-злодеев-злыдней-похитителей, и забеременеть снохе нежеланной не дали, на лету, что ли, сперматозоид перехватили… И вернулся блудный сын в семью-четырёхзвенную структуру-молекулу и стал, как и прежде, как и положено ему, опять звеном этого странного, но самодостаточного образования. Скользящая лента изображений еще ускорилась, понеслись годы с ним, Яковом, всегда присутствующие мысли о том, что вряд ли он будет исключением, и, вдруг, все мгновенно остановилось. Якову даже показалось, что его и Тину бросило вперед по инерции, как из рогатки могучей или пращи, но на этот раз будущее не состоялось. Время не пришло…
… Но сейчас было слишком светло и людно, мотались самоуверенные и слегка надменные сопляки — официанты с вытянутыми и грациозными фигурами почти солистов балета, а по-народному — балерунов, обмундированные в жилеты, словно приказчики в поддевках времен наших прадедушек. Яков положил руку на тонкие пальцы жены и, похлопывая по ним ладонью, начал спектакль, обратив её лицо к себе:
— Мадам взгрустнулось?
— Мм…гу, — не открывая рта, мягко промурлыкала она в нос. — Сделано это было в лучших артистически-кошачьих традициях — и Станиславский с Мейерхольдом не придрались бы.
— А не соблаговолит ли мадам обворожительно улыбнуться?
— Отчего же?
Яков всегда удивлялся улыбке жены. Её лицо, за которым она вынуждена была постоянно следить, потому что кожа была нежной, тонкой и уступчивой времени, преображалось: лоб разглаживался, брови и без того высокие и лунообразные становились еще серповиднее, глаза, обычно умеренно миндалевидные, приобретали восточный разрез, вертикальные морщинки на щеках исчезали, а губы огромного и великолепного рта, почти африканские чувственные губы, ослепительно поблескивали. — Черт их знает — думал Яков — может они, вопреки всем законам, действительно излучают свет? Обрамлялось это пышной прической, в которой лицо смотрелось, как алмаз в оправе. И все это напоминало помесь древней красоты инков, негров и жителей Востока. Хотя один Б-г и Тур Хайердал могли бы сказать, что общего у инков, негров и евреев. Соседи по столу ошалело смотрели на неё, а Яков торжествовал, вспоминая слова приятеля:
— «Море обаяния. Мо — ре!»
Допив чай, они посмотрели друг на друга и Яков подмигнул ей:
— Ну, море, двинули?
Вечером были у друга Якова. Тот, рослый, поджарый, подвижный, с чудесной седой шевелюрой, далеко не всегда ладил с начальством:
— Понимаешь, он меня не любит. Точнее НЕ… ЛЮБИТ. Между этими двумя понятиями разница есть… Но и мне трудно себя изменить. Я давно положил на своё честолюбие и мне теперь просто держать себя и свое достоинство, хотя, наверное, всё это дерьмо… Но хочется остаться собой, не потерять всё до конца.
Вмешалась крупная и приятная жена друга:
— Мальчики, кончайте неприлично серьёзное и нудное, и пошли чаевать. И мальчики — один седой, второй — лысый, — не споря, перешли в столовую, где трёп на вузовские темы продолжился, но не долго. Включили телевизор — шла передача с чемпионата мира по футболу. Мексиканцы играли с кем-то. Телевизор был, как почти во всех профессорских семьях, черно-белый. Тина тоскливо посмотрела с пяток минут, а потом, накинув отрепья придурка, начала свою обычную сценическую игру:
— Почему это мексиканцы играют без сомбреро? — проворковала она. Все засмеялись, а она продолжила, на этот раз, старой заготовкой:
— И вообще, по черно-белому я не понимаю!
Якову стало неловко перед хозяевами — вдруг всерьёз примут за дуру — и он попытался мягко запротестовать:
— Деточка, через десять минут первая серия о Робин Гуде!
Но актриса была в роли и выходить из неё не собиралась:
— Не горюй, если ты будешь хорошо и послушно себя вести, я догадаюсь и всё тебе расскажу!
Добрались в гостиницу они к одиннадцати, быстро разделись и задернули шторы. Им было хорошо… И сейчас, когда он далеко за полночь перебрался на свою постель, она с широко раскрытыми глазами и горящим лицом все время возвращалась к испытанным вспышкам вневременья. Он же улыбаясь, смотрел куда-то далеко и ничего не видел…
Пока… Потому что время было не в его власти. Потому что оно вибрировало в нем и им, бросая его вокруг «сейчас», то во «вчера», то в «завтра». Это ведь только дурашки твердят: живите настоящим, вне него нет ничего! «Сегодня» — это всего лишь время тела и не дремлющей совести. Вчера — время нашего беспокойного и, дай-то Б-г, совестливого разума. А завтра — поле великой и беспредельной души нашей! Так и крутимся во сне и наяву по нескончаемому замкнутому кольцу времен, а уж если точнее — по большой оси вытянутого и почти, но не совсем, сплющенного эллипса — то вперед, то назад, вокруг нас нынешних! А иной раз вдоль малых полуосей и вовсе выпадаем из времени, и где, и что мы тогда, не знает никто… Вот и сейчас после короткого вневременного и абсолютного забытья — сна, швырнуло его назад и пришло то, другое — десятки лет прожитых в первом браке, прерванном не им и женой, а смертью. Смертью страшной, мучительно долгой, в невероятной боли, наркотиках, крови и гное. Не случись беды, брак этот просуществовал бы до конца. Естественного конца. Собственно, именно так и произошло… И, нередко, после чудесных минут с Тиной наступало похмелье. Во сне приходила Сонечка. Иной раз он даже не понимал, что её давно уже нет и удивлялся, почему у них не было близости, хотя казалось, ей самое время. С утра просыпался в дурном расположении и уже знал: скорее на кладбище — её дух беспокоится. Хватал машину, если был в городе, и мчался в 47 квартал. Там было, как обычно — почти безлюдно и ветрено. Могила занимала половину чугунного квадрата оградки — получилось так случайно. Но уж раз получилось, просил сына, еще до второго брака, когда помрет, похоронить его рядом с первой женой. Сейчас, пока в мыслях, возвращался к этому вопросу часто, потому что не знал, каково будет Тине, если его похоронят там, наверное больно. Но сыну ничего не говорил, надеясь на простое и житейское — там видно будет. Хотя уж если и случится, ему-то, во всяком случае, ничего видно не будет! Да и что случится, когда случится? Как, наконец? Может, не приведи Г-дь, и такая дикая смерть приключится, как у давно пребывавшего в старческом маразме коллеги, в относительно молодом возрасте — что-то около семидесяти пяти. Ванну принимал и вместо холодной — горячую включил — кипяток. Сварился заживо. Только и успел прошептать:
— Я забыл, как выключать кран!
Не понимал он и как быть с кольцом. Вообще-то, его положено носить на правой руке. Но за многие годы, занимаясь боевым самбо, знал, если бьёшь ребром ладони, кольцо травмирует сустав. Поэтому носил его на левой руке — там кольцо и сустав не налагались. Сейчас и вовсе не знал, что делать. Надеть два кольца? — Хорошо бы, но обижать Тину не стоило. Не заслуживала обиды и память по первой жене. Решение было простым — кольцо не надевал вовсе, и Тина ничего не говорила.
Убрал с могилы пыль. Положил цветы, яблоко, орехи. Помолчал. Потом в пояс поклонился, щуря глаза, и прошептал:
— Прости, Сонечка! Прости, родная!
II
Но мерит грустный маятник
Таинственное время.
Эмили Дикинсон
…время есть отчаяния мера…
Ларс Густафсон
Конец отпуска провели в Прибалтике в чудесной гостинице. С двадцатого этажа просматривалось море крыш старых деревянных домов с обязательными брандмауэрами, огромные цапли — краны порта, медленно шевелящие изогнутыми шеями и клювами с длинными и тонкими червяками в них, и синий залив, приветливый и славный днем, но враждебно — тревожный ночами, когда с него космато и угрожающе наплывал густой, бередящий душу и увечащий редкие и далекие звуки туман. А утром солнце опять отвоевывало сушу и мягко и радостно освещало скудную землю и мрачную лавину одноцветных домов, придавая им праздничность и значимость. И гордая скромность, граничащая с бедностью, и всюду сорванные кнопки на подъездах, и запах сырости из разбитых окон подвалов, и растрескавшаяся штукатурка, и выпавшие кирпичи под окнами недавно построенных домов, и нищета убранства храмов — всё это отступало перед напором теперь уже торжествующего светила в тень, заливаясь и расцвечиваясь бесконечной радугой бликов и красок. И даже Старый город ликовал, забыв о своем преклонном возрасте. И к середине дня стены его раскалялись совсем по южному, и в музейных средневеково-стесненных пространствах не хватало воздуха. Хотя… хотя для южан было совсем не жарко и было весело слушать сетования горожан:
— Немыслимое лето. Шутка ли — 25 градусов тепла!
Но, видно, у них, у горожан была своя мерка погоды — привыкли они к пасмурности, влажности, умеренности и никогда на это не жаловались. А уж если и жаловались, были у них на то основания… Народ-то серьёзный, до корней добросовестный, спокойный. За десять дней голоса громкого в трамвае не слышали.
Просыпались они поздно и Яков шел целовать жену. В этот раз он промахнулся в губы и лобызнул в щеку. Тина быстро повернула лицо. Реакция актрисы была рефлекторной:
— А теперь поцелуй в эту щечку, а то она обидится.
Потом Яков с десяток — другой минут истязал себя зарядкой. Это был один из многочисленных боёв в войне, которую он давно вел с наступающим животом. Здесь в отпуске, он явно проигрывал — дела живого не было, мотаться по этажам не приходилось, а буфеты… Какие дьявольски соблазнительные буфеты. Очередей нет, обслуживание тихое, стерильно чистое и доброжелательное. А салаты, а сырки, а простенькая, но обязательно со свежей зеленью колбаса… Яков не был избалован едой вообще-то, а в годы, когда первая жена болела и вовсе изголодался.
… Да, как страшно болела… Уплотнение в груди, кровь, рубец. Еще грудь — второй рубец. Багровый шов от бича Госп-ня почти опоясал её. Почему бы это?.. За что?.. Ненадежный мир онкодиспансера, онкоинститута и больные, больные, больные. Странные пациенты — промелькнувшие миражи. Вчера вы могли беседовать с ним в приемной перед кабинетом гамма-терапии, а завтра его уже не было. Сегодня он предлагал подвезти вас на ждавшей его машине, а через неделю его хоронили. Изможденные мужчины с никелированными трубками, торчащими из горла, и перекошенными лицами, держащиеся за стены женщины, и всеобщее нежелание и неспособность осознать пропасть за ближайшим поворотом… Время — не наша, не человеческая епархия. Оно над нами! Это Госп-ня категория! Что Госп-ду время? Захотел — послал его вперед! Пожелал — бросил назад! А не понравится, и вовсе безвременьем заменит. Эдакой временной черной дырой. Гос-дь не мешает нам осмысливать прошлое. Извольте! Познавайте! Учитесь на прошлом! А что до будущего, то пока не дано нам, знать его. Не дано строго его прогнозировать! Не положено!.. Впрочем, только ли для больных? А чем мы, здоровые лучше?… Живем не знанием будущего. Живем надеждой на него! Надеждой, готовой драться за себя, сражаться, если надо, со всем миром. Крупная и яркая женщина яростно кричит хирургу, снявшему ей грудь, и оставившему грубую и неудобную для протеза шрам-складку:
— Я попала под грузовик, а таких шрамов не имела!
Он вначале опешил, а потом грубовато отбился:
— Дорогая моя, попасть под машину и под мужчину не одно и то же. Да и зачем тебе голубушка эта грудь, у тебя и так много прекрасного!
И юмор, странный, неуместный вроде бы, циничный юмор больного в холле гинекологического отделения:
— Здравствуйте, раковые шейки!…
Здесь, в Прибалтике, как ни тиранил себя, а всё перехватывал что-нибудь лишнее. Вот и приходилось десятки раз наклоняться, качаться из стороны в сторону и остервенело швырять ноги и руки, пытаясь достать ими и обязательно поразить демона наступающей тучности…
… Руки… Ночь была тяжелой… Сон… Сонечка… Что-то долго и настойчиво говорила, в чем-то убеждала и волновалась. Что говорила, вспомнить никак не мог. Никак… Только фон остался, тревожный, багровый, и за руку держала своими двумя, сильно держала, не по-женски, не было у неё силы тогда такой, а вот смотри же… На запястье левой руки осталась синева… Надо будет одеть рубашку с длинными рукавами — зачем лишние вопросы? Гос-ди, не сердись на неё! Больно ей! Больно!…
Хотя пока держался он для лет своих, честно говоря, совсем не плохо и частенько ловил взгляды женщин на своем совсем некрасивом, но необычно смуглом лице с тяжелыми вертикальными складками, белыми ровными зубами и голубыми глазами, раскрытыми иной раз фанатично широко, что, видно, и останавливало встречный глаз. И вот, что интересно, — небезразличны были к нему женщины умные и опытные, простушкам он был не нужен.
Пока он вертелся и прыгал, Тина спокойно полеживала, оперев обращенное к стене лицо на руку, потом прошелестела:
— Яшенька, знаешь, что я хочу тебе сказать умнейшее? Ты сейчас одет?
— В спортивных трусах, разумеется.
— Тогда я оборачиваться не буду — это не интересно!
Яков немедленно прекратил упражнения, наклонился к жене и нежно поцеловал её в ухо:
— Ты самая очаровательная из всех шельм на свете. Учти, их тоже пускают в буфет только до одиннадцати.
В буфете, как всегда, они скромно попировали — оказалось достаточно пятерки. Запили съеденные яства пепси-колой и вышли в холл перед лифтом. Мимо проспешила толпа спортивных молодых людей и Тина, неожиданно подняв глаза, проводила самого высокого долгим взглядом, для чего ей пришлось повернуть голову. Яков тотчас почувствовал толчок какой-то внутри. Знакомый такой, неприятный и, казалось ему, давно забытый. Господи, неужели это она! О которой не вспоминал тридцать пять лет. Стерва — голубушка! Знак первой любви и боли. Чертова метка счастья и незавершенности, надежд и несбывшегося, любви и встречного неприятия и пренебрежения. Сейчас, когда основательно заявлено на вторую полусотню. Когда кривая его жизни достигла апогея и старость из лубочного умозрительного чертика стала реальностью гибко, стремительно и неотвратимо подкрадывающейся кобры. Сейчас — это яркая звездочка маяка на давно покинутом им и вообще опустевшем берегу иллюзорного счастья и настоящей боли. Неужели же это она — ревность? Признак сердечного взрыва и желания, когда обнаженная душа его была так доступна и ранима. Как радостна она и как некстати. А может, кстати? Может быть, это последнее испытание его на полноту и яркость чувств? На право любить и быть любимым? Мы, как маятник, хотя и не вечный, но все же вечно колеблемся вокруг «сегодня», постоянно ныряя во «вчера» и, если позволено, в мечты о «завтра». Сейчас его бросило назад…
… Ему было семнадцать. И щенковатость его тощего и всегда голодного тела не мешала горению сердца. И жизнь дала ему свой шанс. Пусть малый, пусть ненадежный, но дала. Жили они в четырёхэтажном доме с коридорной системой в суровые послевоенные годы. Этажом ниже, в комнате пенсионерки снимала угол её дальняя родственница — Люда,— его ровесница. Светленькая девчушка с милым, свежим, совсем не городским по цвету лицом. Груди у неё, пожалуй, не было вообще, но ножки… И загорелся он. И вся яркость южного города оказалось связанной с ней, закороченной на неё. И когда она уезжала на каникулы домой, город блек и становился чужим и ненужным, а он, Яков, маялся в нем, не зная, куда себя деть. И было-то от чего? Не от чего! До Люды он не дотрагивался. О чувствах своих, горячке и снах ей никогда не говорил. Не нужен был он ей.
Яков едва с ума не сошел, кипел внутри, что самовар, накачиваемый сапогом страсти. А она его и не видела. Тогда-то он и нахлебался этой самой ревности. Тогда-то и понял, что это за ужас и боль какая. Сколько разных болей за последующие десятилетия выпало ему. Под машиной, да не под легковой — под грузовиком, едва уцелел, руки, ноги ломал. Под ножом эскулапов леживал, даже высоковольтным разрядом раза два «полакомился» так, что памроки отшибло. Случилось, и горный детонатор около головы взорвался. Все вдруг исчезло, и крохотный островок его собственного времени тоже, — только гвоздь страшный от уха до уха через жадно ищущий воздуха и не находящий его открытый рот и сведенное судорогой горло торчал в нем, как ось, на которой он вертелся, что на турнике. Сердчишко его дрожало и тело трепыхалось на этих сумасшедших качелях.
Все эти боли, отрезавшие его от мира, исторгавшие на недолгий миг из времени, и замыкавшие на раскаленный, пылающе непримиримый к нему и ненавидящий его тело и душу очаг страдания, все они все же были подвластны всеохватывающей стремнине все уносящего на могучих плечах времени, захлестывавшего его недолгое безвременье. И когда оно, великое Время, всесильное и утешающее, милостивилось к нему и, наконец-то, вмешивалось, как будто мягкая прохладная рука давно ушедшей мамы из детства постепенно гасила злобный светящийся шар боли. И тогда наступало вначале неуверенное и ненадежное ожидание, а потом и упоительное безболье, принося с собой вздох облегчения и желание жить.
… Боль… С уходом Сонечки в нем как будто что-то порвалось. Все говорили со всех сторон — пройдет, потерпи. И отец его не раз повторял фразу своей мамы, выброшенной фашистским офицером после инсульта, в 85 лет зимой из одесского дома и замерзшей здесь же на улице через три часа:
— Горе, с которым ты провел ночь, уже не то горе!
Его все время мучила странная мысль — куда уходит боль миллиардов, живших до него. Такая явственная и материальная — щупай всем телом, вопи от её топора, — она бесследно растворялась в эфире, как и не было её… И удивлялся себе несказанно — что ты спрашиваешь? Ведь ты же хорошо знаешь ответ! Сам же говоришь слова «явственная», «материальная». Энтропия знает свое дело, профессионал Высшей Выучки, с самой младости нашей дерется с нашим ростом, с нашим телом, с нашим здоровьем и с нами, в целом, и деструктурирует.., что за дурацкое напыщенное слово, — рубит, да, да, именно рубит тела наши своим топором, да скальпелями рассекает разными. А если этого мало, то и группы молекул наших похитит, язвой стенку желудка протаранит, новообразование создаст, аппендикс ерундой ненужной набьёт, а надоест однообразие, холестерол на стенках отложит да сетчатку отслоит. Ну, а боль — следствие этого. Да, конечно, это протест организма против разрушения, но не только. Тело наше на всех его этажах — материал довольно прочный и между частями его есть энергия связи и, когда ломается, сдуру, нога наша, эта энергия и выплескивается в нашем сознании, как боль, а в структуру мира — как кванты энергии связи. Пока вопим мы от боли, кванты эти, как раз, и излучаются и без следа растворяются в беспредельном мире — может как электромагнитные, может как биофизические или черт те знает какие волны. Только уж никогда более не возвращаются они к нам и в нас! Спросишь, а где же они? А где тогда волны, излученные нами, когда мелем языком? Наверное, в тепло обращаются. А может и нужны они где-то… Вот только где?.. Кому?..
Боль же, дротиком брошенная в него наивной и ничего о том не ведавшей девчушкой, да прямо в десятку его необожженного сердца, не защищенного мозолями возраста и опыта, эта боль была не сравнима ни с чем. Она так же впивалась в него и жалила, как любая другая. Пожалуй, ничуть не слабее… Вот только мозжила она не в одной точке, а по всей груди. Задним числом, многие годы спустя, вспоминая прошлое, понял — похожей была чем-то на стенокардический приступ — и в сердце, и в боку, и в спине, и в руке. Но в отличие от грудной жабы, ни двигаться, ни работать и активничать не мешала. Пожалуй, самым плохим в ней было то, что она никак не проходила — и не было лекарств, которые могли бы помочь. И жил он с этой болью целых три года. Пытка, да и только. Вот только пытка чему? Телу? Да, конечно. Но ведь никто и никогда не умирал от ревности и любви самих по себе. Разве что вмешивались голая сила и оружие. Так к чему же тогда была приложена его пытка? Ясное дело, к Душе его, к Душе! Она и страдала, потому что создана была для чистоты, верности и преданности, и безболезненно переносить холодность и безразличие ей было не дано. Кстати, а где она в нас? И здесь ты лукавишь! Ведь если и не знаешь точно, то уж примерно… Сравни, где болело-то? — По всей груди. Когда бьют в солнечное сплетение, как говорят? — Под дых! А в словаре толковом посмотришь, оказывается, подлинный-то смысл: дать кому-то под душу, а то и попросту — в душу! А когда помираем, мчится душенька наша наверх, слижет информацию с мозга и уходит в космос через темечко… В сущности, многое о душе мы знаем, если на народную лексику опереться. Вот, например, когда пугаемся, в пятки прячется душа. И в самом деле, — самое безопасное место!
… Но, Б-же, какая это была сладкая боль, какой смысл придавала она его жизни, каким избранником чувствовал он себя, с какой радостью и словоизвержением делился он своей бедой с приятелем тех лет… А Люда меж тем его не замечала и впервые увидала лишь в 20 лет. К тому времени он встречался со своей будущей женой и о Люде не думал — перегорел. Вот тут-то его безразличие зажгло её, но для него уже всё ушло. Еще через год Люда умерла. Оказывается, все эти годы страдала она белокровием и была обречена…
… Обречена… Яков сидел у своего друга — заведующего отделением, — в кабинете и ждали анализа из удаленного сектора груди. Ждали минут сорок, пока анестезиолог не крикнул на бегу в открытую дверь:
— Канцер! Будем снимать грудь! — и поспешил в операционную.
Еще с час Яков простоял у тупичка, в который выходила дверь из операционной. Потом выкатили Сонечку — белую, с закушенной губой и без сознания… В безвременьи она была… В безвременьи… Что это за мир такой, где времени для нас нет вообще или оно остановилось, где мы есть, и нас нет? А может и не один мир, а целых два? Тело наше — в одном, — распластанное на хирургическом столе, претерпевает рукотворную беду во спасение, как часто мы думаем, от большей и вечной другой — небытия, (хотя, кто знает, беда ли это или счастье избавления), а душа — в ином, — парящая над телом и берегущая себя от разрушительного, всесокрушающего болевого шока. Это и есть оно — безвременье, — математическая неопределенность, эдакий разрыв на стыке двух пространств и двух времен… Кто знает, может и прав Жак Превер:
…пространство — тупик,
где кончается время.
Тогда, выходит, что обычно мы живем на границе миров — двух пространств и двух времен, — и собою связываем их. А в минуты беды сами работаем на разрыв, сами превращаемся из единой системы в два, хотя и тяготеющих друг к другу, но постепенно удаляющихся заряженных полюса… Не удержись мы друг за друга, и всё… Полное безвременье и забытье… Да и внутри материального тела нашего нет, как говорят, единодушия — сплошная мозаика подпространств и их собственных времен. Одно у сердца, другое у печени и совсем иное у почек. Хорошо, коли в такт всё, да синхронно. Ну, а если не ноздря в ноздрю с другим — быть разнобою, да болезням. Здесь-то и нужен Дирижер, выстраивающий всех в ряд, да выравнивающий их на бегу… На худой конец, — врач обычный…
III
… гляжу в окно, где обитает время…
Белла Ахмадулина
И время,
Устав со мною рядом находиться,
Исчезло постепенно,
И вот я в одиночестве остался…
Пабло Неруда
Тина меж тем, проводив взглядом молодого человека, обернулась и внимательно посмотрела на Якова — не заметил ли?
— Заметил — ответил он.
— Но ведь это совсем мальчишка — как мой сын.
— Знаешь, я часто думаю, что, иной раз, соблюдение приличий можно измерить.
— Интересно, чем же?
— Углом поворота головы женщины вслед мужчине.
— Неужто ревнуешь? Меня — старую женщину! Не скрою, приятно, но и оскорбительно!
— Ну, ну. Не лезь в дурь, дурёха!
— Зачем в неё лезть. Я постоянно в ней живу.
Она обиженно насупилась и сразу же проступили морщины на щеках и собрались складки на лбу. Яков уже начинал понимать — она никогда не забывала об эндшпиле и страшилась его…
… Миттельшпиль, эндшпиль… Светы и тени… Чудна игра Твоя, Гос-ди, ни минуты покоя. Жизнь в двух измерениях. А может в трех? Удивительные это были бы шахматы — эдакий куб в пространстве. Но почему трех? — Это только само пространство. Добавь сюда иррациональность, приплюсуй время. Вот и получится сумасшедший дом нашей жизни. У него и символ найдется — дьявольский конь, лихо, из-за угла, чертом перепрыгивающий из прошлого в будущее и наоборот. Эдаким коварным, охальным крюком вынырнет из плюсквамперфекта, поразит копытом настоящее и скроется за ближайшим же поворотом в будущем. А то и в преисподнюю уволочёт. Как и не было его. А может и впрямь, не было. Почудилось нам… Почудилось… А чем пешки лучше? — Из-под поверхности захватят, затащат в подпол и сожрут. А офицер? — тоже хорош, — проткнет шпагой своей, подло эдак, снизу вверх, и скроется. А ладья, не разбираясь, в безразличии своём тупом, бульдозером сметет, выположит, срежет или с корнями выдерет… Гос-ди! Ты играешь с нами в эту великую и грозную игру. Один, сразу на шести миллиардах досок. Великий Космический Гроссмейстер, Ты даёшь нам этот удивительный сеанс одновременной игры вслепую: блицтурнир по твоему Вечному Брегету и — семь — восемь, повезет, девять десятков лет — по нашим часам. И вот что интересно, — ни одной даже ничьей… Повсюду падают флажки наших шахматных часов. Капитуляция, капитуляция, капитуляция. Повсюду… Что за чудную игру предложил Ты нам, Гос-ди! Она проигрышна для нас заранее, но как прекрасна она! Прекрасна, хотя и не дано нам понять истинную значимость Твоих Целей и Ходов, Замыслов Твоих! Ощущаем мы в ней лишь шуршащую, тревожную и грозную поступь Неотвратимого Времени!..
…Да, она всегда помнила об эндшпиле и боялась его. Её глаза постоянно обегали мир мужчин и женщин, ожидая отзвука, отблеска. Надеялась она на замеченность и была бескорыстно счастлива, если это случалось. Была ли подо всем этим сексуальная основа? Яков часто думал над этим и давно пришел к заключению — не было. Жена пребывала в состоянии, быть может впервые в жизни, счастливом и умиротворенном во всех отношениях. Нет, не то. Она ждала сигналов, подтверждающих её молодость, привлекательность. Этот допинг позволял ей самоутвердиться, забыть свои годы и ощутить свою женскую природу… Ну и еще одно… Она всегда помнила о своей семье-молекуле. О странном автономном времени этого замкнутого образования, противостоящего внешнему миру, о том, когда упадет флажок их внутренних часов и ей приказано будет опять остаться одной… И это надо будет выполнить, хотя и клялась она себе, что порвет свои цепи, обязательно порвет… Но не в её это было силах, не в её…
…Сам он никогда не понимал этих слов: забыть свои годы. Прежде всего, зачем? Ничем не лучше и эти сопливо рыдающие, почти идиотические сентиментальные песенные слова — «всё, что с нами было, не вернешь!» А зачем их возвращать? К чему? Для него время, его Время, было единой цепью событий внутри и вне его, когда каждый нынешний миг сотворялся из прошлого и будущего, которого он, хотя и не знал, но отчетливо и осознанно понимал, что оно-то знает его! Нарисовано всё, давно прорисована его мировая линия на этой планете, на этой земле, а может и вне её! Поэтому, если и возвращался к прошлому, то только к нравственным, моральным и совестливым сбоям, к неисправимым ошибкам своим — что-то не лучшим образом сделал, сказал, обидел кого-то зря. Долг свой не выполнил перед кем-то ушедшим или живым! Ночами, порой, зубами скрежетал, стонал ото всего этого, да и днем тоже! А пуще всего не мог простить себе, что поздно начал читать Библию! Насколько содержательнее, осмысленнее и спокойнее текла бы его жизнь, насколько легче переносился бы фантасмагорический российский социальный бред наяву, повседневно бушевавший вокруг него. Что до главной канвы самой жизни, оставшейся за плечами, то не было ни малейшего сожаления о ней и никакого желания переделать её, переиначить, или, не дай Гос-ди, вернуться в неё или, тем более, начать заново! Он жил под знаком, всегда висевшего над ним, временного космически могучего кругового интеграла, завязавшего его прошлое и будущее в тугой и неразрывный узел, но страха перед ним не испытывал, тем более, что зачастую чувствовал себя крохотной, совсем ничтожной, почти микроскопической, но неотъемлемой частицей этого циклопического временного процесса…
… Да… Забыть свои годы и ощутить свою женскую природу. Но на улице ей это удавалось совсем не часто. Фигура у неё была, как у молоденькой девочки гимнастки — чуть-чуть широковатые плечи, высокая, правда, не без помощи бюстгальтера, грудь, осиная талия и умеренно развитые бедра. Подводили ножки — недодано было икрам полноты. Но хорошая постановка и легкая походка сглаживали дефект, и смотрелась она великолепно. Но вот лицо, когда она не улыбалась, заинтересовать не могло — печать возраста уже лежала на нем. Для Якова это не имело никакого значения — он воспринимал её целиком. Его элегантная жена с влажными вытянутыми глазами — неутомимо и постоянно действующая и лицедействующая актриса с острым язычком и парадоксальным мышлением, мастерски скрывающая напряженность и трагичность своего и своей семьи-молекулы внутреннего мира.
… Жена… Сегодня был на кладбище. Вот уж, действительно, стройка веков. Из неизвестных времен начатая, и неведомо, когда быть ей завершенной и быть ли… Смерть — фундаментом внизу, суета поверху и безучастные к человеческим болям и смертям степные ветра, смывающие горе вначале на уходящие вдаль пологие холмы и неглубокие лощины, а потом и вовсе уносящие его вихрями куда-то вверх… И на каждом этаже свой поток времени. Остановившийся — внизу для мертвых, непонятно куда и зачем спешащий — для живых и уж совсем бессмысленно стремительный — для ветров…
Прополол поднявшуюся травку, набрал в пластмассовое ведерко воды и протер памятник. Неловко перешагнул чугунную оградку, едва задев её. И боли не почувствовал, и царапины не было. Но к вечеру вздулся огромный нарыв…
Если на улице Тина могла оставаться в тени, то в компании все было не так. Её улыбка и артистичность делали своё и, сохраняя достоинство, она всё же оказывалась в центре. Яков же не любил быть в центре вообще, предпочитая спокойную тень, а то и вовсе неприметную заводь, но здесь он присоединялся к ней и, в две руки, они надёжно захватывали инициативу. И чем интеллигентнее было общество, тем приятнее был этот дуэт. В последний раз в доме своих друзей, когда отмечали день рождения сына, поступившего в институт, захват компанейского олимпа начал он:
— Поскольку у нас с вами демократия, первые двадцать фраз мои…
Спустя пару минут Тина привлекла внимание поднятой вилкой с маленьким корейским огурчиком:
— Мы теперь привыкли к осетрине и разносолам. Абы что мы не едим. И в любые вузы не поступаем. А поскольку ты, Андрюша, отважился пожертвовать собой, вручив судьбу свою провинциальному индустриальному институту, хочу пожелать тебе, не уподобляться моему сыну, который был неоднократно репрессирован, то есть, провален на многих зачетах и экзаменах.
И он и Тина были разборчивы в людях, c которыми дружили. Однажды они, случайно, оказались в презабавной компании. В ней считалось дурным тоном сохранять какие бы то ни было нормы. Ревность почиталась смертным грехом. — Эдакий маленький борделеро — Содомо — Гоморчик! Поэтому с первых минут пары перемешались и объединились вновь, но в иных сочетаниях. Выделялась высокая костлявая и, тем не менее, элегантная женщина. Её муж, на голову ниже её, немедленно отступил в тень. Она же судорожно перебирала танцоров, прижимаясь к каждому из них плоской грудью, обволакиваясь вокруг, и, едва ли не соблазняя здесь же в танце. Знакомый, который привел их, шепнул на ухо Якову:
— С кем только не живет. Муж терпит. Знает, но терпит из-за двух детишек. Она же горит и готова отдаться прямо здесь, в обществе, на голом паркете под люстрой, а дай ей волю, и на ней. Господи, какая стерва!
Другая женщина сидела на тахте, а чей-то муж устроился на полу у её ног и двумя руками гладил ей колени. Пришлось Якову и Тине тихонько ретироваться и, когда они выбрались на свежий воздух, беседа соскользнула на всё ту же ревность. Начал Яков, шутливо и слегка иронично шаржируя и тасуя имена-обращения, и подталкивая, тем самым, жену к кромке её обычной и привычной ей авансцены:
— Тростиночка моя! Я, конечно же, понимаю, что женщины — существа не одноразового пользования, но в этой шайке всё зашло слишком далеко…
— Они здесь все офонарели. Может в обычных супружеских постелях они уже не могут и им нужна шпора чужого тела?
— Солнышко моё! Может и так. Ну, а куда подевалась эта ревность?
— А они о ней и не слыхивали! Ведь, чтобы ревновать, нужно любить, нужно быть ярко выраженным собственником, как ты, мой родной.
— Ласточка моя, не соскальзывай на нас. Ревность, конечно, страшное чувство, но ведь изначальное. Когда я слышу, что ревность — пережиток, мне хочется хохотать.
— Знаешь, я, конечно, могла бы сказать, что ревность — техника безопасности, охраняющая прочность семьи, но для меня всё это слишком абстрактно. Я ведь ж-е-е-е-нь-нь-нь-щина. — Это слово она искренне и проникновенно пропевала дискантом, необыкновенно долго и нежно, почти по-детски протягивая «е» и смакуя и смягчая «н» (Доронина зашлась бы от зависти) – Скажи-ка мне лучше, зачем ты так часто ездишь в Москву? Кто она? Сколько ей?
— Ну, готово, понесла!
— К сожалению, поздно! А то бы с удовольствием от тебя и неоднократно. Я бы нанесла тебе таких маленьких-маленьких. Таких умненьких-умненьких. Красивеньких-красивеньких!
— Дурёха! Где ты тогда ошивалась столько десятков лет!?
А ошивалась она долго — всю его прошедшую где-то по сибирским и центрально-чернозёмным окраинам жизнь. Вот только жили они разную жизнь и по разным брегетам. Время-то ведь оно у каждого своё! И хорошо бы зависело оно только от тебя. Ан нет, не дано…. Одно время у общества, совсем иное — у его граждан. Да и в семье, в одной семье, каждый живет по своим внутренним часам. В том-то и весь фокус, что существуем мы на перекрестках разных времен, на стыках их, границах, синапсах, по научному! А за ними проглядывает и перекресток скоростей, эндокринных и сердечных ритмов, внутренних душевных пространств наших… Счастье — это когда времена наши одинаковы, космосы наши совмещаются, а ритмы и биохимия организмов наших, хотя бы не отторгают друг друга. Даже в нас, самих по себе, бежит время по-разному. Одно дело, ты счастлив — улыбчивое оно тогда, солнечное, не торопящееся, вроде бы, но проскальзывает быстро, на удивление и к разочарованию нашему, стремительно, как будто торопится оно покинуть нас… Иное дело, время ожидания беды, особенно ночное, или сама беда — бесконечны они, ибо стоит время неумолимое, и весь ты, что пружина тяжело нагруженная, тихо и тревожно гудящая от невиданного ею, прежде неиспытанного, неизведанного, а потому опасного напряжения; устаешь, измочаливаешься от предстоящего и неизбежного… Вот-вот сломается, перерубит трещина поперечник надежды, лопнет с треском виток изогнутой, закаленной её стали, проткнув жизнь острыми, злобными и бесчувственными к нашей боли обломками, и полетит тогда всё и сам ты в тартарары… И время, твоё родное время самоощущения, самобытия, самоосознания прервется, исчезнет и канет куда-то в странный мир безвременья, в пространство межвременья, в беспредельный космос вневременья, в страшную черную дыру небытия, туда, где нет тебя, да и не может тебя там быть… Поди, попробуй осознать это и не содрогнуться, пока медлит или попросту стоит время, ибо некуда ему спешить…
… Да, ошивалась она долго… И хватало на её пути колдобин и ухабов. Почему это родители назвали её Тиной, теперь уже и не поймешь. И было бы это ещё терпимо и имя это, само по себе, отторжения не вызывало. Хуже было в паспорте. Подстегнутые немалым честолюбием и фильмом каким то модным, родители воспарили и прописали её Тинтонеллой. Вот этого-то имени она боялась и потому, что не нравилось оно её существу и потому, что в иных устах звучало издевательски или занудливо, или как-нибудь еще, но всегда не по шерстке. Одним словом, не её это было имя, не её… И вообще, с именами в её представлении в мире не всё обстояло благополучно. Понять этого она не могла, странную генетику свою и своей семьи не чувствовала и абстрактное мышление ей было вообще несвойственно, а потому объясняла сложившуюся ситуацию просто:
— Вот посмотри, какие корявые характеры у Климов (вспомните хотя бы Самгина), у Глебов, Олегов. Чуть проще, но тоже не сахар, Игори. А женские — чем больше в имени букв «Л», тем ласковее и нежнее они. Только поэтому я и не покончила собой из-за Тинтонеллы.
— А почему тебе не нравится твоё — Тина?, — иной раз спрашивал Яков, любивший легонько дернуть за хвост жену и разбудить в ней кокетливую лицедейку.
— Сам посуди, ну какая я Тина — тина болотная. Баба я привлекательная, симпатичная.
— Смазливая, вертлявая, — вставлял Борис.
— Ну, вот! Осознал, наконец! А посмотри на мой чудесный носик, — она поворачивалась в профиль, — и потом, хоть, откровенно говоря, пепла и многовато, я, довольно, темпераментная! Вот я какая! А ты обзываешь меня тиной, рутиной, кретиной.
— Ну хорошо, самоявленная Квазимессалина, а что ты думаешь о Валентинах?
— По-моему, это хорошие и добрые бабы и притом ба-а-а-ль-ш-и-и-е ценители мужчин и их мужских достоинств…
IV
Словно вход,
Словно дверь —
И сейчас же за нею
Начинается время.
Б. Слуцкий
Я вглядывался в строки, как в морщины
задумчивости, и часы подряд
стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат.
Райнер Мариа Рильке
Время всегда зависит от поставленных целей. Его — Яково Время было сжатым, плотным, тяжелым, насыщенным ритмом с абсолютными и жесткими метками — лекция — час двадцать минут, защита кандидатской диссертации — 20 минут, защита докторской — 40 минут, подготовка аспиранта — три года и ни месяцем больше, серьёзными и опасными для жизни и здоровья экспериментами, облучением и взрывами, сотнями статей в центральных журналах, написанными книгами и прямыми требованиями в редакциях: сформулируйте содержание книги в одной фразе. И всё это — в грозовой, непрестанно штормящей обстановке периферийных вузов. И всё это в ревнивом и ничего не прощающем, завистливом, бездонном омуте своекорыстия вокруг одинокого, крохотного островка добротной и признанной в стране кафедры и её беспартийного заведующего, да, к тому же, еще и еврея, постоянного партийного, идеологического и чиновничьего прессинга, дивергентной, злобно ощерившейся да ощетинившейся пиками во все стороны, что древнее и совсем не рыцарское воинство, толпы и взаимно ненавидящей, пронизанной сполохами ярости, атмосферы доносов и анонимок.
Её время было иным. Рыхлым и неторопливым. Это было то самое время, о котором поется в славной, но не больно-то мудрой песне: «Есть только миг между прошлым и будущим. Именно он называется жизнь». В этом-то времени, вырванном из Великого контекста, из бесконечной череды Времен, из полноводной и непрерывной его реки, в которой прямо и обратно взаимосвязаны исток и выход в океан, когда завал русла вверху по течению обезвоживает сегодняшний поток и иссякает жизнь, а ледяной затор впереди, — замерзло, остановилось время, — заливает берега и уничтожает своим бумерангом то, что для него было «вчера», а для нас «жизнь сегодня», в этом времени она и жила… Жила, как жили и живут миллионы, не задумываясь над великими космическими мечами Времен и Пространств, скрестившимися над нами, полязгивающими да погромыхивающими и, иной раз, терпеливо, а, чаще, нетерпеливо ждущими своего Часа…
Проспект всегда грохотал. Как огромная никогда не останавливающаяся лента конвейера, бессмысленно несущего встречные вереницы железа и резины — от шустрых и убогих старых запорожцев с вытаращенными базедическими глазами-фарами и одноруко гребущих под себя эгоистов-экскаваторов до голенастых лесовозов с голыми страусиными ногами и подъемников-официантов, лавирующих с тяжелым подносом на поднятой руке. Пролетали почти двухэтажные, блещущие никелем и стеклом автобусы, из которых высокомерно и отчужденно взирали туристы, скользя безразличными и усталыми глазами по теням людей, снующих по обочине конвейера, и лишь изредка на остановках и переходах пересекались с ним. А накануне праздников проспект рычал, пропуская нескончаемую вереницу бронетранспортеров. И тогда прохожие молчаливо застывали, а к окнам прижимались расплющенные носы любопытных обитателей этого центрально расположенного, а потому престижного в городе проспекта. Не позволял забыть о себе он и ночью. Только визги тормозящих шин были теперь реже, выше и острее, тревожными и волнительными толчками-квантами излучая в пространство обеспокоенность. Огромные дизельные грузовики с прицепами, дождавшись где-то в засаде, наконец, темноты, устремлялись нескончаемой чередой на юг, отталкиваясь, как ракеты, от собственного шлейфа дыма и копоти, и нагнетали в каждую щель и форточку тошнотворную смрадь. Нужно было обладать многолетней привычкой спать, не слыша этой дьявольской какофонии, этого безумного апериодичного рэпа и не ощущая удушающего запаха. Яков так и не смог! Сон его был неглубоким и рваным. Сновидения чередовались с пробуждениями, когда хотелось завопить: Газовая атака, газы! Вставал поутру он разбитым. А Тина, наоборот, не могла приспособиться к почти деревенской тишине его окраины. Он не понимал этого, а она посмеивалась:
— Ты не знаешь старого французского анекдота? Как водится, во время неожиданного возвращения мужа любовник заперт в шкаф, где хранились несколько флаконов духов Коти. Когда муж, наконец, ушел, любовник вырвался из заточения с воплем: «Дерьма, кусочек дерьма!»
Якову, привыкшему к тихим и мягким звукам городской обочины, прерываемым лишь редкими шумами пролетающих самолётов, проспект казался адом. Сродниться с этим водопадом было невозможно. Он даже проговаривал это слово по-другому — машинопад, шумопад, визгопад, психопад, наконец. Этот безумный проспект и стал местом, где их с Тиной познакомили. Приятелю, который взял на себя неблагодарную обязанность сводни, пришлось немало потрудиться, уговаривая Тину познакомиться со «старым вдовцом». Вечером она с сыном продолжали нескончаемый ремонт своими силами — шла нудная, но приятная процедура оклейки обоями, — и Тина долго колебалась, пока собралась с силами и обратилась к сыну:
— Ты не возражаешь, если я пойду на свидание?
К тому времени он стал чем-то вроде калифа на час — лидера семьи-молекулы. Мать он любил, но не больше себя, а потому постоянно зондировал и проверял ситуацию. Мог он стать за спиной обедающей Тины и, склонившись над ней и над столом, следить за выражением её лица, когда, не таясь, утягивал с её тарелки самое вкусное. Правила игры предполагали, чтобы Тина не замечала происходящего или, наоборот, с обожанием смотрела на экспериментирующего сына. Сейчас ситуация не казалась ему опасной и он решил слегка отпустить вожжи:
— Ну вот, мать, мы же только развернулись. «Опеть» же — раствор клея вот я приготовил… А кто он? Не знаешь? Но интересно? Ну, ладно, валяй! Главное, смотри на зубы! Мужиков, как и лошадей, надо выбирать по зубам и деснам! Смотри, чтобы не было пародонтоза! И вообще, избегай инфекционных заболеваний, особенно мозолей!
Здесь же, в ста метрах от её дома, под шизофренические вопли всегда недовольных, спешащих и дергающихся автобусов и троллейбусов, их и состыковали. Зубы Якова Тине понравились, но сердечной беседы не получилось. Уловила Тина лишь настойчивость и волю нового знакомого и забеспокоилась:
— Выбираю по зубам, а по зубам ли?
Две недели Яков ходил к ней в гости, гуляли вечерами и сын её не возражал. Всё что он позволял себе в эти дни, это быть в готовности к отпору-защите — ведь теперь, хоть и ненадолго, главным тараном семьи-молекулы становился он, как длительное время перед тем и вереницу лет позднее, эту роль добросовестно играла Тина, безжалостно отбрасывавшая всех женщин, с которыми после неудачного брака сближался сын. Любя мать, себя и свою странную семью-молекулу, он сейчас, в свою очередь, был готов к неправедному бою за неё. Она же видела это в другом, странном свете и часто говорила: «единственный мужчина, который меня не предаст, — это мой сын». Прошло много лет, и они остались вдвоем, и образовали молекулу-диполь, взорвавшуюся под давлением нормальной жизни, нормальных людей и нормальных устремлений… Но это было потом… Много, много лет позже. Сейчас же, пока, он лишь легонько покусывал мать, чтобы та не забывалась:
— Ма, а ма! Вот у твоего хахаля небольшие и совершенно одинаковые уши. Откуда он знает тогда, где право и лево?
Тина виновато выскальзывала за дверь и они опять, как частицы в броуновском движении, петляли по узким и темным улочкам. Держал себя Яков с ней на расстоянии во всех смыслах — шли рядом, да и всё. И говорили, говорили… По светлому центру не ходили — Яков не был к этому готов. Да и не отвечала женщина его пониманию красоты…. И он часто вспоминал известного сибирского академика-физика. Тот, говорят, ставил девушкам, экзаменующимся у него в университете, не удовлетворительно, а УДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНАЯ. Тине же Яков нравился, и она стала замечать за собой беспокойство, когда они долго шли рядом. Ей хотелось погладить его и пожалеть. И эта своя умильность оскорбляла её и раздражала, напоминая почему-то слово «сусальность», и она старалась не поддаваться себе. Поэтому просчитывала спутника, отыскивая в нем сбои и несимпатичности, небрежности в одежде и сознательно и неоднократно вспоминая, какое разочарование испытала, когда он снял свою меховую шапку. Ей даже показалось, что на этой голой поверхности, как в зеркале отразилась его жизнь с другой женщиной, и она физически ощутила чуждость ей его прошлого, такого ненужного и лишнего в этих родных её стенах. Но он продолжал сбивать её с толку своей спокойной пассивностью и ей не приходилось обороняться, снимая его руку или мягко отталкивая его, отклоняя лицо и губы. В ней нарастало нетерпение и она, как могла, гасила его, пока он просто и спокойно не сказал:
— Давай поцелуемся!
Когда их губы разорвались, он дотронулся пальцем до стоячего воротничка её кофточки:
— Щитовидка?
Она медленно расстегнула пуговицу:
— Смотри, всё в порядке.
Он притянул её к себе, потом прижался головой к груди и так просидели они с полчаса:
— Мне не просто. За спиной смерть и меня она пока не оставила. Знаешь, когда умерла мать, отец был с нею один и ничего не понял. Тогда он позвонил приятелям и, посматривая на заостряющийся на глазах профиль мамы и прикрывая ладонью трубку, сказал:
— Мне кажется её уже нет!
Понимаешь, ему казалось, что её нет. А мне сейчас кажется, что жена есть и здесь, и смотрит, и больно ей, и ревнует она, и ничего сделать не может. А душа её стонет, так страшно стонет…
… Это то, что — вслух. А внутри… Внутри было куда как хуже… Ночью приходила Сонечка и надевала ему кольцо, его кольцо. Края у него были острые и ссадина осталась приличная… Целый день мозжила… Как же было больно ей и страшно по ночам, освещенным никогда не гаснущим светильником, когда она напряженно вглядывалась в циферблат в ожидании спасительного укола… Её время было другим… Оно садистски медлительной черепахой текло через бесконечный раскаленный, полыхающий жгучей нутряной болью, куда спрячешься от неё, мир, от укола до укола, ибо «нет пространства, шире чем боль и нет шире мира, который кровоточит»… Дай ей волю, стянула бы время-пытку между уколами в точку… Но что могла сделать она, когда части её организма неслись с различными скоростями, жили по различным временам и разрывали её. А пуще всего, зло, неукротимо, а, возможно, и осмысленно, стремительно, рос палач её — хищная опухоль-осьминог и бесчисленные щупальцы-метастазы его ножами, по живому, рассекали ткани и набрасывались алчными хищниками на клетки, не успевавшие увернуться от них. Равнопрочность бы ей, когда всё в организме развивается синхронно, одновременно рождаясь и одномоментно умирая… Кому такого не пожелаешь? Ей — тем более!
Сонечка знала, твердо знала, что с ней… Иной раз, когда Яков возился со стиркой, а её всё прибывало, и, кроме простыней и пододеяльников, прибавились окровавленные подстилки от пролежней, — она говорила ему:
— Бросай ты там. Иди сюда. Всё страшное происходит в этой комнате…
Иногда в самые последние дни она добавляла, показывая глазами в дальний угол между шкафом и стеной:
— Посмотри туда. Он там! Ты видишь его?
— Что ты, детка, — там никого нет. Тебе показалось.
— Если бы… Вон он с короткими рожками, насторожился, как перед прыжком, ухмыляется… Неужели ты не видишь его?..
Яков оторвался от Тины и встал:
— Я часто возвращаюсь к одному случаю. А дело было так. По институтским делам мне нужно было несколько раз на машине смотаться домой и обратно. Так вот, еду домой. На обочине асфальтированного шоссе счастливо сцепились две собаки. Когда возвращался, она была убита каким-то мерзавцем. А пес, не понимая этого, продолжал двигаться над ней. Еще через 10 минут я опять проезжал мимо того места, теперь был убит и он. Господи, сколько же негодяев среди нас! И как трагичен и не осознаваем наш уход. И друг для друга тоже! Хотя, в сущности, так всё просто. И для того, кто осознает эту вековую изначальную простоту и обреченность, уход — не трагедия. За месяц до смерти пришел к дяде своему, человеку редкостной чудесной доброты и теплоты, кроткому, славному, всеми домочадцами и родными любимому. Лежал он уже восковой, но светлый весь, искрящийся доброжелательностью. Не было в нём ни страха, ни даже озабоченности.
— Как живешь, дядя?
— Я не живу, Яшенька, я уже прожил. Дай-то Бог дотянуть до годовщины Победы, с друзьями повидаться…
— Понимал он, что время кончилось… Он жил, существовал, но… уже за пределами его оборвавшейся, обломившейся часовой, минутной да секундной линейки… Может быть даже в кредит, в пространстве уже безвременья и, не то, что не пытался, не хотел он ни вернуть ушедшее время, ни, тем более, длить его дольше положенного. Я иногда думаю, а пожелай он, может ему и было бы Дано. Как знать, может было бы ему Позволено… Случай-то исключительный — чистый он был, чистый… Один из тех незаметных святых, что живут около нас… Кто, знает, что было бы, пожелай он?
В тот вечер Яков ушел. А следующим днем прошлое отпустило его и они были вместе. Глубокой ночью они сидели на кухне и пили чай. Кухонька была крохотной и они, то и дело, с видимым удовольствием задевали друг друга, пока осторожничая в словах, но уже захваченные миром ощущений и переполненные нежностью. Она прислонялась к нему, через минуту садилась на колени, зачем-то бросалась к уже остывшему чайнику, прижимала его голову к своему животу и груди и напоминала искреннего ребенка. Он же растерянно улыбался, и все время старался к ней прикоснуться и поцеловать. Уходил он около пяти. Она обхватила его шею и, прижимаясь, всем телом, прошептала на ухо:
— Я ждала тебя всю жизнь, всю жизнь!
Было ли это правдой? Да, в том смысле, что сейчас она не играла! Прирожденная актриса влюбилась! И искренне хотела она в эти минуты разорвать почти металлический контур, стальную решетку семьи-клетки. И создать свою молекулу-диполь! И не раз, и не два повторяла она потом Якову: «Мавр разорвет цепи и оковы!». Но всё это происходило на железобетонном фундаменте её странных отношений с мамой-бабушкой-сыном и с самого начала не была она уверена, что ей будет разрешено-позволено… Может потому и повторяла заклинание, чтобы убедить самоё себя, укрепиться в своём неосуществимом решении… Да, она была актрисой в жизни, но амплуа и роли её были — трагическими… Практически во всех своих спектаклях она пыталась соединить несовместимое — замкнутую структуру недоброй семьи — молекулы со своими мужьями.
Домой на противоположный край города он добрался лишь в седьмом часу. Провозился с конспектами и бумагами до девяти и к десяти появился в своём кабинете. Всё ждал, что навалится сейчас усталость, а её не было. И сна не было, ни в одном глазу. И двигался он в непривычно праздничном мире, омытом свежим и долгожданным проливным дождём, а потому искристо блещущим неправдоподобной чистотой, и до предела насыщенным озоном, как после разрядившей всю напряженность, весь электрический потенциал земли и жизни нашей молнии. И люди вокруг него были другие, совсем другие, не отяжеленные жизнью, детьми и невзгодами, а наплевательски и бесстрашно оптимистические весельчаки какие-то, зубоскалы и острословы. Зашел к аспирантам и ухватил остатки фразы Лены, брошенные ею между делом из-за микроскопа:
— На физфаке уже давно нет места бездельникам. Все места заняты.
— Вот погоди, — решил вмешаться Яков, соблюдения ради техники научной безопасности, — они тебе чертей на защите дадут!
— Ничего они мне не сделают — я их очарую и обаяю!
— Ну что же, включи кванты шарма в выводы к диссертации. Вот у меня есть друзья, так их сынок, первоклашка, написал план своей домашней работы. За каждым вторым пунктом стояло — «Ласкания с мамой». Остается надеяться, что вместо мамы у тебя не будет оппонент или председатель совета.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, я их обниму словом!
— Словом можно. Это сойдет, лишь бы не просто так, остальные члены совета возревнуют и накидают черных шаров!
В комнате кафедры, где собрались теоретики, встретили его радостно и на мгновенье даже отвлеклись от дислокаций, дисклинаций, диспираций. Они всегда нуждались в экспериментаторах и при случае доили их, как только могли, но, как водится среди теоретиков, немного презирали их заземленность, зависимость от обстоятельств, финансирования и площадей. Между собой даже нашли формулу своего превосходства, сведя её, как говорили, в первом приближении, к Б — П. Расшифровывали они её, только если их очень просили, да и то неохотно: экспериментатор для теоретика — что-то среднее между быдло и падло.
Экспериментаторы не оставались в долгу, и немного завидуя легкой жизни мастеров карикатурных исходных посылок, шариковой ручки и порочных выводов, в лицо называли их снобами, самими похотливо раздражающими свои мозговые и прочие центры, гедонистами, онанистами. При всём этом, дружили эти два клана и на работе, и домами. И заслугу эту Яков относил в свой адрес. В комнату ворвалась аспирантка — экспериментатор и она же — жена одного из теоретиков. В руках у неё были клей и ножницы. Яков отреагировал моментально:
— Зачем ты с ножницами? Он же испугается!
Ушел с работы рано и, не торопясь, размагниченно как-то, совсем по молодому помахивая портфелем, легко и с удовольствием обходя лужи по узкому бордюру, двинулся круговой дорогой через дальние аллеи парка домой.
Идти было легко, но думалось только об одном. На фоне его счастливой ночи всплывали люди и лица… Вот дальняя знакомая:
— Я с ним всю жизнь. Родила двух детей… А что такое счастье — не знаю…
Потом близкий друг, чудесно проживший с любящей и любимой женой много десятков лет, на прямой его вопрос:
— Ты счастлив?
Ответил:
— Я не несчастлив!
А сколько людей из его окружения не были счастливы или были попросту и откровенно несчастны в постели, в рутинной супружеской постели… То сам эгоистичен и, не желая ничего дать, требует фееричного от замороченной детьми и не имеющей никакого, кроме супружества, опыта жены. То жена, не признающая ничего, не желающая ни слышать, ни читать, и допускающая мужа в виде огромного снисхождения по большим государственным праздникам и лишь в хрестоматийном положении. Другая же, умная, эмансипированная, рационально холодная и расчетливая, вот уже пятнадцать лет их супружества вдалбливала в голову мужа:
— Ты думаешь, что ты посол? Нет, ты временный поверенный!
Сейчас Якову было хорошо, и он жалел и оплакивал их. Поднимая голову, он просил небо:
— Пусть они будут счастливы и благополучны! Путь принесут друг другу солнце и радость! Пусть испытывают в объятиях трепет любимого тела и насладятся самоотречением! Пусть близость — этот великий подарок природы, — осветит души ваши и сердца теплым светом нежности и взаимного умиротворения! Да будет так!
Но не был бы он собой, если бы, тут же, не спрашивал себя: Так-то так… Но в чем дело? Почему это, столь редки случаи полной гармонии пар? Почему это, большинство семей медленно раздирается, разрывая установившиеся, и, казалось бы, нерушимо прочные связи непримиримыми ножом, зубилом, клещами, тисками и дыбой антагонизма. И длится эта вивисекция всю жизнь, — по живому всё, по живому, — что средневековая пытка, не прекращающаяся ни на мгновенье, ни днем на свету, ни ночью в постели. А иные семьи — раскалываются как хрупкое стекло — вмиг, навсегда и необратимо? А всё оттого, что векторы мы, векторы… И содержимое наше, — величины, значимости, самооценки, — модули, и направления наши различны, и судьбы наши расписаны не нами, и времена у нас разные… Вот и летим в пространстве космическом стрелами… Иной раз пересекаемся… Если, в лучшем-то из случаев, совпадаем по всем параметрам, движемся в одном направлении, объединяемся… Но неровен час…. Вдумайтесь в два слова эти, неровен час, — времена у нас разные, скорости неодинаковые. Тогда тянет один вперед, а другой притормаживает, и работают обручи связи в таком Тяни-Толкае на срез… Сколько-то времени продержатся? Да и продержатся ли? Ну, а уж если угол есть между нами и векторами нашими, а то и в совсем противоположных направлениях летим, будем всё время тянуть в свою сторону, на разрыв. Тут уж ничто не поможет — ни красота, ни дачи да квартиры, ни наследство, ни балы-банкеты, кафе-рестораны… Всё взрывчаткой обернется и размечет по разным концам-краям-перекатам вселенной, а то и попросту уничтожит…
— Ну, ладно, спорил он сам с собой: а где же здесь постель в умствованиях твоих? Где она? — Всё там же, всё там! — отвечал он себе, — своё место у неё в нашем мире. «Связь», говорят. И правильно говорят — связь это — механическая, физическая и духовная. Первая, хоть смейся, хоть плачь, хоть иронизируй с утра до вечера, обеспечивает прочность, да, да, механическую прочность. Вторая — даёт органическое единство тел — хорошая семья становится единой, только что не химической и биологической системой. А последняя, духовная компонента, и того важней. В подлинной близости родных тел, открываемся мы и души наши Гос-ду! Не просто друг другу раскрываемся — Гос-ду Нашему! В эти-то святые минуты оргазма — забытья, вырываются наши души из оболочки тел наших, летят Они в бесконечном Космосе и прямо влияет на них Высшее Начало, и прямо определяет и укрепляет Их и Нас в Единстве нашем!
V
Пейзажи Времени, текущего лениво, почти
недвижно, а порою будто вспять.
Анри Мижо
Вверху — такая темнота —
Ты скажешь -время опрокинула
И, словно ночь, на день нахлынула
Холмов холодная черта.
Осип Мандельштам
Сегодня они были приглашены на день рождения и он, молниеносно напялив свой единственный костюм, с непреходящим интересом смотрел, как оперативно и, вместе с тем, методично собиралась его жена. Они никогда и никуда из-за неё не опаздывали, нервов на её сборы и ожидание он не тратил, а вот удовольствие от этих немногих минут получал, и немалое. Она быстро прибирала всё лишнее в комнате и устремлялась в спальню, где сбрасывала халатик — голубой, легкий и симпатичный, — он оттенял её глаза и лицо и был фоном, на котором смотрелась она несерьёзно и кокетливо. Яков шел за ней, как на действо. Да и было, в действительности, это спектаклем, разработанным Тиной давно, и сегодня состоялась отнюдь не премьера, давалось очередное представление, отполированное далеко не один раз и не перед одним зрителем… Прежде всего демонстрировалось некоторое смущение от его присутствия, которое следовало камуфлировать. На этот раз она изрекла:
— Я почти без ничего, но в духе!
Затем начала по одному вытаскивать платья — их было всего четыре, — и прикладывать к себе:
— Идет?
— Неплохо.
— А это?
— Получше.
— Может быть это, наконец?
— Ты в нём самая красивая, просто статуйка! — под такой домашней кличкой проходила одна их знакомая, — огромная и непомерно тучная и неповоротливая женщина, невероятно гордая собой:
— Я сегодня, — говаривала она, — ну, просто статуйка!
Отобрав наряд, Тина начала засовывать в шкаф целофановые кульки с кофточками, когда металлический удар о пол выпавшего из крепления винта на мгновенье озадачил её. Но она была находчива, и экспромт (впрочем, возвращаясь к этому эпизоду неоднократно, Яков так окончательно и не решил, был ли это действительно экспромт или утонченная и дальновидная заготовка) не заставил себя ждать:
— Странно, вроде я не на болтах?
Еще через мгновенье, набросив платье, она перед зеркалом взбивала шевелюру, не забывая ежесекундно оборачиваться к нему, строя рожи или насупив брови и поджав губы, и угрожающе качая головой из стороны в сторону, пугая его:
— Бу-у-у! Боишься?
Последним, завершающим этапом процедуры было накрашивание губ. Тина могла делать это в любых ситуациях: с зеркалом, без него, в темноте, на улице… Но перед зеркалом всё выглядело празднично. Вытащив и открыв тюбик, она откидывала голову назад и вбок, делала серьёзное и важно-неприступное лицо и — оп! В одно элегантное движение появлялся нижний багровый серп луны. Еще один хирургический жест — и возникал антисимметричный ятаган. Еще мгновенье уходило на притирку губ и легонькое их облизывание — при этом губы немного приоткрывались и вытягивались, голова откидывалась назад рывком, чуть-чуть подрагивая из стороны в сторону, прическа при этом вздымалась волной. А когда она, наконец, останавливалась, следовала и финальная, итоговая фраза спектакля:
— Ну, я готова! Быстро? Ну, скажи, правда я быстрая?
Яков чмокнул её в не закрашенную часть мордашки:
— Девочка моя! С таким количеством помады с голоду ты не умрешь!
… Не умрешь… Вчера он впервые за много лет испытал ужас. Возвращался с собакой с прогулки. Было уж около одиннадцати вечера. На последнем лестничном марше из квартиры прозвенел телефон; заторопился, быстро открыл замок и, схватив трубку, услышал голос… Сонечки:
— Яшенька!
Ноги не слушали его и, прислонившись к косяку, он прохрипел сразу севшим голосом:
— Кто это?
На том конце провода,… на каком конце?… — на минуту опешили, а затем… затем послышалось умоляющее:
— Яшенька, ты не узнал меня? Это же я — Соня, Сонечка… — И гудки… гудки… гудки… Яков стоял оглушенный. Сердце стучало, отдавая в голову и, покрывшись внезапно испариной, он сел, не то слово — рухнул, — на стоявшую здесь, к счастью, табуретку…
За скромным столом собралась разномастная компания, в которой взаимно не смачиваемыми островками обособились два литературных работника из местной газеты, писавшие к тому же стихи и неспособные молчать о них, один, как говорили, перспективный актёр, давно перепутавший реальную жизнь с монологами из играемых пьес, старый друг именинника, свадебный генерал — член-корреспондент, — мужик простой и веселый, но в этих обстоятельствах раздавливаемый грузом собственной значимости и надежд хозяина произвести впечатление. Наконец, небольшая стайка доцентов и трое строителей. Процедура вручения подарков была для Якова и Тины мучительная и непривычная — в дверях не взяли, нужно было произнести за столом тост и вручить. Пришлось перестраиваться на ходу и всё время, пока не дошла их очередь, пребывали в напряжении.
Кто-то из строителей, бывший студент хозяина, нудно завел Вознесенского:
Мы расстаемся, Политехнический!
Нам жить не долго. Суть не в овациях…
Сбоку от них журналисты и актер затараторили о гастролях в городе театра Немировича — Данченко и Тина, которой это мешало готовиться к тосту, бросила:
— Мееровича?
Те удивленно посмотрели на неё и растерянно замолчали. Впрочем, это было им несвойственно, и когда настал их черед, они это доказали:
Хочу быть духа графом,
Боюсь графоманства судорог…
Тина наклонилась к Якову:
— По-моему, у него в голове таракан… Знаешь, мне вся эта метушня надоела, скажи пару слов и слиняем.
Яков встал и, произнеся несколько теплых слов в адрес изголодавшегося за фимиамом и алчущего похвал именинника, перебросил счастливо вспомненными строчками эстафету:
Не буду вам лекции долго читать
Под вялые аплодисменты.
На то есть доценты — мы им не чета,
И члены-корреспонденты.
Возвращались они около двенадцати. Старая неухоженная улица была пуста, в маленьких домишках за закрытыми ставнями уже давно погасли огоньки, и лишь однажды их обогнал дребезжащий трамвай, спугнувший на мгновенье неправдоподобную тишину и непроглядную летнюю темень. Ночная прохлада опустилась на город и пришла бодрость, почти утренняя молодая бодрость. И он вспомнил, как малышом любил выбираться ранним летним утром во двор, где ещё не было никого, и холодная свежесть проникала под легкую маечку и трусишки. Всюду лежали длинные и глубокие тени, и он выбирал стену дома, уже освещённую солнцем, и прижимался к ней, не двигаясь, согреваемый ранними лучами, а спиной чувствуя не остывшую за ночь теплоту шершавого кирпича. И уют и безмятежность окутывали его… Он не испытывал сожаления по ушедшей молодости, по прошедшим в суровой, тяжелой, беспокойной, но счастливой работе годам. Он принимал свой возраст, не стесняясь и не боясь его, и вряд ли выбрал бы двадцатилетие и даже шевелюру, дай ему кто-нибудь такую возможность. Но вспомнить, окунуться в свежий океан чувств и ожиданий было прекрасно…
… Но уж если быть откровенным с самим собой, было и другое… Дело в том, что меняясь внешне, он не менялся внутренне… Иногда, казалось ему даже, что он не старел… Душой-то уж определенно… Но и тело отступало медленно, почти незаметно… Может всё определялось его странной способностью иногда, но всё же двигаться во времени. Может, сказывался его профессионализм и время жило в нем не как в других, а в определенных вполне физических категориях. И то, что для многих виделось периодическими и почему-то счастливыми днями рождений, стремительно чередующимися отрывными с выбрасываемыми листочками календарями, мелькающими циферблатами, школьными классами детей и этим странным и почти базарным «время — деньги», в его представлении было прекрасной Стрелой Времени, полированной стремительной красавицей, которую он иногда пытался притормозить и, греховно, остановить… Но она, независимая от него, и неукротимо стремящаяся в своё и его будущее, лишь слегка задерживалась в его ладонях, выскальзывала из них и символически, почти шутя и играя, дружески, домашне, по кошачьи оцарапывала ему руки своими кованными стабилизаторами и продолжала своё, неостановимое движение… Вечное-ли? Он был убежден, что нет! Не верил он в независимость времени! Госп-дь — его хозяин! Да и не было оно, Время, единым в его глазах. Одно дело, время камня, другое — корродирующего металла и третье — человека. А подо всем этим бесконечный космический фундамент пространства с его изначальным эфиром. У него, у эфира, тоже свое время. И сам он, эфир стареть может; устаёт, устаёт ведь даже само пространство! А сейчас, и вовсе, пишут ученые, что эфир этот может и молодеть и тогда побежит время назад, как в сумасшедших черных дырах… Представлял даже он себе образность эдакую, когда стрела времени нырнула в черную дыру и выскочила в ужасе из неё, испуганно пятясь и раскручивая рулон времени назад… А если давал волю себе, то и пытался формулировать про себя, что все виды разрушения — эфира, материи, вещей и человека, — это время вперед! А все формы созидания — людей, зверей, машин и конструкций — время вспять! Размножайтесь, дескать, и Время ваше побежит назад; не случайно говорят ведь, что рядом с молодыми, молодеешь сам! Вот и создает Гос-дь где-то в Черных Дырах новые миры, катапультирует их в Космос беспредельный и начинает всё с белого листа — отбрасывает Время назад, Кнопку Секундомера нажимает и опять запускает очередную Стрелу Времени вперед. Сколько-то их у него в Колчане? — не счесть, наверное? Так и крутимся по спиралям, кругам да эллипсам времен, иной раз не то, что укусить за хвост себя способны, но и встретиться, неровен час, с самим собой носом к носу!…
…Тина рядом загрустила — вспомнила семью-молекулу и ожидание почти неизбежных репрессалий, — и он быстро вернулся к ней:
— Девочка моя, а не исполнить ли нам марш шестидесятилетних?
И не ожидая согласия, глуховато, стесняясь сорваться на тенорок, затянул:
Как поздней осенью порою,
Бывают дни, бывает час,..
И Тина, которая дома никогда не пела, — сын не мог выносить, как она фальшивила, и с болезненной гримасой говорил, — «Ма, а ма, пожалуйста, пощади, а? — подхватывала, радуясь возможности помурлыкать вместе с ним:
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенётся в нас.
— Знаешь, я люблю этого великого Федю. Днями полез в его двухтомник и нашел, что марш этот посвящен баронессе Крюденер. Но вот какая заковыка. Дословно там написано К.Б. Стало быть Крюденер Баронессе. Мог ли человек такой рафинированной культуры, как Тютчев, не поставить запятой, если уж ему в голову пришла идея написать не так, как звучало бы в русском языке — Баронессе Крюденер? И подумалось мне, а может быть он, Федор Иванович, имел в виду другое. Совсем другое. Может он отдавал должное Сент-Бёву, а?
— Вряд ли. Ведь того звали Шарль Огюстен!
— Да, пожалуй, не вяжется.
— Впрочем, — размышляла вслух Тина, — Шарль — это на немецкий лад Карл. А писал Тютчев это стихотворение в некогда немецкоязычном Карлсбаде — вдруг подсознательная аберрация?
— Возможно, но где тогда Сент? Ведь во всех словарях Сент-Бёв, а не Бёв! Нет, пожалуй, всё же Крюденер!
Эх, случись Это сейчас, может быть и узнал бы сокровенные мысли и самоощущения Тютчева. Кто знает, каковы были подлинные отношения утонченного аристократа, дипломата и поэта с А.М.Крюденер. Из стихотворения «Я помню время золотое» следует, что в молодости между поэтом и молодой Амалией Максимилиановной, в девичестве, Лерхенфельд был роман в Баварии: «мы были двое», «И ветер тихий мимолетом твоей одеждою играл…», «И ты с веселостью беспечной счастливо провожала день; И сладко жизни быстротечной над нами пролетала тень». За долгие 34 года между стихотворениями многое изменилось. Возможно, слишком многое… Ведь в момент написания стихотворения за её спиной был брак с сослуживцем Тютчева по русской дипломатической миссии в Мюнхене бароном А.С.Крюденером и она уже состояла во втором браке с графом Н.В.Адлербергом. Вполне поэтому вероятно, что для А.М всё случившееся в далеком прошлом потеряло интерес и было лишь событием, о котором лучше бы не вспоминать. Попросту говоря, возможно, А.М отвергла его(!), великого поэта(!), и он — общепризнанный и многоопытный сердцевед и сердцеед, — был уязвлен… Могло быть и другое… Не случайно, в «Я встретил вас — и всё былое…» есть строчки: «Когда повеет вдруг весною и что-то встрепенётся в нас». «Встрепенётся» — это лишь слабая тень подлинного чувства и ощущений… И тогда следует признать, что обратный порядок слов в названии стихотворения, и отсутствие запятой — это не ошибка и не опечатка! Это отношение! Отношение безвозвратно ушедшего, упущенного времени, злости, пренебрежения, иронии, ревности или чего-то подобного — Крюденер, понимаете-ли, баронес-с-с-се! Итак, подкорка прозвучала, подкорка, при том, недобрая, недо-о-обрая!
В подъезде было светло и Яков, наклонив голову и упершись ею в спину Тины, помогал ей подниматься, а она всё норовила обернуться и обнять его за шею. На последнем марше что-то перехватило его, мгновенно остановило, как заморозило… И вначале на фоне серых бетонных ступенек, в которые упирался его взгляд, а потом и мимо них понеслось всё перед ним в недалёкую глубь… Сначала как-то стерто, смазано, а затем сфокусировался где-то объектив и замелькали года его жизни с Тиной, южный полу столичный город, институт… Потом вдруг остановилось всё, да так резко, как налетевшая на бетонную стену машина… Показалось ему — выпадет, вылетит он из саней времени в совсем неясное и глубинное, только что не первозданное прошлое и окажется в пустоте, вакууме космическом, в бездонности, в темени непроглядной, пропадет… Так нет же пошло всё назад… Да всё быстрее, быстрее, быстрее… В обратном порядке по уже прожитому год назад, месяц, а вот и сегодняшний вечер, ночная улица, Тютчев, лестница… И опять страшный удар, но теперь по кромке застывшего времени будущего, по еще не растаявшему футуруму. Почудилось ему, даже, что выбросило его на лед, с разгона-то, и он жалкий и растерянный скользит по замерзшему неровному льду белой пустыни, а далеко позади за ним осталась кромка живой воды, времени, где он еще совсем недавно, уютно-ли, неуютно, но обретался, плавал, жил, существовал… Но то казалось ему, миловал его Б-г, в действительности крепко, пожалуй, судорожно держался он побелевшими от напряжения и от страха, не улететь бы, руками за какие-то поручни и врезались они в ледяной затор и машина их превратилась в таран, острый бушприт которого колуном вонзился в стену льда… Однако, прочна крепость, устояло будущее, не далось, не пустило вперед, только несколько трещинок побежало по ледяному монолиту, да и то, совсем, совсем недалеко… Но успел он разглядеть, как трещинки эти заблестели, превратились в скальпели хирургов и в разных операционных дважды вонзились в тело Тины… Успел он что увидеть, а что и додумать, но понял отчетливо — впереди две полостные операции… Одна вскоре за другой… Что потом будет, не разглядел, не успел… Не дано было… Оборвалось…
VI
Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.
Сегодня уже «никогда», будущее вообще.
Иосиф Бродский
Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.
……….
Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
Арсений Тарковский
Ты — молнией лязгнувшее Время…
Андрей Белый
… Дети посадили на могиле Сонечки вишенку. Несколько дней по очереди ездили поливать, и прижилась она. Зазеленели крохотные листики, и потеплело в углу оградки… Сразу потеплело… Что бы это значило? Что так? А может то самое, что знал и чувствовал всегда — у деревьев свое время, неторопливое, медлительное, спокойное, может даже и способное нырять в свои глубины… В свою память — живут-то иные многие сотни лет… Рядом с ним притормаживается и наше бегущее непонятно куда и зачем суетное человеческое Время… Тормозят его деревья, тормозят… Яков присел на скамейку, не отрывая взгляда от ростков крохотного деревца, жизнью переплетшегося теперь со смертью. Так и Сонечка начинала когда-то давным-давно маленькой, ладной белокурой девчушкой с надеждой жить и быть вечной, хоть и была приговорена изначально. Всё Сонечкино женское крыло по отцовской линии умирало от рака. Кто быстро, а кто — мучительно с многочисленными операциями. Родовое проклятие висело и над Сонечкой… Но откуда было знать это в те далекие весенние и зелёные, казалось, нескончаемые времена, когда весь мир принадлежал им, служил им и толкал их навстречу друг другу. А он-то сам, каким был щенком. Ведь познакомили их, так даже свидания назначить не мог — робел! Произошло это месяцем позже, когда шел по Бассейной. Навстречу летела высокая и яркая женщина, и Якову захотелось обернуться ей вслед. Сдержался же только потому, что подумал: ну а вдруг сзади сейчас идет Сонечка. Так оно и было — она быстро догоняла его… И вот сегодня — всё. Через жизнь и смерть — опять жизнь. Великий цикл замкнулся, чтобы рваться и восстанавливаться вновь и вновь, образуя бесконечную цепь из колечек-судеб — безначальную и непостижимую… Вот только сплошные ли эти кольца наши? Если бы кольцо — время, что веретено, что спин, крутящийся вихрем вокруг нас, закоротилось бы на самоё себя, мы бы кончили там, где начали — в раннем детстве. Фокус только в том, что не кольца это, а разорванные пружинные шайбы со сдвинутыми краями. Если кружились мы в этой жизни правильно, тогда разрыв этот, невязка — прибыль души нашей. А вот, если вертелись мы в другом, недобром, да корыстном, да самовлюбленном, греховном направлении, та же невязка — убыль, и кончили мы хуже, чем начали, не на задумку Гос-да работали, а против Его Госп-ей воли! Зло мы причинили тем, кто придет после нас! Зло!..
…И вот сегодня — всё! Через жизнь и смерть — опять жизнь… Сонечка опять счастлива! Опять! Она вышла замуж! Откуда? Куда? Он не задавал себе этих вопросов. Не мучила его и несостыковка времен — прошло ведь всего несколько лет. Вся эта материальная шелуха не заслоняла, да и не могла заслонить того очевидного и бесспорного, что видел он… Видел своими собственными глазами… Пожелай он, наверное, и руками мог бы прикоснуться! Сегодня ночью он видел их — её и её мужа. Сонечку в белом свадебном наряде — как-то сзади, не различая черт, но явственно чувствуя её молодость, и не сомневаясь, что это она, она, она! Его же — высокого, белокурого, славного, лет сорока — рассмотрел отчетливо. Настолько, что встреть на улице, пожалуй и узнал бы… Вот только на какой улице?.. Сонечка была смущена, но Яков ощущал её радость и успокоенность и потому улыбался… и плакал… Гос-ди, пусть она будет счастлива! Помоги ей, Гос-ди!…Помоги!…
Тина быстро становилась на ноги. Но напряжение в семье-молекуле нарастало. Потому и давление пошаливало. Вот и сегодня подскочило и пришлось вызвать скорую. Та, как водится, не приезжала часа полтора и Тина позвонила подруге. Когда спустя пятнадцать минут Яков зашел в комнату, она была оживлена и немного порозовела.
— О чем это вы говорили?
— О чём могут говорить две такие дряхлые старушки?
— Как сказать, я вот, например, вчера с одной старушкой обстоятельно беседовал — до сих пор приятно… И на душе тоже…
Когда, наконец, прибыла карета, Тина совсем повеселела и в ней проснулась актриса. Из вороха ролей, как из колоды карт, она выхватила одну. Сейчас это была роль весёлого, безобидного и беззаботного (если бы так?), и слегка глуповатого чертёнка:
— Ну, доктор, вот и вы! А где ваш молоток для лечения?
— Ну, если больная так настроена, с ней всё в порядке, — Весь мешком — тело, брюки, темно-коричневые отвисшие подглазья, — немолодой и усталый врач улыбнулся:
— Вы скроены надолго. Давление у вас совсем не опасное, да и весь криз сугубо невротического происхождения. Небольшой укольчик, и все дела. Спокойнее надо, спокойнее. В голову ничего не берите, очищайте её, очищайте…
— Для меня здесь нет проблем — кокетливо прижала Тина голову к плечу, — она у меня всегда пуста…
Часика два она вздремнула, а затем потребовала:
— Двинем по магазинам, а? Сегодня суббота, людно, интересно, а?
— Ты же не в форме!
— А вот и в форме! Не веришь? Померь давление!
Померил, действительно, была норма.
Городских грузовиков сегодня почти не было и проспект казался спокойнее. Но лишь немного — стоял он на трассе и нескончаемая лавина на Кавказ и с него по-прежнему круглосуточно прошивала его, словно иглой, тянущей за ушком своим вереницу газов и шумов. Яков и Тина быстро повернули за угол и оказались на центральной улице, по которой ходили лишь автобусы, троллейбусы да такси. Поэтому, несмотря на узость её, воздух здесь был получше и праздничная субботняя толпа вальяжно двигалась, не обращая внимания на право-лево, её встречные потоки разбивались на многочисленные ручейки, свободно протекающие друг через друга и даже поперек. И в этой ламинарности чувствовал Яков спокойствие людей и их обезличенную и направленную во все стороны доброжелательность, смешавшуюся с послеобеденной ленью и сытостью. Им было почти спокойно. Почти… Прессинг семьи-молекулы витал над ними суровыми, роковыми и безжалостными реалиями… Тина, казалось, совсем расправилась и, крепко прижав его руку к себе и, почти повиснув на ней, не торопясь вышагивала рядом и он испытывал недолгую умиротворенность и короткое затишье, перед неизбежной, неминуемой бурей и неотвратимым торжеством зла… «Мне спокойно с тобой, так спокойно с тобой, как бывало в окопе за минуту до боя…» Самое удивительное, что он был давно готов к этому, давно — что одна молекула в мировом беспредельном космосе? И совсем не страшился своего будущего, каким бы оно ни было… Он твердо верил в него… и в себя…
Они зашли в магазин подарков и Яков, не выносивший жары и духоты, вышел подождать её на улицу. Через пять минут появилась распаренная Тина и чмокнула его в щёку:
— Яшенька, а ведь я знаю, почему не смог подождать меня в магазине. Ты боялся, что я попрошу бриллиантовое колье и закапризничаю!
Возле универмага поперечная толпа с рынка разорвала их, оттеснила его к кромке тротуара и он увидел обеспокоенное и ищущее лицо жены… Жены…? Смуглый облик Тины мгновенно и непостижимо поблек и сквозь его прозрачную невесомость вначале забрезжило, а потом и материализовалось чудесное, родное и неповторимое лицо Сонечки, молодой Сонечки… Время морским отливом ринулось назад: голодные послевоенные годы, шинель, в которой он проходил весь институт, они с маленьким братом на ступеньках быстро идущего поезда, прижавшиеся к захлопнутой перед их носом стальной двери, побледневшая мама, оседавшая на пол в кухне, и они с отцом, не способные удержать её обмякшее тело, война и задымленный и пропахший злой химией сибирский город, далекое предвоенное детство, и вдруг оказался он на пустом и мокром песке, брошенный Волной Времени, быстро скрывшейся из виду. Только не прошло и мгновенья, как услышал он грохот её возвращения и увидел чудовищное цунами, горой громоздившееся над ним, а потом маленьким, беспомощно кувыркающимся, протоплазмой какой-то неоформленной, то у самого основания, то на фосфоресцирующем гребне понесло его вперед. И не было, казалось, силы, способной остановить этот устремленный в будущее таран Времени и когда, спустя миг, показалась белое поле застывшего Футурума, обрушилась на него титаническая волна, раздробила кромку ледяного массива, изломала ледяные поля, залило живым Временем мертвенные и необитаемые пространства и Яков увидел Будущее. И был это другой мир, не та земля, иная страна… и… совсем, совсем другая прекрасная женщина…