…И ТЕНЬ МОЯ УСТАНЕТ

Олегу Рябову

Несколько ВИП-домиков стояли отдельно от пансионата, в сосняке вдоль дороги, по которой я уходил вечерами, спасаясь от грохота танцевальной музыки. В будние дни они обычно пустовали, но на этот раз окна крайнего светились в сумерках, а из-за угла отблеснул лакированным задом японский паркетник.
Мужчина в шортах стоял на лужайке возле стойки с качелями, подвешенными на цепях. Одной рукой он держался за цепь и смотрел в пространство. Заметив меня, медленно повернул голову. Я прошел мимо; не люблю встречаться взглядом с незнакомыми людьми. А на обратном пути он меня окликнул: «Привет!»
– Привет. – Пришлось остановиться.
Он подошел ближе. Уже стемнело, в домике светились окна и лампочка над крыльцом, затеняя его лицо.
– Не признаешь? Павел я… – Он подождал. – Литобъединение помнишь?
– А, Паша… – Я запнулся, выуживая из памяти фамилию (забавная какая-то – Пронькин? Пулькин? Или это прозвище?). – Павел, как же…
– Ага. Здорово, что ли. – Он без улыбки протянул руку, и я уловил запашок алкоголя – какого-то хорошего.
Но пьяным он не выглядел. Он и в те времена пьянел незаметно – может, потому что в наши поэтические перепалки не встревал, стесняясь сказать что-нибудь не то. В крайнем случае вставлял что-нибудь про Есенина. Книжной нахватанностью не обладал, читал мало, да и писал, по-моему, тоже. Зато в отличие от голоштанных студентов-филологов, составлявших самую горластую и снобистскую часть лито, имел какие-то свои доходы. Когда выпивка кончалась, у него находилось на пару бутылок еще.
Спьянялся он всегда неожиданно, как-то резко и зло: цеплялся к какой-нибудь ерунде и становился агрессивен. Но мордобой в нашей компании не прививался; Пулькина сообща выталкивали за дверь или выносили за руки и за ноги, невзирая на заслуги. Через некоторое время он возвращался деревянной походкой, усаживался в углу и дремал. Его не беспокоили, пока опять не возникала нужда.
Когда это было?.. Другая эпоха, другая страна. Мы другие.
Мы все тогда пили, кто больше, кто меньше. Чаще – больше, чем это может пройти безнаказанно. Для многих и не прошло.
Пулькин был из тех, кто больше, и вот – выбился в люди. Ну, дай бог…
– Гуляешь, гляжу. Старых друзей не замечаешь.
– Без очков, – соврал я. – В пансионате забыл.
– По путевке? А я на денек, с сыном, на рыбалку. С удочками посидеть – вдвоем, без суеты. Давно хотел, да все что-то… С хозяином здешним в бане паримся, давай, говорит, в любое время.
Помолчали.
– Выпьешь? – Пулькин достал из кармана шорт плоскую фляжку, свинтил крышку.
Во фляжке плескалось на донышке.
– А сам?
– Пей, не последнее. – Я приложился, соображая, как поскорее отвязаться. – Помяни Васю…
Виски припахивал дымом и чем-то йодистым, вроде морских водорослей. Приятно выдохнув, я протянул ему фляжку.
– Какого Васю?
– Инютина помнишь?
– Ну, как же…
Помнил, конечно. Вася был из тех немногих, кто уже тогда писал неплохо. И совсем уже из единиц – тех, кто занятие это с возрастом не бросил, писать продолжал и стал писать по-настоящему хорошо. И пить тоже продолжал, и умер как-то глупо.
– Семь лет уже. Сегодня.
– Хороший был мужик… – Что тут еще скажешь. Действительно, хороший, все его любили.
Для поэта на редкость общителен и мил, Вася и во хмелю был необременителен. И власть ругал как-то по-женски, с наивным изумлением – надо же, чего творят-то! Ему все равно было, с кем и о чем говорить: с секретаршей ли о погоде, с профессором филологии о сакральном значении мата в русских частушках, с почтенной библиотекаршей о разлагающей роли телевизора, с бывшим ли партократом об идее российской державности. Общаться с ним было одно удовольствие: Вася не просто соглашался, а с лету подхватывал и развивал твою мысль, будто сам давно о том же думал, но сомневался – и вот нашел, наконец, единомышленника. Во всем понимание, настолько искреннее, что возникало порой ощущение ненатуральности, какой-то мимикрии. Словно Вася подстраивается к собеседнику и говорит в такт его ожиданиям, а сам скучает. Теперь я думаю: может, это было его броней. Но теперь его нет, и броня не спасла.
– Ну что, костерок? Посидим, помянем, шашлычок, как бывало… Вася любил шашлычки.
То ли я пригляделся, то ли зрение взбодрилось от скотча, – теперь я лучше видел его лицо. Оно, конечно, изменилось, стало шире, и сам он изменился: раздался, огрузнел. А глаза те же – круглые, выжидающие, как у кота. Чудилась в его тоне какая-то недосказанность. А может, в моем желудке, согретом глотком алкоголя, поселилась эта самая недосказанность – но куда было спешить? Мы пошли собрать хворост.
Проходя мимо домика, Пулькин прислушался.
– Спит, – кивнул головой. – Укачало в дороге. Давай по чуть-чуть.
Он достал из машины бутылку и плеснул в мне в пластиковый стаканчик. Сам отхлебнул из горлышка.
Хворост мы натаскали быстро. Волоча к домику засохшую сосенку, я увидел в окне детский силуэт. Ребенок прильнул изнутри к сетке от комаров, положив на нее ладони, и смотрел на меня. Он напоминал котенка со вскинутыми лапками, готового не то играть, не то защищаться. А может, бесенка…
– Проснулся, – пропыхтел Пулькин, подходя с охапкой веток. Он свалил их в кучу и ушел в дом. До меня долетал его негромкий голос: кажется, он убеждал или просил о чем-то, но мальчик не отвечал. Пулькин вышел на крыльцо.
– Спит, – махнул рукой. – Опять спит. Не ужинал ведь.
Он сходил к машине за топориком и стал рубить сушняк. Я взялся разжигать костер.
– Писать приехал? – спросил Пулькин, кряхтя у меня за спиной. Был он рыхловат и устал от согнутого положения.
– Писать. – Я и вправду так думал, когда брал путевку в пансионат, – что еду писать. И сейчас, за три дня до отъезда, накопив ворох бессвязных набросков, к которым никогда не вернусь, тешил себя мыслью, что провел время не зря. Где-то что-то отложится… обычное дело.
Сушняк принялся охотно.
– Хватит пока, посидим. – Пулькин бросил топорик и уселся на скамейку перед костром. Я сел рядом.
– Ручкой пишешь, на компьютере?
– Здесь ручкой.
– Ну да, ноут в номере не бросишь, мигом сопрут… А Вася вот компьютера не признавал. Только ручкой все, шариковой, – мне, говорил, надо сопротивление чувствовать.
– Хороший был поэт.
– Он про тебя тоже хорошо говорил.
– Да? Он про всех хорошо говорил.
– Ну, не скажи, – Пулькин усмехнулся. – Я-то знаю. Дружили мы.
Что ж, может, и дружили. Мы с Васей близки особенно не были, виделись на редких писательских собраниях да на официальных литературных мероприятиях. Ну, и на неофициальных продолжениях этих мероприятий. Да как-то он приезжал ко мне занимать деньги. Отдать, конечно, забыл и не заезжал больше.
– Да, дружили. – Пулькин будто поставил точку в споре. – Мы ведь с одного района… Радиопоселок, знаешь?
– Окраина была.
– Там и сейчас бараков полно. Я-то не из барака, да один шут. Как нашу деревяшку вспомню – два этажа, первый – полуподвал, там тоже жили. А мы на втором: три комнатенки, в каждой по семье, кухня общая. В ней три тумбы, полочки, шкафчики – не повернешься. Три ведра с водой, за ней на колонку ходили. И сортир в сенях выгребной, запах… Такой привычный, что никто и не замечал. Как-то ребята из класса ко мне зашли, один возьми да и спроси: «Чего это у вас тут так пахнет?» Я и не понял: «Чем?» – «Говном». Я ему в морду. С тех пор этот запах мне покоя не давал, все казалось, я его с собой таскаю и все ко мне принюхиваются. Веришь, до сих пор деревяшек не люблю, – он мотнул головой на домик, – хоть ВИП, хоть каких…
А Васю со школы знаю. Мы тогда не корешили – он-то из хрущевок был, это через две улицы, наши пацаны туда шухерить ходили. Но он в такие игры не играл, он в школе тихий был. Из тех тихих ребят, у кого вечно пятаки отнимали. Я этим делом не занимался, ну, может, пару раз… да отец объяснил. Усадил меня как-то перед собой и говорит: «Гуляй с кем хочешь, друзей тебе выбирать не буду. Живи своей башкой, но если узнаю, что украл или еще чего – я тебе эту башку вот этой самой рукой…» Он кузнецом был ручной ковки, колотушка вот такая. Да я и сам понял, были у меня приятели, навидался… Не моя дорожка.
Помню, Васе лицо разбили, классе в седьмом, наверное. Был там такой Брындин, Брым его звали, никак восьмой не мог закончить. У него два брата сидели, самому, видать, тоже не терпелось. Его и учителя сторонились, будь их воля, давно бы аттестат написали, лишь бы с глаз долой. Только у него свои учителя были. Он и в школу заходил мелочишкой разжиться да подурить. То стекло разобьет, то ручку у двери оторвет, то об стенку кого-нибудь шарахнет. Здоровый был, корявый как пень, и башка такая же.
На большой перемене высыпали на школьный двор – кто курить, кто так кучкуется. Май, тепло, сирень цветет. Вася тоже там, с двумя одноклассниками. И Брым откуда-то. Не знаю, почему он к ним подвалил, может, ближе оказались, может, просто физиономия Васина его притянула: «Наломайте-ка мне, говорит, сирени, да побольше!» Сирень там вдоль ограды росла, густущая, – и белая, и всякая. Директриса в ней души не чаяла, каждую осень юннаты землю перекапывали, а уж ломать, само собой…
Короче, эти мнутся. Окно учительской открыто, но в нем никого не видно.
– Живей давайте! – командует Брым. – Люди ждут.
Точно, на улице за оградой скучают местные деловые – Ванята с Первого проезда, Сема Сутулый, пара кентов помельче, в клешах, кепарях. И Настена Резаная, в красном плаще, сигареткой дымит, поглядывает. Сирени ей захотелось.
Ребятишки стоят как дураки и молчат. И все вокруг молчат.
Математик Копысов сунулся в окно с папироской, но что-то у него с очками случилось – давай их протирать да на свет разглядывать. Протер и отошел.
– Оглохли, уши прочистить? – Брым начинает злиться. Ему перед блатными вые…ся надо, а тут неповиновение. – Ну-ка, ты, по счету «раз»… – и подступает к Васе. Может, потому что Вася повыше был, но я думаю, просто лицо у него такое, да… В общем, надо жертву выбирать, Брым и выбрал.
Мне запомнилось – он к Васе подступает, а те двое одноклассников, что рядом с Васей, отодвигаются. Вроде и не пошевелились, а вот уже и не рядом. Вблизи – но уже и не вместе. Как если бы льдина под ними раскололась и каждый – на своем кусочке… И Вася это почувствовал, по-моему. Он не оглянулся, глядел на Брыма, но по лицу было видно, что почувствовал.
– Раз! – сказал Брым и ударил. Вася растопырил руки, покачался и навалился на него. Драться он не пытался (и слава богу, Брым не убил бы, так искалечил) – просто ухватился, чтобы не упасть, ноги его не держали. Брым и не дал упасть, обхватил за шею и зачем-то поволок. До сих пор не пойму, почему он не бил его ногами – прижал Васину голову к животу и пятился, колотя кулаком сверху.
Вася крикнул:
– Зверь! Зверь!
Слабенько крикнул и замолчал. Его лицо было белым как бумага – и на ней розовые кляксы. Кляксы с каждым ударом расползаются, белого уже почти не осталось, одни глаза открытые. Взгляд был отсутствующим и каким-то скучным – будто он случайно выглянул из вагона поезда и вместо приятного пейзажа увидел совсем не то, что ожидал. Себя, Брыма, всех нас… И думает – уехать бы отсюда поскорее. И Брым ведь тоже его лицо видел – и бил, бил…
Пулькин встал и двинулся к машине. Вернулся с бумажным пакетом для покупок.
– Я не раз видел, как людей бьют, – и в драке, и просто. Но такого лица не припомню. Я вот думаю: он ведь тогда уже стихи писал – в этом, что ли, дело? Но мало ли кто их пишет?
– Вася настоящие писал, – возразил я, разглядывая пакет с фирменной надписью супермаркета. Пулькин подержал его на весу и опустил на землю.
– Но не в седьмом же классе. Так не бывает. А в лице уже тогда было что-то такое. Я и потом это выражение у Васи замечал. Вот он здесь, с тобой, словами сыплет, острит – и как будто нет его.
А когда в литобъединении с ним столкнулись, он мне не обрадовался. Может, я ему простоват тогда казался или напоминал что неприятное – школу, например. Я и не набивался. Поздороваемся, парой слов перебросимся, и ладно. Раз, правда, вышел инцидент.
Допивали как-то после собрания. Четверо или пятеро нас было, Стоцкий, помню, Чураев, еще кто-то, Вася тоже. Говоруны все, уже в газете напечатались, – ну и я с суконным рылом. Денег, ясен перец, ни у кого нет, меня и позвали. У Стоцкого на кухне пировали, он жену в строгости держал. Ну, там разговоры, стихи пошли. Пару раз еще в магазин посылали. Я только из Тюмени вернулся, прочитал что-то про тайгу и заработки. Похвалили, но понятно, мои стишки для них рукоделие. Выпили еще. Вася взялся читать – помнишь, у него:

АББА из окон лилась,
юноши грозно бродили…

– Это про стройотряд что-то?
– У него-то про стройотряд. А я как наяву увидел нашу дикую общагу в умирающем поселке химлесхоза, угрюмых ребят, съехвшихся на заработки со всего Союза… Да только, чем работать, они лучше магазин подломают или грабанут кого на опохмел, а там трава не расти.
Меня как закоротило. Вася, тебя ж там не было! Это ж мои стихи! Ах ты, говорю… В общем, вынесли меня в подъезд и дверь закрыли.
– И что?
– А ничего. Отпыхнул и вернулся – а куда они денутся, продолжать-то надо. Не раз еще выпивали. У меня и после такое ощущение возникало от Васиных стихов. Особенно когда про пьянство, про ребят, которые от водки погибли, про наш район… Прямо будто эти строчки у меня на языке вертелись, а он взял и перехватил, присвоил. Но я привык уже, терпел.
А он писал себе. Потом в Литинститут уехал. Литобъединение развалилось, да я и сам плюнул на стихи, своими делами занимался. Женился, развелся. Лет десять с Васей не виделись или больше. А там перестройка, времена настали веселые, живи себе, только успевай поворачиваться. Я и про него забыл, и все стихи остались в той жизни – так я думал. Но вот опять прибило нас друг к другу.
Я тогда ларьками занимался. В одном продавщичка новенькая была, Жанка – дай, думаю, проведаю с утречка, пошефствую маленько. Общаемся, то да се, я на лежачок поглядываю (был там – из ящиков, дерюжкой прикрыт), она уже табличку «Прием товара» в окошко выставила, но все равно то один сунется, то другой. Вот опять кто-то скребется: «Девушка, а девушка…» Жанка из-за шторки глянула: «Опять этот, никак не отвяжется». Ладно, говорю, пойду ставни опущу. Выхожу; мужик к окошку пригнулся, бормочет, плащ на нем новый, но видно, что он в этом плаще уже поваляться успел.
А девка кричит из ларька:
– Да не берем мы в залог, не берем! Достали уже, мужчина!
Я ему с досады:
– Чего ломишься? Не по-русски написано? Сейчас наряд вызову!
Он шарахнулся, губами шлепает, видно: соображает туго. Но дошло до него, что я хозяин.
– Шеф, выручай, помру сейчас… – и часы мне сует – дешевка, кварц, такой штамповки тогда во всех киосках. Но я не на часы гляжу. Я его сразу узнал. И не столько по лицу – лицо-то все отекшее было, в багровых пятнах, будто по нему мелкой шкуркой возили. Да и лет сколько прошло, раздобрел он, разбух, брылья отвисли. То есть все равно узнал, конечно, но сперва не лицо, а это его выражение… – Пулькин пощелкал пальцами, полез за сигаретой. – …ну, то самое.
– …Пассажир? – подсказал я. Пакет с бутылкой так и лежал на земле между нами, я колебался: напомнить о нем или налить самому. – Который хочет уехать и никак не уедет?
– Ну да… – Пулькин махнул рукой. – И вдруг странная такая мысль: а что если и правда помрет сейчас? И уедет? Отъезжать будет с таким же лицом? Самому неприятно от этой мысли. А он все бормочет: мол, ему пивка только и на проезд – до дома добраться. Сам трясется весь. Ну, заходи, говорю, я тебя поправлю. И за локоть его – в ларек. А он вдруг уперся:
– Нет, нет… – чуть не кричит, а голос слабый, детский. У меня так и отозвалось в голове: «Зверь! Зверь!..» Тут я сообразил: не узнает он меня, боится, что затащу и бить буду.
– Вася, – говорю, – ты чего, это же я, Паша Пулькин!
Гляжу, просвет в глазах появился, доходит до него. Тут Жанка высунулась, я ей: давай, поправляй человека. Она мигом сориентировалась, водки открыла. Нет, говорю, от водки он свалится, пивка ему. Завел его в ларек, на лежачок привалил; вот тебе пиво. Он пару бутылок сходу залил, задышал. Ладно, говорю, лежи, отмякай пока, а мне тут к участковому надо, сумочку занести.
Когда вернулся, физиономия у Васи малость расправилась и голос прорезался, я еще снаружи услышал, как Жанке чего-то заливает. Что, говорю, отмяк? По стопарю? Ну, кто бы отказался… Где ж тебя носило, спрашиваю, вон весь плащ извозил. Жанка усмехается: «Веселый у тебя друг, занятно рассказывает». Короче, областную премию ему присудили для молодых поэтов (хотя какой уж тут молодой – к сорока). На нее он этот плащ купил, платок матери и отмечать пустился. Первые пару дней помнил, а дальше уже нет.
Проснулся ночью в вытрезвителе, куда угодил с каким-то бывшим ментом. Тот помнил чуть больше – как они покупали бренди в ларьке и зашли в подворотню. Дальше мрак. Этот мент в трезвяке был своим человеком, его сюда через день все равно что ночевать привозили и за руку здоровались. Протокол, естественно, не оформляли, он и Васю отмазал. Даже Васин бумажник с паспортом и деньгами какими-то еще оказался цел. Ночью выпускать не положено, но их отпустили. А куда идти, когда и деньги есть, и душа горит? В ближайший ларек. Зашли в подворотню… Очнулся Вася в том же трезвяке уже утром, только на этот раз без денег и документов. Мент очухался раньше и уже убрел.
– В каком ларьке пойло брали? – спрашиваю Васю.
– Не помню, – говорит он как-то очень уж искренне. Понятно, о чем он подумал: у Жанки на витрине тоже бренди стояло. Я знал, как такие вещи делаются. Правда, клофелин чаще в пиво добавляли: ночной покупатель домой его вряд ли понесет, тут же и выпьет. Но и водка с вином годится, тут главное видеть, кому продаешь. Трясущийся с похмелья мужик долго терпеть не станет – до ближайшей подворотни, там и свалится. Ребята его обшмонают и с продавцом поделятся. Стала бы Жанка этим заниматься? Кто ее знает. Я ее быстренько сбагрил потом.
– Как же ты теперь без документов? – спрашиваю Васю.
Он горюет: второй раз паспорт уже теряет, месяц как восстановил. Ладно, говорю, могу помочь. И телефон ему записал.
Он сразу приободрился, будто я все его беды разом руками развел. Еще выпили, стихи начал читать. И опять у меня то давнее ощущение, что я какие-то строчки узнаю – будто это я их сочинил, только забыл и теперь вспоминаю. Да только откуда – я стихов лет десять уже не писал! Разбередил он меня…
Пулькин вспомнил наконец про пакет и полез за бутылкой.
– Вася тост пытается завернуть, встал с лежака и за стенку держится. Ну, хорош, говорю, давай домой отвезу. Тебе на Радио? «Домой… – Он посоображал и глазами заморгал. – Нет, домой нельзя, там мама… мама плакать будет…» И лицо как у ребенка, будто сам сейчас заплачет. «Мне бы к Люсе… к Люсеньке…» Это про Чернецову – помнишь, тоже стишки писала?
Пулькин прервался, наливая; на этот раз была водка.
– Не очень, – ответил я, беря стакан. Про закуску и шашлык Пулькин, похоже, забыл. – Стриженая такая?
– Ну да, сухая как жердь, и стишки глупенькие. Она Васе в рот смотрела, а он не возражал. Ей квартира от бабки досталась однокомнатная. Замуж так и не вышла, все Васю ждала, ну и прождала. А он у нее отлеживался, когда уже здоровье не позволяло. Но это я после узнал, а тогда удивился: надо же, как долго у них тянется. «А она тебя пустит такого?» Он только глаза закатывает: «Люсенька – ангел, ангел!»
Отвез я его на частнике. Люську не сразу узнал. Тридцатник с небольшим, другие бабы в эти годы в самом соку, а эта какая-то засохшая, как дерево, лицо тусклое, шершавое, и губы сжаты. Дверь открыла и молчит.
Васю мотает, держу его, чтобы не упал. Он сунулся ей ручку целовать, не попал, навалился на нее, сейчас, думаю, уронит. Но она ничего, держит, а он только бормочет: «Люсенька – ангел, ангел…» Я ей: давай помогу – до дивана дотащить или куда там. Она на меня посмотрела – как в черный список занесла. «Спасибо», – холодно так, будто я ей пиццу на дом доставил и чаевых жду. И дверь захлопнула. Ну, думаю, она ему устроит опохмел.
Ладно, их дела. Но настроение испортилось. И день не заладился, вернулся домой мутный. Я тогда со второй женой расстался и норму в выпивке соблюдал, потому что понял уже – если не я сам, то никто другой меня не остановит. Выпивать, конечно, приходилось, в делах без этого никак, но дома – сто грамм на ночь, не больше, и то если не спится. А тут сразу стакан замахнул, и все равно муть на душе. Вася из головы не идет –
пьяненький, в плащике своем турецком, в часиках поддельных под «Ориент»… стихи его… Мысли дурацкие: если стихи мне такими знакомыми кажутся, значит, я и сам их мог придумать? Может, и придумал, да не заметил, упустил за делами? И точит меня: вдруг и вправду упускаю, не тем занимаюсь? За все эти годы сколько стихов бы уже написал – может, и не хуже. Ну да, Вася поэт известный, в журналах печатается, премии получает – кто я против него? Но вдруг – написал бы? Кто скажет наверняка – что нет? Да вот сейчас строчки какие-то бродят в голове, на бумагу просятся.
Замахнул я еще стакан и давай черкать на листочке (компьютер я уже поставил, но не привык еще к нему, только документы печатал). Накропал чего-то – вроде неплохо. Особенно вот это строка удалась, и эта… Читаю, перечитываю – нравится! Ладно, думаю, утром на свежую голову еще посмотрю. Среди ночи будто дернул кто – проснулся с мыслью: надо срочно набрать и на принтере распечатать. Так солиднее будет смотреться, да и вдруг еще что подправить надо – по напечатанному-то лучше видно, не то что от руки. Пока компьютер грузился, схватил листки, читаю… читаю… и все во мне опускается. С каждой строкой все яснее вижу: все мои вчерашние озарения – это то, что пьяный Вася в ларьке читал. Но у него это были стихи, а у меня даже подражанием не назовешь – настолько все хуже, грубее, глупее… Порвал в клочки.
Порвал и сижу. Затмение какое-то нашло. На мониторе звездочки разбегаются, а у меня мысли разбежались. Вентилятор в системном блоке жужжит, а может, в ушах у меня – от недосыпа. И в этом жужжании будто спрятан еще один звук: шорох, шепот… Мне бы плюнуть и спать лечь, а я сижу, слушаю. Может, и задремал – а все сижу, слушаю… словно кто-то за стеной под нос себе бормочет и слова долетают, только я их разобрать не могу. Или могу?..
– …тень, – очнулся от собственного голоса. – …тень умрет…
Дремал ли, нет, не знаю, думать об этом некогда: я перед монитором сижу, клавиатуру отпихнул, пишу на листочке и под нос себе бормочу, чтобы не забыть.

…и тень умрет… и тень моя устанет…

Не забыть, не забыть!..

Ни имени, ни храма, ни кола…
Лишь кровь…

И все. Кончик ручки дрожит, ловит нужную букву – а я ее не знаю.
Слова самого не знаю.
Забыл…
И усталость, тоска такая – даже думать не могу. Бутылку допил и до кровати доплелся.

Через пару дней Вася явился. У меня офис был маленький, комнатенка с предбанником. В предбаннике в тот день бухгалтерша сидела, отчет химичила. Слышу:
– Могу я видеть господина Пулькина? – Он ее за секретаршу принял. И голос такой официальный, прикалывается, что ли: дверь-то открыта.
Смотрю, отлежался, свеженький пришел. Но было заметно, что комплексует, тон не может найти. То шутит, балагурит, то вдруг задушевно так, с грустной доверительностью. Понимаю: просить ему неприятно, да деваться некуда. Он в многотиражке работал в пароходстве, со дня на день в командировку могли отправить – а куда без документов. Ладно, говорю, чего ты мне объясняешь, помогу я тебе с паспортом. Кое-какие ходы у меня в милиции были. Бутылка с меня, говорит Вася неуверенно. Опять он не знает, как со мной держаться – просителем, другом?
– Да ладно, дело-то плевое, – говорю. Хотя прикидываю: плевое-то плевое, а баксов триста станет. Но я ведь без всяких мыслей помочь хотел. Просто так, понимаешь? По-дружески…
Пулькин стал ворошить веткой в костре.
– Ясно, – кивнул я, сообразив, что это вопрос.
– То-то и оно. Что мне его бутылка? У меня их ящиками. А если по-дружески – то у него сомнение: а стоит ли еще со мной дружить, того ли поля ягода? Я ведь понимал, как он меня видит: парень из шпанского квартала, со шпаной рос, теперь – барыга, ларечник, а где ларьки, там, ясное дело, криминал… Короче, заобязаться боялся.
Уже и мне неприятно, будто я его кланяться заставляю. Ладно, говорю, давай по рюмашке. И достаю из сейфа. Напрягся Вася: и пить боится, и отказать неловко. Но и хочется же. Тьфу, думаю, опять я вроде как змей-искуситель, навязываюсь тут, в друзья набиваюсь. Ладно, говорю, если сорваться боишься, не пей, я один тоже не буду. А налито уже.
Он на меня посмотрел и улыбнулся – виновато, по-детски. Он всегда по-детски улыбался.
– А давай за компанию, по сто грамм можно. – Уловил мою обиду. Чуткий он был, Вася…
Бутылку мы усидели, а больше я не предлагал. Хорошая получилась бутылка, чистая какая-то, сколько мы еще с Васей выпивали, а больше у нас таких не было. Я ее до сих пор помню: борская «Экстра». Вася разливался как ручеек, я больше слушал. Ты ведь помнишь, с ним говорить-то было необязательно – кивнешь да поддакнешь иногда, а он сам за тебя все скажет. Про школу, про старых знакомых, кто куда по жизни разбрелся, про себя… Я все ждал, стихи начнет читать, опасался, как бы опять у меня не всколыхнулось. Не хотелось мне этого. Но бес какой-то толкал: а попроси-ка – пусть почитает, из новенького?
Я осторожно так, между делом: как, мол, пишется?
– Да какое там, – Вася рукой махнул, – с такими-то залетами… Вот позавчера, правда, не спалось, мысли всякие ночные. Ну, какие мысли после запоя, известно. Написал кое-что, вроде как и разгрузился…
– О смерти, что ли? – Опять бес меня толкает.
– Можно и так сказать. О ней и что после. О вечном… где нас не особо, может, и ждут.
– Позавчера, говоришь? Ночью? – И жалею, что спросил. У Васи тень по лицу. Смотрит на меня, и такое впечатление, будто вдруг заподозрил меня в чем-то и неловко ему от этого. И взгляд боится отвести, чтобы себя не выдать.
– Ну да. Только сырое еще, наизусть не помню.
И я понимаю, что он врет. Память на стихи у него была та еще: часами мог читать как магнитофон – и свои, и чужие.
Да только я ведь и не просил – почитать…
Короче, с паспортом я ему помог. Сам, кому положено, в лапу сунул, ему говорить не стал, а он и не спрашивал. И задружились потихоньку. Не так чтобы не разлей вода, но стал он захаживать, сперва иногда, потом и чаще. Всякий, конечно, появлялся, порой и опохмелял я его – этого добра жалко, что ли. Но надраться всерьез не давал, только чтобы здоровье поправить. И если уже поддатый являлся –
не наливал. А потом и вовсе перестал – не понравилось мне это, не так как-то, понимаешь?
Пулькина подождал моей реакции. Я кивнул:
– Не хотел быть палочкой-выручалочкой?
– Ну. Так ему и сказал. Он тогда трезвый пришел, веселый, рассказывает что-то, а сам на сейф поглядывает, ждет, что предложу. А я чего-то не в настроении был, ну и брякнул: Вася, говорю, мне водки не жалко, только я тебе не Дед Мороз и у меня тут не распивочная. Ты лучше займи и выпей сам, я тебе всегда одолжу.
Резковато получилось, он глазами поморгал. И знаешь, что отмочил? Как раз, говорит, хотел одолжить. И сумму приличную называет. «Куда тебе столько, это ж ползарплаты твоей?» – «А ничего, меня в «Новом мире» напечатали, с гонорара отдам. Пойдем посидим где-нибудь, угостить тебя хочу, давно собирался». И улыбается. Ну что тут скажешь? Ясно, что насчет «давно собирался» – это ему только сейчас в голову пришло. Но ведь если бы не хотел со мной выпить – то не пришло бы, верно?
– Не пришло бы, – подтвердил я. На этот раз я сам залез в сумку и плеснул в стакан побольше. Пулькин пригубил, а я долил и выпил. – А долг он отдал?
– Отдал. Он тогда еще не конченый был. Да и случай с вытрезвителем его напугал. Так что выпивать выпивал, но мог еще тормозиться, а если перебор – сразу к Люське отлеживаться. Та ему заместо мамочки была – и друзей отошьет, и бульончиком отпоит, и мораль прочитает. Ему этого покаяния дня на три хватало. А потом Вася укол себе сделал на год и закружился, почти с глаз исчез. То в командировку, то на выступления, то в Болдино, то на Есенинские дни… Люська Чернецова мне звонит: не знаю ли я, где Вася. Не знаю, говорю, а что такое? Он уже месяц не звонил, отвечает, и голос такой замороженный. Домашний телефон молчит. В редакции ей сказали, что он в командировке, но она не верит. Да уехал куда-нибудь, говорю я Люське, а мать на даче, наверное, копается. А сам смекаю: так ты, бедная, целый месяц терпела, прежде чем взялась его искать. А раньше трубку снять не могла, гордость не позволяла. Привыкла, значит, что Вася раз в неделю сам доползет либо на руках принесут – на покаяние. А трезвому, выходит, не больно-то и нужна, забыл тебя Вася, даже и не звонит. Вот тебе и «ангел Люсенька». Ладно, говорю, увижу его, скажу. «Спасибо, не надо», – как плюнула. И трубку бросила. Она и мне не поверила.
Жил Вася своей жизнью, но меня не забывал. Приедет откуда-нибудь, рассказывает, именами сыплет – там Евтушенко, там Ахмадулина, там еще кто-то… И вроде со всеми он запросто, и все сплетни знает: этот допился до чертей и на религии съехал, от того опять жена ушла, третий четвертому прилюдно в морду дал, пятый Васе книжку подписал…
Вася, спрашиваю, а где твои книжки? У него выходила одна тонюсенькая, по ней его в союз принимали, – но это когда еще было. Потом в какие-то издательства отдавал, до дефолта еще, – одно развалилось, другое переориентировалось…
В общем, дал я денег на книжку. Вася благодарственную надпись сочинил и мне принес показать. Читаю: «Автор выражает сердечную благодарность господину Пулькину…» Убери, говорю, не надо мне этого. Он даже растерялся. А как я ему объясню?..
Пулькин замолчал, будто прислушиваясь. Но в домике было тихо.
– Я бы тоже отказался. – Это выразила солидарность проглоченная мной водка; мне в этой жизни не грозит роль мецената. – Как будто кто эти приписки читает.
Пулькин все молчал.
– А, – догадался я, – ты же и сам…
– Ну да, – он тряхнул головой. – Опять писать взялся. Вот и заело меня, как будто если эта надпись на книжке появится, то выходит – я сам не поэт. «Автор… господину Пулькину…» А я, значит, в авторы не гожусь, на мне – крест?
– Ну, Вася-то не понял.
– Может, и не понял… Только я думаю, все он понимал. Потому что после того разговора в офисе – ну, помнишь, про тот стих ночной, когда он меня заподозрил? Так вот, с тех пор мы о стихах почти не говорили. Он их мне не читал, а я не спрашивал. Занятно, да? На книжки Васины я деньги давал, но о стихах его – молчок. И своих ему не показывал. Хотя – писал.
Да, писал… И каждый раз ждал: прислышится, не прислышится? Ждал и сам не знал – хочу, не хочу? Иногда мерещился мне опять этот шепот, как сквозь дрему, чуть слышный… и я бросался записать – сперва ручкой, потом уже на компьютер перешел. Кое-что успевал: слова, строчки иногда, но целой строфы – ни разу, все обрывки, лоскуты какие-то. Пытаешься сшить, додумать, досочинить, и так, и этак – нет, бесполезно, не приставляются слова, отваливаются, как сухая глина. И ноет на душе, и ходишь потом сам не свой… Знаешь, как бывает: кусочек мелодии всплывет в голове, и сам не рад, мучаешься целый день, твердишь, твердишь его про себя – мать твою, да как же дальше-то? Ведь там такая музыка – слышал же, знаю!..
Но так не всегда бывало. Чаще послушаешь, послушаешь – нет, тишина. Тогда пишешь себе спокойно и все получается. Бывало, и по два, и по три стишка за раз. Утром перечитаешь – вроде и ничего. В журналах хуже печатают, и в книжках. Еще и премии друг другу дают. Хуже-то хуже, думаешь, только зачем? Тебе-то зачем – хуже?..
Пулькин помолчал.
– Действительно, зачем? – пожал я плечами.
– Вот – зачем? Может, если бы не этот шепот – я бы и не мучился? Может, ради него только писать и садился? Своим-то стихам я цену знал, а тут… все казалось: вдруг услышу? Хоть раз – до конца? Раз уж так получается… я же не просил, это само приходило! Как болезнь…
Пулькин почертил веткой по земле.
– В общем, когда Васина книжка вышла, я первым делом сунулся знакомые строчки искать – вдруг узнаю что-нибудь. И сразу наткнулся. Помнишь это?

На лице твоем растет трава,
На руках твоих растет трава,
На груди твоей растет трава.
У тебя, отец, хватило сил…

Пулькин надавил на ветку слишком сильно, она хрустнула.
– Меня как ознобом изнутри – как же так? Ведь это из того шепота слова! Я же их слышал – про отца и про траву, только не разобрал до конца и записал кусочками… А тут увидел целиком – и сразу узнал: мои строчки! Должны быть – мои! Ну откуда у него – про отца? Отец их бросил, когда Вася не родился еще, он и не помнил его совсем – только по фоткам, сам говорил. А я к своему каждый месяц на кладбище хожу… как раз собрался памятник заказывать. И надгробье – сплошное, с плитой мраморной.
– Чтобы трава не росла? После того, как…
– Ну да, как нашептались эти слова про отца и про траву – так и… а почему нет? Денег, что ли, жалко?
– А Васе сказал?
– Да нет, зачем ему. Он книжке радовался. Я не утерпел, правда: здорово, говорю, это ты про отца, прямо мороз по коже. «Ага, – плечами пожимает, но вижу: насторожился, – сам не знаю, как пришло». И будто еще хотел что-то сказать, но не сказал. Я и не приставал, подумал только – понимает он, о чем речь. Я всю книжку прошерстил – нет ли какого стиха, мне посвященного? Не нашел – ни мне, ни вообще никому. Оно и понятно, если уж кому посвящать, то мне первому. Вот Вася и решил – никому, чтобы меня не обидеть. Нет, Вася все понимал…
Потом еще две книжки на мои деньги вышли. Пить Вася не пил, только безалкогольное пиво. Ему вкус его нравился, ни на что больше не похож. Так и держался – года три, наверно. Писал много. У меня тоже дела потихоньку шли: уже с десяток фур по стране катались, маршрутки потихоньку прикупал, квартирки в ветхом фонде… Шуршал помаленьку.
Вася ко мне в офис частенько заглядывал: проекты у него всякие стали появляться. А давай, говорит, издадим уж не помню какого поэта. Его с двадцатых годов не издавали и никто теперь не знает. Да кто ж его купит, спрашиваю? Другой раз предложил журнал выпускать литературный. У нас, мол, столько авторов талантливых, мы их будем печатать, а читатель журнал с руками отрывать. Вася, говорю, покажи мне хоть один литературный журнал, который с руками отрывают. Поутих он, но я видел, тошно ему, мечется. Печатать-то печатают, а денег все равно нет, за что он только не хватался – то экскурсиями подрабатывал, то литературный кружок вел для школьников… Но главное не в деньгах было. Он тогда по-настоящему талант свой ощутил, силу. И с этим талантом мотаться в командировки по одним и тем же затонам, писать для своей газетки одно и то же да хвалить начальство… Все равно как после хорошего спектакля выйти из театра под осенний дождь, когда уже темно и автобусы не ходят.
– Образно, – кивнул я. Пора было выпить еще.
– Его слова, – пожал плечами Пулькин. – Ладно, сдонжил он меня: журнал не журнал, думаю, а газету – отчего не попробовать. По деньгам вроде потяну, не «Вечерний пролетарий», конечно, поскромнее. Вася загорелся, идеями заискрил. Двух-трех журналистов хватит, чтобы материалы писать, остальное перепечатками забьем. Я сразу сказал, что политики и текущих крыш там не будет, этого по горло наелись, да и скользкое это дело. Назвали мы ее «Огни города». Считалось, что будет там светская хроника, культурная жизнь, ну и про досуг, развлечения, телепрограмма, конечно. С полгодика побарахтаемся, а там видно будет. Мне, честно говоря, самому любопытно было – не все же ржавые маршрутки гонять, за пьяных водил отмазываться, дальнобойщиков пасти. А тут вроде и бизнес почище, и контакты расширяются опять же. Газета – звучит солидно.
– Звучит… – усмехнулся я. – Давай выпьем.
– Давай.
Последнюю сигарету я предложил Пулькину. Закурив, он сходил к машине и вернулся с пачкой черных «Нат Шерман» и пачкой «Примы». Пока ходил, я выпил еще раз.
– Офис у меня уже был приличный, с секретаршей, – я и редакцию вселил, чтобы под рукой, и сам на планерках сидел. Помыкался с этой газетой: то с распространением проблемы, то с рекламой, то перепечаткой авторское право нарушили – головной боли хватало. От Васи как редактора толку немного оказалось. Он и журналистом был так себе – слишком уж вкладывался. Вася, говорю, ну что ты все доброе-вечное народу суешь, мозги ему просвещением паришь. Театральную постановку разбираешь – тут у тебя и Станиславский, и Мейерхольд, и всякое такое. Ты лучше про артисток напиши: на какой они диете сидят, у кого перстенек на сколько карат, кто кого трахает… ну, не так, чтобы до суда, а легонько. Ты же вон какой обаятельный, они тебе сами расскажут, им скандальчики позарез нужны. Не понимает, твердит про традиции русской журналистики. Мало того, у молодых ребят, которых мы в штат взяли, материалы черкает да заворачивает. Не хотелось мне его обижать, но и деньги впустую ухать я не собирался, потому на планерках не вмешивался, а с глазу на глаз потихоньку капал на мозги. Он ведь из таких был, надави впрямую – пыхнут, а потом сгорят и скиснут. Для которых любая зависимость –
страдание. Мы друзья, мы вроде бы равны, а в стихах он вообще звезда – кто же спорит. Только деньги на зарплату надо зарабатывать, никуда от этого не денешься. Так что дружба дружбой…
– А может быть дружба между хозяином и работником? –
поинтересовался я, распечатывая «Нат Шерман». Пулькин взялся за «Приму».
– Я же не деспот какой. Другой бы на моем месте приказал, и все. А не хочешь – гуляй.
– Но ты ведь не хотел, чтобы он гулял, верно? – Мне было хорошо – и в желудке, и вообще. И закуска уже не требовалась. – Вас прошлое объединяло, детство… Стихи опять же.
– Стихи, да…– Пулькин думал, медленно выдыхая дым. Запах «Примы» отдавал горелыми опилками. Ему было не так хорошо, как мне. – Вот только чьи они? Васины или мои?
– Ты про шепот?
– Ну да. Про те, другие, и говорить нечего – эти легко писались, хоть каждый день строчи. Только толку-то – я же видел, что это все впустую. А вот те, нашептанные… Когда Вася уезжал, словно обрезало все – ни строчки, ни словечка, никакого беспокойства. Только… – Пулькин сцедил слюну на окурок и бросил его в огонь. – Только все равно прислушиваешься – будто чего-то не хватает. И не поймешь где – в тебе или еще где. Слушай, вот говорят, что все стихи уже где-то написаны. Надо только их уловить, расслышать и в точности записать. Выходит, кто услыхал –
того и тапки? Ты веришь?
– Иногда верю.
– Так это что получается: почему поэты один – Есенин, а другой – скажем, Царапкин. Тоже ведь поэтом числится, книжки издает. Что, один лучше слышит, другой хуже?
– Наверное, плохо слышать нельзя. Тут или слышишь, или нет.
– Ты сам-то слышишь?
Я честно подумал.
– Не знаю. Иногда кажется.
– Вот и я все сомневался – кажется, не кажется… Думал, может, с головой у меня что не так? А когда Вася уезжал, тишина наступала. И опять не слава богу. Слушаешь, слушаешь – никакого шепота, только в ушах звенит. Закрыл кто-то кран и тебя не спросил. А вернется Вася – и опять… Так вот и жили. Уволить бы его сразу, перетерпеть –
может, обоим бы лучше было. Нет, не уволил…
Дела в газете все хуже шли, только деньги сосала. Вася все разглагольствовал, что надо растить своего читателя, воспитывать интеллектуалов. Только я в отличие от него уже осмотрелся к тому времени, разобрался кое в чем. И понял: против больших газет нам ловить нечего, не выживем. Либо закрываться надо, либо срочно лечь под кого-то – желательно поавторитетней, с реальными деньгами и чтобы в драку ни с кем не лез. Мы бы его славили, имидж поднимали, а он нам рекламку, подписку. Понятно, так тоже много жиру не нагуляешь, но газета останется.
– И Вася при ней, – сказал я, наливая.
– А куда ему? Платил-то я неплохо. В другом месте с ним бы так церемониться не стали, это он тоже понимал. Короче, нашел я человечка, он машинами торговал с автозавода, хорошо поднялся и в Думу метил. Стопотов его фамилия. Нормальный мужик, без особой дури.
Отправился Вася на первое интервью. Вернулся, засел у себя в кабинете. Я к нему заглянул: сидит над диктофоном, хмурый. Как дела, интересуюсь.
– Два часа в приемной прождал, а он даже не извинился.
– Бывает, – сочувствую. – Нормально хоть пообщались?
– Пообщались… – Сидит, сопит.
– Что еще там? – Я уже сам напрягаюсь: не хватало неприятностей с самого начала.
– Еще-то? – Вася запись отмотал. – А вот, послушай.
Слушаем. «В рыжей ниве твоих кудрей я тону, как усталый якорь… Как вам?» – узнаю голос Стопотова. – «Изящно, – это уже Вася, дикция у него какая-то невнятная. – А дальше?» – «Дальше я еще не успел. На ваше усмотрение… думаю, что-нибудь там с рифмой «пахарь», который – ну, сами понимаете…» – «Обихаживает ниву?» – это опять Вася, таким голосом, будто у него горло болит. – «Вот-вот, вы уловили… Не то чтобы в лоб, а намек, приятный такой… кому надо, поймет. Много не надо – сонет там или стансы какие-нибудь… И подпись повеселее: что-нибудь типа Несгибаемый Поклонник. К среде управитесь? Я бы сам, да все некогда – то одно, то другое. Сейчас вот в детский дом ехать, подарки вручать…» Вася выключил диктофон.
– О чем это? – спрашиваю. Хотя уже догадываюсь.
– А у какой-то его бл… день рождения скоро. И он хочет, чтобы я ей стишок написал и в газету поставил.
– Ну почему уж сразу бл…? – стараюсь смикшировать. – Не на вокзале же он ее подобрал. Нормальная бабенка, стоматолог…
– Ага, все ты, оказывается, знаешь!
– Д что ж за секрет? Мужик еще в соку, интересуется этим делом.
– Так это твоя работа? Ты ему подсказал, что я поэт?
– Да брось, кто не знает поэта Инютина. – Польстил, конечно, кто у нас поэтов знает. – Ну, и что ты сказал?
– Как что? Отказался, конечно!
Голос у Васи звенит. Но и я уже на взводе.
– Что, – говорю, – так трудно, что ли?
И жалею, что сказал.
– Трудно? – переспросил Вася. И разом как-то сник. Смотрит на меня, и глаза такие, будто я его за горло держу. – Нет, Паша, не трудно. Ты только скажи мне, кто я – поэт или массовик-затейник? Я тем и буду.
Тьфу…
– Ладно, забудь. – Я только рукой махнул и вышел.
Стишок я сам написал и в номер поставил. Стопотову сказал, что это Васин: он, мол, чего-то не так понял сперва, а потом разобрался. Да Стопотов и не вникал. А Вася стишок в газете видел, разумеется, не мог не видеть – и когда полосы подписывал, и после. Но ничего не сказал. Интервью он сделал, как полагается, но к Стопотову больше я его не посылал. К нему теперь другая журналистка ходила. Появилась у нас такая, Викой звали. Вот Вика и ходила, а Вася страдал.
– Влюбился?
– Да вроде того…
Пулькин прислушался и встал.
– Подбрось пока, я сейчас.
Вернулся со свертками в обеих руках: колбаса, сыр, хлеб. Еще водка под мышкой.
– Обойдемся? Мясо для шашлыка в холодильнике стоит, но он щелкает, зараза, как из ружья…
– Обойдемся.
Мы выпили и зажевали. Но сигареты шли лучше.
– Только зря Вася переживал, ничего у Вики со Стопотовым не было. Может, тот бы и рад, но ей это было не нужно. А он же не дурак и не маньяк какой, на вещи смотрел трезво и умел ценить то, что есть. Писать о нем так, как она писала, вряд ли бы кто еще сумел. Ловко у нее выходило – вроде без лести, без фамильярности, да и вранья, собственно, я не замечал, а получался Стопотов уж таким свойским: и простой, и душевный, где надо – и суровый. И все с болью за народ. Самое занятное, я-то с ним часто встречался и видел, как он сам потихоньку меняется, все больше походит на себя газетного – у него даже речь изменилась. Ясно, что следил за собой: то встречи с избирателями, то шествие, то митинг, то дебаты по телевизору – положение обязывает. Но порой возникало ощущение, что лепит он себя по образцу, который ему Вика ненавязчиво так подсовывает. Как будто не он сам – она его лепила. Талант у нее. – Пулькин усмехнулся, чадя «Примой». – Чего не отнять…
Избрали Стопотова. Зовут нас на банкет – меня, Васю как редактора, Вику, само собой. Там я впервые заметил, что Вася налил себе сухого. Пива же нет, говорит, не хочу белой вороной выглядеть. Пиво он все же стал позволять в последнее время, мне уборщица докладывала. Я тогда спросил его напрямую: в наркологию собрался? Мне другого редактора искать? Нет, говорит, это я безалкогольное пиво чуть-чуть обычным разбавляю, чтобы запретного плода из выпивки не делать. И рассказ Фицджеральда какой-то приплел: там герой бросил пить и ежедневно принимает порцию виски – чтобы легче терпелось, значит. Может, у америкосов так и бывает, но только не у нас, думаю. Но молчу.
Посидели мы на банкете, я с Викой станцевал пару раз – ее нарасхват приглашали. Вася не танцевал, сидел со своим сухим нахохленный. Сколько он там выпил, я не считал, сам прилично принял, разогрелся. А поехали, говорю, ко мне. Дома никого, холодильник полный. Вижу, Вася сомневается. Я Вике:
– Ну-ка, Земляничка, потормоши его, чего он какой смурной?
Первый раз я Вику так назвал. Это Вася, бывало, ее всякими ягодными именами склонял: ах, Черника Александровна или там Виктория Смородиновна, не угодно ли вам поменять заголовок? Ему, значит, можно. А тут, смотрю, Васина физиономия вытягивается, словно я к нему в карман залез, – вот-вот чего-нибудь ляпнет. Но Вика опередила, склонилась к нему и что-то вполголоса сказала. Я не разобрал, как раз музыка заиграла, но физиономия у Васи расслабилась. Даже улыбнулся – только грустно и глаза отрешенные. Будто не столько Вику слушал, сколько ее запах вдыхал. Хорошо от нее пахло – разгорячилась она, натанцевалась, и духи какие-то особенные.
– Пал Сергеич, уговорила! – Вика мне улыбается, а лицо у самой не радостное.
И что-то во мне в тот момент шевельнулось: ну куда ты, зачем тебе, не лез бы!.. Мне бы остановиться тогда, глядишь, и все по-другому повернулось бы. А может, и нет… Но пахло от нее! Я с тех пор как эти духи учую – сразу узнаю.
Завалились втроем ко мне. Вика на кухню, салатик какой-то шустрит – она везде как дома. Я себе коньячку поставил, Васе безалкогольного пива. И как-то уже захорошел, расслабился, на задушевность потянуло. Что ты, говорю, такой грустный, а давай я тебе стих прочитаю – сто лет уже не читал. Вот, оцени-ка.
Вася послушал.
– Нормально, – кивает.
– Что, правда нормально? – Я удивился даже: раньше-то он с поправками лез – вот здесь рифма, тут – размер…
– Ну да. Добротный стих, четкий.
Что-то не верится: шутит, думаю, или отвязаться хочет.
– Вася, – пристаю, – а ты сам под таким подписался бы?
– Да вполне, – плечами пожимает.
И черт меня дернул.
– А вставь, – говорю, – его в свою книжку!
У него как раз сборник выходил, на мои деньги.
– Как это – «вставь»?
– А как свой. Прикола ради. Мы никому не скажем, а мне приятно будет.
Вася головой качнул, думает вроде. Я поднялся музыку поменять, он разлил по фужерам. Присел я, пью. Чувствую – не то.
– Ты чего это, – смеюсь, – фужеры перепутал?
– Нет, – отвечает Вася. И физиономия постная, как у старой учительницы. – Ничего я не перепутал. Хочу попробовать твоего. А ты – моего.
– Вася, – говорю, – твое безалкогольное я и так знаю –
бурда болотная.
– Не знаешь, Паша. Не знаешь ты моей бурды. Может, знал когда, да забыл. А я вот твоего ни разу не пробовал. – И опять себе наливает, коньяку.
Тут до меня доходить стало, на что он намекает.
– Ты местами, что ли, хочешь со мной поменяться? В шкуру мою влезть?
– Ты же в мою влезаешь. Того и гляди, меня из нее вытряхнешь.
– Да ладно тебе. Это все из-за стиха, что ли? Ну, забудь…
– Вот все вы такие. Чуть вас по рукам – вы сразу: «Да ладно, забудь, мы же друзья». Еще и обидитесь. А чуть расслабишься, вы опять коготком: «Как, не больно? А так?» И терпишь, неловко сказать – ведь друзья же. А вы все глубже, глубже коготком – чтоб до души. По-дружески.
Выпил и опять наливает.
– Во как! – говорю. – Это кто ж такие – мы?
– А благодетели наши. Хозяева. Кормильцы. Отцы родные.
– Да чем же я тебя так уел? – Я даже растерялся. – Какой я тебе хозяин? Где, в чем ущемил, заставил?
Но его уже несет.
– А и заставлять не надо – мы же друзья. Я же на лету ловлю. Графоман Снидович свою порнушную пьеску в театр пропихнул – похвалить, новатор, у него брат в полпредстве. Здание ярмарки какими-то колхозными ангарами как консервными банками заставили, весь вид изуродовали – молодцы, они рекламу дают. Банкир Савраскин в дом престарелых портрет президента подарил – фоток не жалеть, у тебя с ним дела.
– Вась, да ты с Луны упал? Все газеты так работают! Детский лепет какой-то…
Но он не слышит.
– А я что – я пожалуйста! Чего еще изволите, господин друг? Мне для друга трудно, что ли? Трудно, что ли, для шлюшки Стопотова стишок сочинить – ты ведь так тогда сказал?
– Да я же сам его написал!
– Вроде как мою работу за меня сделал. Устыдил.
– Да я ж тебя ни словом…
– Ага, не попрекнул. Зачем – я же сам все пойму. Друг все понимает сам… – говорит Вася и опять себе наливает. – Не зря же ты ему зарплату платишь. Ему и поплакаться можно. Как ты на часовенку дал, а тебя на освящение не пригласили. Вот Стопотова позвали и грамоту дали, а тебя забыли. Обида! Словно ты Богу денег отстегнул, а попы перехватили, и у Бога ты теперь в списках не значишься. Другой бы посмеялся, но друг – он вроде собачонки, за косточку и подтявкнет. Вот еще бы место свое не забывал, а то лезет с какими-то мелкими несогласиями, что-то доказать пытается, звонит не вовремя, нудно объясняет. А у тебя дел по горло, когда тут во все вникать. Проще сказать: «У меня совещание» и трубку бросить. Друг и утерся – он-то не занят ничем, только зарплату зря получает…
Ну, и дальше в том же духе – все в кучу.
– Чего с ним церемониться! А давай ему в книжку стишок свой вставим – для прикола просто! Что у него там в книжке? Душа? А мы ее – коготком. Только знаешь что…
Вася еще фужер коньяка замахнул, выдохнул и смотрит на меня: взгляд мутный, губы дрожат. Развозит его на глазах.
– …Стихи твои – дерьмо! И под моей обложкой лучше пахнуть не станут. Ты и сам их стыдишься, потому и не издаешь, верно? Но и спонсором быть не хочешь, от благодарственной надписи отказываешься. Значит, надеешься еще издать. Только где ты их возьмешь – такие, чтоб не стыдно, а? Где? Молчишь? А я знаю…
Вижу, совсем поплыл. Уже язык заплетается.
– Хватит тебе, – говорю и бутылку забираю. Да она пустая уже.
Он улыбается – пьяный-пьяный. И подмигивает.
– Я-то знаю, знаю… Думаешь – не вижу? Я все вижу… Только стихи – не деньги, не украдешь, да…
– Васька, ты чего несешь? – Смеюсь, но не смешно мне.
Вика вышла из кухни с подносом и стоит у него за спиной.
А Вася мне пальцем грозит, вот-вот со стула рухнет, но бормочет еще:
– Они сами как сны – не ухватишь, да?.. Ускользают… Как душа… не ухватишь, не украдешь…
Наверное, у меня что-то с лицом сделалось. Потому что Вика поднос на стол – бряк. Наклонилась, взяла Васино лицо в ладони, к себе повернула.
– Ну все! Все!
Он уставился на нее.
–Не украдешь… Вику… не украдешь…
Видно, все у него в голове перепуталось, но я понял, из-за чего сыр-бор. Он решил, что я на Вику глаз положил…
Пулькин помял сигарету, выкрашивая табак.
– А ты не положил? – спросил я с пьяной прямотой.
– Мыслишки, конечно, были, но не больше чем о любой бабенке, которая каждый день у тебя на глазах. Только Вику бабой назвать – не подходит ей это слово. Знаешь, бывают такие – вроде ничего особенного, а рядом с ними почему-то хочется казаться лучше, чем ты есть. Вот и Вика – не дурнушка, конечно, но и не модель. Не гордится, не выставляется, спокойная, как вода в тихий день. Словно какое-то право за ней, порода, что ли… Мы, мужики, это сразу чуем. С такими, кажется, ничего и случиться не может, чего сами не захотят: и в очереди не обматерят, и по пьянке не изнасилуют. Просто не липнет к ним ненужное. Такая женщина никогда до конца твоей не будет, хоть любовница, хоть жена – всегда ты в беспокойстве, словно отхватил не по чину…
– А с Васей у них как?
– А что Вася? Это он все: Земляничка да Черничка, а можно вас в щечку? Она ему на той же волне: Вася, губы будут черные, – и в таком духе. Ускользала, в общем. Это –
на людях, а как там на самом деле, я не вникал… Но совсем не отшивала – редактор все-таки. Хотя какой из него редактор… И уж точно не муж. Цену ему она определила –
свою, женскую. Только он-то всерьез на нее запал. А тут, значит, на мне и отыгрался. Я как понял – разозлился!
– Что, – говорю, – боишься, Вику украду? Она твоя собственность? – Зря, конечно, чего с пьяным ругаться. Но уж больно меня заело.
У Васи улыбка съехала, губы трясутся. И пятна по всему лицу, такие яркие, что кажется – кровь наружу рвется и через поры проступает. И взгляд такой, как тогда – с Брымом, на школьном дворе. Как будто я и есть тот самый Брым и луплю его по лицу, только не кулаками – словами.
Глупо получилось, и перед Викой неловко: будто все, что он тут набуровил, меня всерьез зацепило…
– А зацепило все-таки? – спросил я Пулькина.
Он пошарил рукой по скамейке между нами, но бутылка была у меня. Мы отпили по очереди. Водка была теплая, глоталась через силу.
– Я ведь говорю, про Вику не думал. А тут отволок Васю в кабинет, он там отрубился – и что дальше? Ночь на дворе, куда ей? Давай, говорю, я тебе такси вызову. Она плечами пожала: какой смысл – в конец города ехать, утром обратно, все равно не высплюсь. Да мне и самому не хочется ее отпускать. Вроде все понятно, да? Остается сотрудница у начальника ночевать – чего тут, взрослые люди. Но я же говорю, с Викой все не так.
Посидели мы еще, салатика ее попробовали, выпили немножко. У меня настроение взвинченное, а Вика – будто ничего особенного и не произошло и не ожидается… Так, сестра в гости зашла, за братцем приглядеть. Я же говорю, она везде на своем месте. Не заигрывает, не лебезит, не умничает. Сидит себе, словно в облаке – из тишины, из духов своих. И я этого облака касаюсь и утихомириваюсь. Веришь, закурить хочу и боюсь запах духов перебить… Ни о чем особенном и не говорили. Только раз я спросил:
– С Васей-то как у вас?
– Жаль Васю.
И так она это сказала, что ясно – не врет, не предает она его, потому что предавать нечего. Или уже нечего.
И больше про Васю ни слова.
Постелил я ей в спальне, сам в гостиной на диванчике. Какой тут сон – ворочаюсь, перебираю. И зол я на Васю, и жалко мне его – особенно как лицо его представлю, в этих красных пятнах. И ревность какая-то детская: на все лапу он наложить норовит – и стихи ему, и Вику ему… Да нет, не похожа Вика на собственность. Интересно, спит сейчас, не спит? Может, дожидается? А если я к ней зайду, то выходит – украду?
И таким глупым мне мое благородство показалось! Да как это – женщина у тебя ночевать осталась, а ты тут на диванчике – мужик ты или не мужик? Еще подумает, что импотент или того хуже.
Встал я и к двери спальни подошел. Постучать, не постучать? Смех, да и только… Дверь тихонько приоткрыл. Свет погашен, но различаю под одеялом силуэт. Платье ее на вешалке висит – она и вешалку из шкафа достала. На стуле колготки сложены, но мне отсюда не видно, все она сняла или нет. И запах ее духов – живой, теплый…
– Вика, – говорю, – не хочу я тебя красть.
– Не стоит. – Голос у нее ясный, не сонный совсем. – Зачем меня красть?
Я постоял, подождал чего-то. И дверь закрыл.
Васи наутро не оказалось, сбежал как-то незаметно. Так что не крал я ее…
Вика на кухне шуршит.
– Чай или кофе, Пал Сергеич?
– Да какой я тебе Пал Сергеич. Не зови меня так.
– Хорошо, Паша. А на людях?
– А какая, – говорю, – разница?
Скоро и вправду разницы не стало.
А Вася загулял. Полгода с ним говорить было невозможно. Звонила мать, звонила Люська Чернецова… Прочухался он уже в наркологии, куда мы его определили. Вышел оттуда тихий, заявление написал. Редактором я уже поставил Вику.
Какое-то время он не пил, вернулся в свою многотиражку. Потом опять… Не один год это все тянулось. Временами держался, потом начинал выпивать помаленьку, «как все», и мог еще работать, но рано или поздно запивал вмертвую и отлеживался у Чернецовой.
Мы с ним уже почти не встречались, разве что случайно в офисе, куда он приходил по старой памяти перехватить в долг у сотрудников. Ко мне в кабинет он не заглядывал, к Вике – не знаю, не спрашивал. Мы с ней к тому времени поженились и о нем никогда не заговаривали. Раз или два я звонил Чернецовой, но она со мной – как с врагом народа. Мне своих тараканов мало, что ли?
Знаешь, говорят, у алкоголика в какой-то момент включается программа самоуничтожения. И если уж включилась – то хана ему, никто уже не поможет. Он будто и сам это чувствует, а остановиться не может. Да ему и не надо уже ничего – только скорей бы все. Может, и правда – стихов-то Вася уже почти не писал…
Пулькин зубами потащил пробку из горлышка.
Верно, подумал я, в последние годы Вася Инютин стихи свои читал редко, да и то старые, уже известные. Но спросил:
– А ты как можешь знать, вы же не общались?
– А шепот ушел.
– Что?
– Шепот. Стихло все. Ни слов этих невнятных, ни тоски… ни музыки. У меня и охота пропала, перестал писать, и слава богу – других забот хватало. С детишками вот – самому за сороковник, а все не обзавелся. Ну, от тех-то жен – оно и к лучшему. А вот с Викой у нас не получалось никак. Проверились – у меня все в порядке, а у нее –
последствия аборта. От кого – я не спрашивал. Не хотел я этого знать. Не хотел – и все. Так что не до стихов мне было.
– Если можешь не писать – не пиши, – ввернул я Хемингуэя, чрезвычайно удачно, на мой взгляд. И глотнул по этому поводу.
– Ага, Вася тоже так говорил. Только мне тогда казалось, что не могу я не писать. А тут вот – как груз с плеч: свободен, гуляй! Думал, уже насовсем.
– Так было все же?
– Было. Правда, по-другому уже. На этот раз я его самого увидел, во сне.
Сидит человек и пишет – я вижу его со спины, но ясно понимаю, что это Вася. И тут же понимаю – это не Вася, это я. А через секунду – опять Вася… И шепот. И тоска такая – в ушах звенит, и не знаю чья она – Васина, моя?.. Я от этой тоски проснулся.
Вика спит. Я в кабинет пробрался, компьютер включил и смотрю, как он загружается. А в ушах звенит, звенит – уже не шепот, а будто кто-то издалека, через реку кричит и докричаться не может. Word открылся с чистой странички, но мне некогда думать, когда я его открыл, – я какие-то слова различаю и забыть боюсь. Набираю наспех с ошибками: что-то вроде «не мешай»… чего, кому? – не понимаю, но дальше, скорей!.. «Противоречий…» Как будто строчка в размер… дальше, дальше! Какое-то слово, не могу понять («поздно? просто?»), а за ним: «руки в тишине…» и еще что-то – ага: «положи…»
И все.
Шепот еще звучит, я дослышать хочу, разобрать хоть что-то – веришь, вспотел весь. Шепот стихает, стихает. Стих – и тоска осталась, такая тоска… У меня иконка на столе, Георгий, схватил и шепчу: «Господи, что это? Помилуй, что это?» – чтобы только голос слышать, хоть свой…
Дверь скрипнула, Вика вошла.
– А я думаю, чего среди ночи вскочил? Стихи пишешь?
Я не оборачиваюсь, чтобы лицом не напугать. Смотрю в монитор: там и вправду что-то вроде обрывка строфы.

Не мешай противоречий
П…о руки в тишине
Положи

– Тут опечатка? – Вика ноготком в экран: – «Не мешай» или «не решай»? – Я поправил. – А это что за «п…о»?
– «Поздно», – отвечаю. – А может, «просто».
– «Поздно»… – Она подумала. – Тогда точка нужна. Не нравится мне, мрачно уж очень… Лучше «просто». А дальше – руки куда «положи»?
– Не знаю, – говорю, – не придумал еще.
– Зато я знаю. – Она мне ладошки на плечи и на ухо мырлычет: – Так ведь в рифму будет, а?
Утром я вспомнил про компьютер. Пошел выключать, увидел эти строчки. Прислушался к себе – нет, ничего. Выключил и в контору.
А вечером позвонили: Вася умер.
Пулькин взял у меня бутылку и посмотрел на свет костра. В ней еще оставалось.
– По пьянке, говорили? – спросил я.
– Ну да, пришел поздно и завалился спать. Ночью Люська проснулась – на кухне свет горит. Она думала, у него там бутылка припрятана, заглянула. Нет, сидит, черкает что-то на листочке. Чай в стакане перед ним, и корвалолом пахнет. «Люсенька, – говорит, – у тебя выпить нет? Соточку бы, сердчишко что-то щемит…» Ну, ясное дело, с похмелья чего не придумает – «ангела» не проведешь. «Какая тебе соточка, ложись иди», – и валидол ему сует. «Лягу, Люсенька, скоро лягу… – На этом месте она, кому ни рассказывала, всегда слезами заливалась. – Вот допишу только».
Ну, стихи его для Люськи – святое, она и рада, что он опять пишет. Прилегла, задремала. Проснулась оттого, что он бумагу рвет. Дверь на кухню закрыта, но в ней рифленое стекло, и она видит его силуэт со спины. Вася сидит за столом и рвет свои листочки. Пошарит на столе, нащупает клочок и разорвет не глядя. А сам смотрит в окно, в темноту. Пошарит и разорвет… И звук такой, будто присохший бинт отдирает – медленно, со смаком, чтобы побольнее. У нее мурашки по коже, стоит перед дверью и боится войти. (Это Люська-то – он же перед ней как ребенок был!) Но вошла.
– Вася, ты что, зачем? – Она же его гением считала, все черновики, все обрывки подбирала.
– А чтобы ворам не досталось, – Вася отвечает. И рвет не спеша.
– Каким ворам, Господь с тобой!..
– А все тем же, Люсенька, все тем, – посмеивается Вася и сгребает клочки в кучу. – Которые по ночам не спят, души тянут. Утянут, а все мало, им еще бы чего – хоть строчку, хоть словечко… А вот хрен-то! – Скомкал обрывки – и в мусорное ведро. – Люсь, а точно выпить-то нет? Сердчишко…
Но она уже в себя пришла, затолкала его спать. Утром на работу вместе вышли. А вечером она пришла – он мертвый. Бутылка пустая на кухне и возле дивана бутылка, где он лежал. Во сне умер.
Такая вот история, мне разные люди пересказывали…
– А сама Люська?
– А Люська на похоронах мне в морду плюнула. «Ты, – говорит, – его убил. Проклятье тебе и дети твоим. И гробом не откупишься». Это про то, что я Васе гроб оплатил – из ольхи, с итальянской фурнитурой, с шелком внутри. Да не только гроб – все чтобы честь по чести. От Союза писателей только на венок наскребли, а у Люськи какие деньги? Так нет – до похорон меня в упор не замечала, а тут дождалась, когда гроб опустили, и плюнула. Да что с нее возьмешь…
Я все потом думал: как же это дети прокляты, если их нет? Или это и есть – прокляты? Да чушь собачья, врачи же сказали, не в том причина. А с другой стороны, говорят же про материнское проклятие. Люська-то Васе вроде мамаши была, он как свою мать схоронил, так к ней и переехал. Не она – давно бы уж помер где-нибудь под забором. Будь у них, как у нормального мужика с бабой, стал бы он ей про все свои шашни изливаться? А она все про него знала, «ангел Люсенька». И про нас с Викой…
На поминки мы не поехали.
А на девять дней Вика собралась. Одна.
Я отговаривал – зачем? На скандал нарываться, попусту нервы трепать? Не волнуйся, говорит, до моих нервов добраться – суметь надо. Ну, это я сам знаю, если что не по ней, улыбочкой своей завесится – расшибешься об улыбочку. Возьми, прошу, хоть водителя с собой, мало ли чего там. Но Викой не больно поруководишь. Ты не понимаешь – это она мне, терпеливо, как несмышленышу. Вы, мужики, вообще ничего не понимаете. Тут женские разборки.
Не знаю, как они там разбирались. Вернулась она уже ночью. Я перед компьютером сижу, Васю поминаю. Прилично уже помянул. У меня верстки его книжек оставались, стихи открываю, по строчкам скольжу, мысли бродят… Вспомнилось, какой он в гробу лежал: лицо гладкое, чистое, моложе, чем в жизни, – постарались в морге. Я еще подумал: вот если бы он сейчас глаза открыл – как бы посмотрел? Типа, а вы еще тут? Не угомонитесь все? А я вот отъезжаю…
Вика вошла, постояла рядом. Молчим оба. Я вроде как дуюсь, что без спроса ушла. Но на нее дуйся, не дуйся… Мышкой щелкаю без разбора.
– Пулькин, – говорит она и мышку забирает, – ты давно меня спросить хочешь.
– Про что?
– Про аборт, от кого он был. Ведь хочешь?
– Не хочу.
Она помолчала.
– Ну и правильно, что не хочешь. – Присела на подлокотник и ладонью мне волосы ерошит, как ребенку.– Знаешь, я вот порой думала – помнишь ту ночь, после банкета, когда я у тебя ночевать осталась?
– И что ты думала? – бурчу.
– Вот если бы ты тогда меня трахнул по пьянке, да и забыл, а? Ну, великое дело: начальник сотрудницу приголубил – отряхнулись, да и разбежались бы каждый по своей тропке. И все бы по-другому – может, и к лучшему, а?
– Ты и вправду так думаешь? – Говорю, а у самого в горле пересохло. Смотрю на экран – а там Васина фотография для книжки. Когда я ее открыл? Вика к монитору спиной, не видит, а Вася нам улыбается, и улыбка такая неловкая, виноватая даже. Будто сейчас возьмет Вику за руку и уведет от меня.
– Нет, не думаю. – Вика мне волосы ворошит, а я боюсь шевельнуться, чтобы она не оглянулась. – Уже не думаю. Вот, смотри.
Дает мне листок. Не листок даже, клочки, исписанные шариковой ручкой и на скотч налепленные. Строчки кривые, буквы где разъезжаются, где друг на дружку лезут, но все равно видно – стихи.
– Узнаешь?
У меня с глазами что-то; буквы ползают… но читаю.

Не решай противоречий,
Просто руки в тишине
Положи ему на плечи,
Как когда-то клала мне.

– Видишь, угадала я – про «плечи»…
– Значит, ты знала, что это стихотворение не мое? Вася тебе говорил… про это?
– Говорил.
– Вика, – у меня в голове все кувырком. – Ты как хочешь думай, только не крал я Васиных стихов. Не знаю я, как это получается. Не нужны они мне.
– Верю, – говорит она спокойно. – Ты же меня не крал. И стихи не стал бы. Зачем тебе стихи – не твое это. Но ты дальше читай.

И не бойся, ради бога,
Я приму любую ложь.
Ну при чем тут чувство долга –
Без любви не проживешь.

– Не пойму, – говорю, – о чем это?
– Завещание Васино. Это он перед смертью написал и порвал. А Чернецова из мусорного ведра достала. Вася утром сунулся искать, но она уже ведро выкинула – так ему сказала, на всякий случай: вдруг сжечь хочет или еще что-нибудь. Он рукой махнул: жаль, погорячился я. Ладно, по памяти восстановлю. Понимаешь? Значит, раздумал он его уничтожать. А если бы даже и не раздумал… что написано, то написано. В стихах ведь поэт мудрее, чем в жизни. Если он поэт настоящий – а Вася был настоящий.
– Так это – про нас с тобой?
– А про кого же? Ближе нас и Чернецовой у Васи никого и не было.
«Ближе тебя?..» – думаю. Но только думаю.
– А как же она отдала это тебе?
– Вот потому и отдала. Эх, Пулькин, Пулькин, – Вика мне носом в макушку и шепчет. – Понимаешь теперь? Отпустил меня Вася. Нас обоих отпустил… – И съезжает с подлокотника мне на колени.
Монитор моргнул: заставка выскочила, а Вася исчез. Отпустил. Первый раз мы в кресле любовью занимались. Как в угаре каком-то: настольная лампа горит, но вокруг все равно тьма. Я глаза закрыл и все равно эту тьму вижу. Как она над нами наклонилась, обнимает, будто укрывает от чего-то. Как мы сами – тьма. И как хорошо нам быть тьмой во тьме, где больше нет ничего. Ни жизни, ни смерти.
Я глаза открыл, Вику обнимаю и через плечо ей смотрю: на мониторе опять Вася. Видно, пока в кресле возились, стол задели и мышку свезли.
– Пойдем, – говорю, – в спальню.
И быстренько, пока она не оглянулась, монитор выключил.
Ночка была… Давно у нас такой не было, никогда, наверное. И после тоже. Утром я пошел компьютер выключать, поглядел напоследок на Васину фотографию, и она мне уже другой показалась. Не здешней, чужой какой-то. Словно сделал человек свое дело, отметил командировку – и мыслями уже не здесь. Отъехал. Ладно, говорю, прощай. Извини, если что не так. И удалил фотографию. Вот так мы с Васей простились.
Еще я той ночью спросил:
– Вика, там у Васи строчка одна… Ложь – это про что?
– Что тебя не люблю. Что за твой «Мерседес» замуж вышла. Ему так легче было.
Выходит, все те годы она его этой ложью как на капельнице держала. А он жил и мучился. Пока не устал…
– Судишь, что ли? – спросил я Пулькина.
– Кого мне судить… – Он перевернул пустую бутылку и следил за выпадающими каплями.
– А потом? – Я понимал, что это еще не конец. Да и финал угадывался.
– А потом у нас сын родился.
– В смысле – от той ночи?
– Вроде того, – Пулькин усмехнулся – словно прикусил губу. – Что хочешь, то и думай. Приходили мыслишки… Как это: лечилась-лечилась, все без толку, а тут – раз, и залетела? На чудо похоже.
– Похоже, – кивнул я, шаря в пакете; там была еще бутылка.
– Ну да, только кто его сотворил? Вася, что ли? Завещание это…
– Чудо – оно и есть чудо. Оно радость несет. Тебе счастье привалило, а ты сомневаешься, объяснений ищешь.
Пулькин глядел в огонь, блики ползали в зрачках.
– Вот и я себе так сказал: счастье привалило. Все у тебя есть, Пулькин: Вика, сын, денег хватает. И дальше не ковыряй – не твоего ума, нажегся уже. Думать себе запретил. Только вот опять…
Он прислушался, оглянувшись на домик. В окне никого не было.
– Что – опять?
– Шепот…
Я вспомнил, что Пулькин и в молодые годы пьянел неожиданно. Правда, сейчас его лицо казалось скорее больным. Но я мог и ошибаться.
– Ветерок, наверное, – сказал я,– перед рассветом… Засиделись.
– Опять… – пробормотал Пулькин, не слыша.
В окне возник детский силуэт и прильнул к комариной сетке. Он и вправду напоминал посаженного в клетку бесенка с растопыренными лапками. Грустного бесенка.
Пулькин с тяжелой поспешностью ринулся в дом, я подбросил в костер. Вскоре они вышли. Мальчик держал отца за руку и лизал брикет мороженого. Вид у обоих был заторможенный.
– Привет, – я присел на корточки. – А где ваша мама?
Мальчишка смотрел на меня без особого интереса.
– В Дивееве… Васю поминает, – подал голос отец – невнятно, будто сквозь сон. – Часто ездит…
Мальчишка пошевелил липкими от мороженого губами, слов я не расслышал.
– А как тебя зовут? – не отставал я от ребенка.
Он смотрел уже не на меня, куда-то вверх.
– Звезды… – забормотал отец. – Звезды… соль… как…
Он держал сына за руку и, задрав голову, смотрел ночное небо, точно видел его впервые. Они оба смотрели туда, в его недостижимость.
А я, забыв встать, снизу смотрел на них.
– Звезды… как соль… – бормотал отец, мучительно, скороговоркой, повторяясь и нащупывая слова,

– …звезды, как соль, растворяются в небе…
значит, будет… соленый…

– …соленый день? – не вытерпел я и тронул его за плечо.
Пулькин стряхнул мою руку, и я увидел, как сползает морок с его лица и оно опять становится просто больным.
– Так это он? – Я кивнул на мальчишку; тот опять мусолил мороженое. – Он сочиняет, а ты… И давно?
– Месяца три. Думал, пройдет… К специалисту его хочу, психотерапевту, пока не поздно. Договорился уже.
– Его-то зачем?
– Как зачем? Пусть сделают что-нибудь. Не поэтом же ему быть! Хватит с нас…
– Это ты так решил? А Вика?
– А что Вика? Ни к чему ей.
Пулькин закурил «Приму» и бросил в огонь пустую пачку. Мальчишка прикончил мороженое и пошел в дом за следующим.
А я отхлебнул из последней бутылки, напрягая память. Все стихотворение не давалось, но последнюю строфу я вспомнил и прочитал – ту самую.

Я весь умру – до вечности, дотла,
И тень умрет – и тень моя устанет.
Ни имени, ни храма, ни кола –
Лишь кровь моя останется как память.

– Паша, – сказал я, – а ведь это все кровь… Кровь шепчет.
Я понимал, что это безжалостно.
Он мотнул головой и выронил сигарету, поймал.
– Васина кровь… – Мне нравилось видеть его лицо.
– Чего ты несешь? – Он попробовал рассмеяться. – Мой сын, мой! Васька-то уж на кладбище лежал! Как он мог – с монитора, что ли?..
– А не твоего ума, Пулькин, не твоего ума… – Я успел отхлебнуть напоследок. – Не лезь, не ковыряй…
– Да пошел ты!
Я и пошел.

Завтрак я проспал. Буфет в пансионате не работал, и за пивом пришлось тащиться в деревню.
Возвращался не спеша и у крайнего домика свернул. Он был заперт, лужайку уже прибрали, на земле – следы метлы, только развезенная зола от костра выглядела неряшливо.
Я посидел немного на скамейке. Окна домика блестели на солнце, и трудно было представить себе прильнувшую к комариной сетке детскую тень, похожую на грустного бесенка.
Но если зажмуриться… В соснах шептал ветерок…
Нет – не мне, не мне…

В рассказе использованы фрагменты стихотворений Олега Рябова

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий