Они никогда не понимали друг друга и были до такой степени разными, что казалось просто немыслимым даже представить себе их когда-нибудь вместе. И, тем не менее, точно кому-то назло они поженились, а через полгода она забеременела.
Незадолго до свадьбы он защитил диссертацию на кафедре романо-германской словесности и остался при институте преподавать латинский язык, подавая большие надежды в науке. Она же была дочерью простого рабочего, но отличалась редкою красотой, при одном виде которой великий ученый всегда смущался как мальчик и начинал заикаться, верно, так и не привыкнув к тому обстоятельству, что теперь эта видная женщина принадлежала ему.
Да и трудно было так ему думать всерьез. В квартире, доставшейся ему по наследству от бабушки, где он поселился с молодой супругой, она в тот же час установила свои, как любил он горько шутить, тиранические законы и правила, которыми предусматривались для него лишь одни обязательства, загонявшие его жизнь в узкие рамки предписанного, и ни одного безусловного права, кроме права всегда любить свою Люсю. В этом она была гуманней любой конституции мира.
«Главное», – частенько говорил он, вздымая вверх указательный палец, – «это любовь и уважение партнера, остальное излишне и семейному счастью только во вред, как молодому здоровому телу лекарства. Я уважаю и люблю Люсю не только как женщину, но и как полноправного гражданина страны, как своего кровного брата, и поэтому наш брак священен. Он основан на высших началах разумности, которые при строгом их соблюдении только и могут дать благо всему обществу в целом. Ведь семья – эта именно та, связующая человечество нить, которую столь легкомысленно отрицает Платон в своем «Государстве», что превращает этот трактат в простую утопию».
Он находил эту мысль прекрасной, а выражавшую ее форму считал образцом высокого стиля, любуясь ее совершенством подобно всякому теоретику, не имевшему твердых знаний о жизни. И потому приходил в невыразимую ярость ревнивца стоило только семейным размолвкам и неурядицам обнаружить ошибочность Истины, что им добывалась годами раздумий и колебаний творческой совести.
Он все не мог уяснить, что наука, которой он жил последние годы и которая стала ему важнее и ближе живого общения с человеком, могла быть неинтересна и попросту непонятна другому. Можно представить себе, каким горьким было его удивление, когда он осознал, что его Люся, проявлявшая прежде столь явный восторг перед всеми его изысканиями, на самом деле лишь беззастенчиво льстила его самолюбию, оставаясь далекой и равнодушной к науке, в том числе и к латинской словесности. Ничуть не стесняясь его оскорбить и, верно, найдя свое положение незыблемым, она принялась откровенно над ним издеваться, почему-то прозвав его Геродотом и сухарем за душевную сухость. Эта шутка казалась ей настолько смешной, что вскоре к забавному имени она присочинила и не менее смешную фамилию, приводя его таким обращением в настоящее бешенство, которого, впрочем, она ничуть не боялась, но, напротив, с любопытством ждала, все равно что какого-нибудь спектакля.
– Геродот Ботанический, – обращалась порой она к мужу, – не угодно ли будет Вам вынести мусор или Вы больше привыкли жить в грязной бочке, подобно своим прославленным предкам?
– Люся! – как-то по-детски восклицал он. – Зачем же ты говоришь вещи, о которых тебе совсем ничего неизвестно?
– А разве я сказала что-то не так? – изумлялась она, и в ее темных глазах загорался бесовской огонек плутовства, а на губах появлялась безжалостно-злая усмешка.
– Во-первых, – привычно, словно на лекции начинал муж, поднимая свой указательный палец, – ты абсолютно не различаешь Древний Рим и античную Грецию, что, безусловно, грубо и непростительно для человека твоего уровня образования. Мне неловко напоминать тебе дорогая, что Геродот, как известно, имя греческого происхождения, потому оно, если следовать применяемой тобой логике, по отношению ко мне неприемлемо. Amicus Socrates, sed magis amica veritas[1]. А во-вторых!..
– Боже мой, – прерывала Люся супруга, – какой же ты все-таки скучный, мой милый. Да-да, не перечь мне, пожалуйста! Именно скучный и невыносимо серьезный.
И она заходилась звонким, пронзительным смехом, столь откровенно похожим на издевательство, что ее муж начинал смущенно краснеть и заикаться, желая только того, чтобы жена его поскорей успокоилась, соблюдая рамки приличия и столь дорого ему уважения.
Мало-помалу он стал догадываться, что жена его никогда не любила и пошла за него по расчету, видимо соблазнившись его общественным статусом и квартирой, которую он получил перед этим. Эти мысли причиняли ему непрестанные муки, и поэтому когда Люся опять принималась злобно высмеивать то его манеру вести разговор, то внешний облик – его маленький рост и пышную шевелюру, напоминавшую прическу Пьера Ришара, ему хотелось горько расплакаться, забившись в какой-нибудь угол, чтобы никто его там никогда не нашел.
Вдобавок, ко всем разочарованиям в семейной жизни, его поджидали невзгоды и на работе. Предмет, что сам он тщеславно считал самым важным предметом во всем факультете, тот самый латинский язык, на котором когда-то творили Тацит, Цицерон и Овидий был абсолютно всем безразличен. Студентов ничуть не прельщала перспектива скучной зубрежки мертвого языка, свободное владение которым навряд ли им чем-то могло пригодиться при путешествии по Европе, и потому они возненавидели все, что было связано с этой наукой и в первую очередь преподавателя. Они прозвали его Папой римским, и если он был не в духе, с фанатичным запалом выставляя всем двойки, они лишь смеялись над ним, говоря, что понтифик прибег к actus fidei[2] и непреклонных сожгут на костре.
После таких кошмарных занятий ученый вихрем, словно беря ее приступом, врывался на кафедру, где обычно уже находилась вся профессура и, тяжело вздыхая всей грудью, начинал скорбно читать Цицерона:
– O tempora! O mores![3], – говорил он, будто перед трибуной, широко расставив ноги по сторонам и удивленные преподаватели лишь молча взирали на него, как на безумного. Тишину прерывал Силантий Прокопьевич, профессор античной литературы, имевший вид мягкого и чрезвычайно радушного человечка, неизменно располагавший к себе какой-то домашнею полнотой и чрезвычайным умением пить русскую водку.
– Да Бог с ними, с этими вашими нравами, дорогой друг, – говорил он любезно. – Давайте, голубчик, лучше сейчас отобедаем, а то ведь на вас лица совсем нет. Так и занедужить недолго.
И он увлекал его к выходу уверенным, сильным жестом руки, не оставляя товарищу ни малейшего шанса на сопротивление.
В небольшой столовой за институтом, где они были частыми гостями, им по обыкновению подавали две порции горячих пельменей с жирной сметаной и луком, ставили рядом на стол запотевший графин ледяной водки и две огромные рюмки размером с целый кулак. Они выпивали их, морщились, аппетитно кряхтели, загораясь пунцовым румянцем, затем наливали по еще одной рюмке до самых краев, и, лишь взявшись за третью, наконец-то довольно произносили:
– За ваше здоровьице, дорогой друг!
– И за ваше, любезный Силантий Прокопьевич.
Совершив это действие, они ощущали неведомый прилив сил, вдохновлявший их на разговоры. А так как единственной темой этой ученой беседы могло быть шельмование пороков и нравов современного общества, темой поистине неисчерпаемой, они просили на кассе еще один графин водки, предвещая возможное сопротивление материала.
– Ничего не поделаешь, дорогой друг, – говорил Силантий Прокопьевич, напрасно вылавливая из тарелки последний пельмень, который почему-то все время нахально соскальзывал с ложки, – таков уж удел всякого образованного человека в эпоху всеобщего оскудения. Мы, если хотите, те же Рыцари Печального образа, бескорыстные и самоотверженные.
– Да, увы, – отвечал ему дорогой друг. – Aliis inserviendo consumor[4].
– Весьма, – хрипел Силантий Прокопьевич, опрокинув еще рюмку водки «за воротник». – Прежде всего, нам должно помнить, что каждая цивилизация проходит через подобную фазу старения. Это абсолютно неизбежный процесс и нам последним сынам духа нации необходимо смириться с этим прискорбным моментом, так как ничего исправить нельзя. Зачем же совершать лишние телодвижения, жечь нервные клетки, когда наша цивилизация не сегодня, так завтра погибнет?
И он начинал пересказывать всю философию Освальда Шпенглера, под большим впечатлением которого он пребывал еще со студенчества, расходясь с великим мыслителем только в частностях. Впрочем, он был великодушен и охотно прощал все заблуждения немца, объясняя их веяниями того времени и отложившими свой отпечаток на стройной идее мыслителя. Однако его понимание «Заката Европы» было столь личным и спорным, что вскоре он начинал бессовестно путаться и привирать, вступая в непримиримую схватку с немецким философом, нагло ставя ему в вину, что он не позаботился о его чувствах, и написал нечто совершенно не вписывающееся во взгляды Силантия Прокопьевича, что вызывало в нем негодование ученого.
Подобное противоборство казалось излишним преподавателю латинской словесности, нагоняя тоску. Мысли, от которых ему хотелось сбежать в начале беседы, теперь снова к нему возвращались, как делали это всегда после каждого пьяного вечера. Как же пуста была и одинока вся его жизнь! Даже Силантий Прокопьевич был для него только случайным приятелем, отношения с которым не выходили из однажды заведенного круга избитых тем и поверхностных шуток. Сблизиться по-настоящему им мешал возраст и разница взглядов на жизнь, а также, в чем они никогда бы себе не признались, их душевная черствость, неумение сочувствовать горю товарища. Вот и сейчас бедному Геродоту хотелось явно услышать от Силантия Прокопьевича что-то предельно простое и человечное, что-то что говорило бы о его теплых дружеских чувствах, но никак не нудную лекцию об Освальде Шпенглере.
Как часто сегодня ему хотелось излить свою душу, сказать самое главное, что его больше всего беспокоило. Хотелось сказать, что ему некуда сегодня идти, что никто не ждет его дома и что жена его, Люся, была только рада задержке супруга, который, придя поздно ночью, тотчас же уляжется спать, не нарушая ее зоны комфорта. Но разве с таким собеседником было возможно открыто признаться во всем?
Он не умел говорить об этих вещах, а Силантий Прокопьевич был плохим утешителем. И поэтому всякий раз, когда у него болело на сердце, он говорил лишь нечто абстрактное и смешное, прибегая к латинским пословицам и афоризмам, только скрывавшим его настоящее чувство.
– Ну что ж, мой любезный, – покончив с разбором Освальда Шпенглера и вторым литром водки, подводил итог Силантий Прокопьевич, – пожалуй, пора сердечно откланяться. Еще раз прошу вас, не унывайте и до свидания!
И он уходил, несмотря на свою полноту, довольно проворным, стремительным шагом, забывая в спешке оставить деньги за водку, чем окончательно портил настроение товарища, всю дорогу до дома потом считавшего понесенный убыток и невольно дрожавшего от одной страшной мысли: «А что скажет Люся?»
В последнее время она становилась невыносимой, словно мегера. Период злых шуточек и подколов закончился, начиналась другая эпоха их семейной жизни, эпоха отмщения. Действительно, находясь постоянно не в настроении, Люся словно бы мстила своему мужу за совершенную ей в жизни ошибку, за то, что он оказался слишком доверчивым и слепым, чтобы раскрыть ее замысел вовремя и спасти от неверного шага. Она не давала мужу покоя ни ночью, ни днем, проявляя свое недовольство по каждому поводу, лишь бы он почувствовал себя виноватым. Ее раздражала любая провинность супруга, начиная неправильно снятою обувью, которую он имел обыкновение ставить прямо на коврике возле двери, в то время как для этих целей существовала специальная ниша под тумбочкой, и заканчивая мокрым ковриком в душе после принятой ванны. А иногда она приходила в бешенство лишь от того, что он позволял себе сложить за обедом локти на стол, подавая дурной пример сыну, которому шел уже седьмой год.
Когда она представляла, что до конца своей жизни ей предстоит быть женой человека, который не смог бы составить женское счастье, даже если бы в точности знал в чем оно заключается, на нее нападала апатия. Ей хотелось дышать, веселиться, жить полной жизнью, ведь она была так молода, но ее муж попросту не умел отдыхать и даже в отпуске пребывал в состоянии какого-то вечного поиска, невероятного напряжения духа и концентрации мысли, превращавшего жизнь окружавших людей в сущий ад. Жить с таким человеком было так же мучительно, как и быть им, и иногда Люсе казалось, что она взяла на себя слишком тяжелую ношу: не имея призвания к самопожертвованию, отдавать всю себя без остатка непонятному делу безумца.
Если раньше она находила все это забавным и, не питая к мужу сильного чувства, считала это свое в общем-то доброе, с легким оттенком иронии, отношение вполне равнозначной заменой любви, ее достойной платой за бытовые удобства, которые она получила от этого брака, то теперь она уже ненавидела и открыто презирала своего мужа, мня себя жертвою семейных уз.
Верно, мало кто на ее месте устоял бы перед соблазном развлечься, и Люся не была исключением.
Сначала она развлекалась от случая к случаю, пользуясь редкой способностью мужа не замечать очевидных вещей. Но эти свидания были столь мимолетными, что не могли развеять ее одиночества. Лишенные какого-либо душевного отклика, эти редкие встречи на съемных квартирах с грязными шторами и желтыми простынями на скрипучих кроватях, которые были заправлены только что перед вами, сразу же после ухода последних жильцов, быть может, всего лишь несколько мгновений назад; эти знакомства в тесных купе поездов; торопливые ласки в машинах, пропахших дешевыми запахами освежителей воздуха, были откровенно плотскими и банальными, и не могли заполнить ее пустоты, душевного вакуума.
Ей же хотелось волшебства и романтики, всей той чувственной страстности, которой она была лишена все это время со своим чересчур рациональным, сдержанным мужем. С ним у нее не было ни одной глупой ссоры из-за какого-нибудь пустяка, не было бесшабашных попоек в ночных клубах и ресторанах, где он бы спасал ее от распоясавшихся хулиганов и, наконец, не было долгих вечерних прогулок по городу, возможно, столь же бессмысленных, как и любование звездами, но зато проникнутыми атмосферой тихого очарования сумерек, их прохлады и свежести, необходимой для любви точно так же, как для дыхания воздух. У нее не было ничего этого, и теперь ей хотелось восполнить все недостатки ушедшего времени, вернуть свою молодость и свое законное женское счастье, пока еще было не поздно.
Спасение пришло неожиданно. Гуляя однажды в одиночку по улице, как Люся делала это почти каждый день, спасаясь от опеки наскучившего супруга, она познакомилась с интересным мужчиной, который крайне был удивлен, что такая красивая женщина ходит без провожатого. И тотчас же вызвавшись быть ее спутником, он проводил ее до самого дома, договорившись назавтра о встрече. И хоть это знакомство и сам предлог для второго свидания, сформулированный ее новым приятелем не иначе как важная миссия по спасению одиноких женщин от сумасшедших маньяков, которых, конечно же, было полно в здешней округе, были такими же тривиальными, как и все ее годы замужества, Люся не раздумывая согласилась, разыграв смятение верной жены лишь для приличия.
Через неделю ей казалось, что она любит этого человека.
Буквально все в нем, даже каждый жест, каждое слово выгодно отличало его от убогого преподавателя латинской словесности. По сравнению с ним ее собственный муж выглядел просто ребенком, до сих пор еще игравшим в невинные игры в песочнице. Виктор, так звали любовника Люси, был тем мужчиной, что твердо держит свою жизнь однажды заданным курсом, с которого его не под силу свернуть ни встречным ветрам, ни преграждавшим путь рифам, смотрящим на все треволнения судьбы с гордым презрением. Иными словами, он был дельцом, у него был собственный бизнес, связанный толи с машинами, толи с недвижимой собственностью. Люся не знала этого точно, поскольку он не любил говорить о делах, а сама она не видела особенной разницы между этими сферами деятельности. Даже если бы Виктор торговал хохломой на базаре, для нее это было бы столь же внушительно и почетно, как спекуляции черным золотом на международной арене. Главное только, чтобы он постоянно поддерживал в ней эти мысли, вернее сказать, не разрушал ее заблуждений неосторожно сказанной правдой.
Понятное дело, влюбившись, Люсе, как любой женщине, хотелось всегда теперь быть вместе с Виктором. Но она была замужем, а он был женат, и с этим ничего нельзя было сделать. Чувство долга не позволяло ему оставить семью, у него было две дочери и один мальчик. К тому же, как выяснилось, жена его была серьезно больна какой-то редкой болезнью, и он, разумеется, не мог пойти на убийство, бросив ее в такой трудный час. И Люся, которая не колеблясь собственноручно зарезала б мужа, если бы того потребовали от нее обстоятельства, соглашалась с ним, тяжело вздыхая всей грудью. В такие минуты ей оставалось лишь проклинать свою горемыку-судьбу за то, что та не свела ее с Виктором раньше.
– Милый, если бы ты только знал, как я несчастна! – говорила она, лежа с ним рядом в постели. – Каждую ночь я содрогаюсь от мысли, что он может ко мне прикоснуться, притворяюсь уставшей и недовольной, только бы он не настаивал.
– Не говори мне о нем, я не хочу ничего слышать, – отвечал он, покрывая ее поцелуями.
И Люся снова с ним соглашалась, как делала это всегда и во всем, постепенно приходя к мысли, что видимо так и должно быть, что она слишком многого требует, и что ей отныне до самой смерти нужно благодарить Небеса за эти редкие мгновения счастья.
А ее муж в это время, пока Люся постигала сущность Божественной воли, исподволь становясь рьяной христианкой, безмерно страдал, если не разумом, то интуитивно уже давно понимая, что жена ему неверна. Он не знал никогда почему и за что он так сильно любит супругу, ведь между ними всегда пролегала стена отчужденности, и даже в лучшие свои времена они оставались друг другу чужими. Сколько не размышлял он, сколько не задавался вопросами, правдоподобных причин этой любви найти он не мог, и оттого получалось, что любит он просто так, ни за что, по какой-то глупой причуде, исковеркавшей всю его жизнь.
И он хватался за сердце, которое с каждой неделей, с каждым месяцем этой бессрочной пытки болело все чаще и чаще, словно гоняя по венам не кровь, а свинцовые слезы изможденной души.
Прозаичность – второе имя человеческой жизни. Поэтому часто самые важные и даже страшные вещи в нашей судьбе происходят обыденно и без всякого пафоса. Сами по себе они лишены каких-либо амбиций, и готовы быть только статистами, бледными клонами растиражированных до бесконечности одинаковых ситуаций и обстоятельств, примеряемых, словно тюремная роба к жизням разных людей.
Так и с несчастным преподавателем латинской словесности не случилось ничего из ряда вон выходящего, когда по чистой случайности, он, как и многие другие мужья-рогоносцы, застал свою жену на квартире с другим. Так вышло, что конференция, на которую он был приглашен с научным докладом, закончилась раньше предполагаемой даты, и он, не сообщив об этом жене, потому что перед самым отъездом домой разбил телефон на перроне вокзала, нагрянул в любовное гнездышко, как говорится, без стука, причем в самый пикантный момент, когда никаких сомнений быть не могло.
– Ты! – смог только выдавить из себя обманутый муж.
– Да, я! – победоносно ответила Люся, совершенно не растерявшись. – И что теперь из того? Ты ударишь меня? Или быть может его? – кивнула она головой в сторону Виктора, даже не утруждая себя хоть как-то прикрыться.
– Ты! – повторил сдавленно он. – Это ты!
И схватившись за грудь, с перекошенным от муки лицом, он стал медленно оседать на пол.
– Бедный малый, – вспоминал потом за рюмочкой водки своего бывшего друга Силантий Прокопьевич. – Оригинальнейший, в сущности, человек, удивительный даже. И ведь какая харизма! Какой сократовский ум! Да уж, как говорится, «Memento more».
И он проливал на этих словах скупую мужскую слезу, приходя к мнению, что его любезный друг был действительно золотым человеком, никогда не отказывавшимся оплатить его водку из своего кошелька и имевшим редкостное терпение слушать его нудные лекции о «Закате Европы».
Больше никто не плакал о бедном ученом. Его коллеги по кафедре, только справив поминки, тут же взялись со скорбным, но весьма обстоятельным выражением лиц делить отныне свободные часы по латинской словесности. Причем, Силантий Прокопьевич, по праву преемственности, широко распространенном еще среди древних народов, когда вдов брали в жены кровные братья погибших мужей, взял часов больше всех остальных.
Люся так и не вышла замуж повторно. Виктор, которого вполне устраивала любовница при живом муже, так сказать женщина, пришвартованная к тихой пристани, тотчас же сбежал от не в меру влюбленной мадам бальзаковских лет, имеющей все притязания на брак. Она и до сих пор живет в унаследованной ею квартире одна, располневшая, растерявшая всю былую свою красоту, и ждет редких приездов своего Митеньки, сына, который учится в институте за тысячи километров от матери.
Он уже совсем взрослый, и за то время, что она с ним не виделась, он стал для нее совершенно чужим и незнакомым, словно какой-то посторонний мужчина, которого она видела первый раз в жизни.