Гам лет и улиц (Городской роман-с)

11 октября 1971 года родился Виктор Шнейдер, поэт, прозаик бард.

Акт 1
Тень отца
Все биографии, доведенные до конца, одинаково печальны. Каждая доведенная до конца автобиография по-своему радостна.

1

Мой дядя Давид поселился в Петербурге еще до Мировой войны: запрет евреям жить в столицах не касался окончивших университеты и купцов первых двух гильдий. В детстве меня удивляла недогадливость царя: почему бы тогда уж не запретить евреям становиться купцами первой и второй гильдии? Но отец мне объяснил, что непонятная эта «гильдия» — не более чем исковерканное на гойский манер наше слово «гелд» (деньги): определяется она только доходами. А запретить евреям получать доход невозможно, так как невозможно запретить всем остальным платить нам деньги. Даже став взрослым, я еще какое-то время думал, что да — невозможно.
Само ограничение прав евреев меня в детстве не удивляло. Да и что такое «нельзя»? Евреям «нельзя» жить в Петербурге, но живут там и дядя Давид, и тетя Катя со своим мужем — инженером Нейштадтом. Евреям «нельзя» быть помещиками, но владеют имением мой дед и отец, и, видимо, достанется оно, когда вырасту, мне. То, что законным его хозяином на бумаге числился дедушкин друг, соседский помещик Поляков, роли не играло. Тем более что, даже когда они с дедом поссорились (не то Поляков его за любовь к гусиным шкваркам гусаком обозвал, не то дед соседу со свиньей поцеловаться велел — ясно, почему), тот вернуть себе «законные владения» и не подумал — порядочный человек. Кстати, нехитрая эта уловка — записать поместье на имя русского друга, — спасавшая при царе дедовское имущество, позже спасла ему жизнь. Конечно, и как помещичьему управляющему пришлось ему несладко: паспорта не получил, живет в своей же ванной комнате, служит сторожем собственного дома — там теперь музей сделали. Интересно, зачем деревенским мужикам столько музеев? В доме Полякова, говорят, тоже музей — в двух верстах всего. Кто там сторожем — не знаю: хозяина-то вместе с обоими старшими сыновьями комиссары поставили к стенке. Младший был в это время на фронте.
Отец мой до всего этого не дожил. В первых числах декабря семнадцатого, когда революция была еще только далекими политическими вестями из центра (притом вестями отрадными), возобновилась у отца давно не тревожившая его грудная жаба и, верно, удавила бы его в несколько дней все едино, даже если бы врач предложил иное лечение, чем от простуды.
Мне только-только стукнуло шестнадцать лет, нужно было начинать жить, и совсем непонятно — как. Я начал жить с того, что поехал в Петроград к дяде.

2

Меир, двоюродный брат, встречал меня на вокзале. Он мало изменился и даже одевался по-прежнему. В круглых очках, с черной бородой лопатой, в крестьянской рубахе навыпуск, выглядывающей сейчас из-под расстегнутого черного пальто (погода в столице стояла по-петербуржски незимняя), Меир походил скорее не на русского мужика или графа Толстого, как пытался, а на местечкового раввина. Года три-четыре тому назад, когда он отдыхал у нас в деревне после вступительных экзаменов в Александровский институт, соседи и принимали старшего внука ребе Арона за ешиботника1 . Удивлялись только, иногда встречая его без картуза. Да и сам дед решил поначалу, будто «толстовцы» — новая разновидность хасидов, вроде хабадников.
Хасидов дед не жаловал и любил повторять историю, как Поляков упросил однажды сводить его в «еврейскую церковь». Показав большой молитвенный зал, где за ним было закреплено почетное место в первом ряду, дедушка завел друга ненадолго и в зал малый, где молились хасиды, по своему обычаю громко поющие, пляшущие, щелкающие пальцами — все чтобы выказать бурную радость от богослужения.
— Да, Роник, — подвел на полном серьезе итог Поляков, выйдя из синагоги, — бережливый вы, евреи, народ. А я бы хоть на парочку икон для красоты не поскупился бы. Но вот что мне у вас нравится — так это что сумасшедшие молятся отдельно.
Таким, если не сумасшедшим, то «странным» (так что способным угодить и в хасиды), считали в семье Меира. Бессчетные истории рассказывали про него дома. Больше по пересказам, чем сам собой, помню я, например, такой случай. Меир ездил в город и на обратном пути купил на станции арбуз. Он резал его на толстые ломти, клал на хлеб и так ел. Я же сидел напротив, старался обратить на себя внимание дурацкими вопросами («Меир, а правда, что человек произошел от обезьяны? Меир, а ты знаешь, что арбуз — это не фрукт, а овощ?») и завистливо глотал слюнки, хотя только что наелся от пуза ворованных в соседском саду яблок. На чужие яблоки посягать было, в свою очередь, так же смешно: будто своих не хватало! Зарился я на них даже не оттого, что ворованное, как говорится, вдвое слаще, не из особого, сродни спортивному, азарта, а в первую очередь — за компанию со своим другом Гилей Розенштерном… Итак, я сидел и завистливо глядел на поглощаемую кузеном сочную алую мякоть, когда вошла бабушка. Она округлила глаза от представшего ей зрелища и «подсказала» громким шепотом:
— Меир! Угости ребенка арбузом!
(Помню ее интонацию, но фраза звучит в ушах по-русски, значит, воспоминание ложное.)
— М-м-м, — энергично замотал головой Меир и, продолжая жевать, пояснил с набитым ртом: — Это для меня не угощение. Это еда!
В отличие от бабушки, я воспринял это объяснение как должное: от мяса Меир отказался, так что фрукты, конфеты и прочие необязательные лакомства стали его основными продуктами питания. Чтобы обезоружить тетю Нору (свою маму) и бабушку, протестующих против подобной «диеты», Меир подошел к вопросу со всей «научностью»: завел специальную записную книжку, куда заносил каждый день все съеденные яблоки и пирожные в пересчете на калории, и, если к вечеру их сумма не дотягивала на одну-две до вычитанной «нормы», наш толстовец отправлялся на кухню и очень серьезно требовал в соответствии со своими таблицами четверть ломтика хлеба или, скажем, полторы морковки средней величины.
Ненадолго Меир обратил в вегетарианство моего младшего, на тот момент восьмилетнего, брата Зяму. Увидал раз, как соседская кухарка у себя на заднем дворе собирается резать кур, и побежал за малышом:
— Зямочка, пошли скорее, я должен тебе что-то показать.
Сцена, видная им из-за забора, могла бы потрясти и взрослого: петух с фонтаном крови на месте отсутствующей головы захлопал крыльями и взлетел на плоскую крышу сарая, где уже и упал. Кухарка отправилась, чертыхаясь, за приставной лестницей, а Меир принялся втолковывать:
— Теперь она понесет петушка на кухню, там его ощиплют, зажарят и подадут на стол. А ты будешь кушать и говорить: «Спасибо, вкусно», еще и добавки попросишь.
— Не буду кушать, — пробурчал Зяма. Но не успел Меир возгордиться своим педагогическим талантом, как тот обосновал свой ответ: — Она же не к нам на кухню его понесет, а к Петровым.
— Ну, а у нас на кухне курятина откуда берется, ты думаешь? Точно так же.
Это было неправдой. Наших кур резал шойхед Лейзер. (Когда изобретут лазерный луч, название его у меня в сознании навсегда свяжется с именем резника — весьма оправданная ассоциация, между прочим.) Лейзер, несомненно, забивал и птицу, и скот куда быстрее и безболезненней — не только потому, что так велит еврейский религиозный закон, но и оттого, что опыта в этом деле — единственной своей профессии «ветеринарного палача» — набрался за жизнь несравненно больше. Но родительские объяснения на сей счет (в несколько адаптированном для детского восприятия виде) не устроили Зяму — есть мясо он отказался наотрез. Впрочем, впечатление от увиденного зверства очень скоро у него притупилось. Через неделю-другую аппетит проснулся опять. И к концу лета если Зяма все еще и отказывался от мяса, то только стыдясь Меира.
Ах, каким взрослым казался мне тогда, меньше четырех лет назад, мой двоюродный брат! Теперь на перроне Витебского вокзала я искал его среди встречающих с привычно задранной вверх головой и удивился в первый миг, обнаружив знакомые круглые очки прямо напротив своих глаз, — мы были теперь одного роста.
— Привет, как добрался. — В словах кузена не было и тени вопросительной интонации, так что я подумал, не прослушал ли первого слога в слове «никак».
Тряхнув оценивающе в руке узел с моими вещами («Нетяжелый»), Меир постановил:
— Извозчика брать не будем. Так дойдем, не калеки.

3

Ходу до дома дяди Давида от вокзала оказалось не меньше часа. Скользкая короста, скрывавшая под собой, вымощена ли дорога, по которой мы идем, камнем или, как на Невском, восьмиугольничками деревянного «паркета», еще замедляла наш шаг. А узел, очень скоро перекочевавший от Меира обратно на мои плечи, на второй версте пути стал заметно тяжелеть. Так что, пока дошли, я успел Петроград возненавидеть.
Собственно, в Петрограде я был впервые. В Петербург отец брал меня с собою неоднократно, потому представление о столичных дворцах и фонтанах прочно увязалось у меня с ним, никогда в этом городе не жившим. Мы останавливались у того же дяди Давида или у Нейштадтов, и дворник с медной бляхой аккуратно являлся каждое утро удостоверить нелегальность нашего пребывания в «юденфрайен»2 (как сказали бы теперешние немцы) столице, получить взятку (пятак, а то и гривенник: что делать, позови он городового — меньше чем рублем бы не отделаться) и удалялся, взяв под козырек своей форменной дворничьей фуражки. Мне, шестилетнему, очень нравился этот ритуал и сам этот дворник. По утрам я ждал его с нетерпением. Но самым ярким впечатлением стал все же не он, а «волшебный дворец».
Мы гуляли с папой и взрослой — десятилетней — дочкой дяди Давида Ханой, а дворец за нами следил. Первый раз мы встретились с ним на большой площади со столбом посередине. Дворец стоял, как всякий другой дом, и неудивительно, что такой большой: папа объяснил, что там живет царь, а царь, наверное, и сам большой — просто огромный, в меньшем доме не поместился бы. Мы ушли, а дворец как будто бы остался стоять на месте. Но когда мы были уже далеко от площади, я узнал его среди других домов. Он, конечно, спрятался, а выглядывала только маленькая часть, одна стеночка, но совершенно точно она принадлежала тому самому дворцу. А пока мы дошли до речки, он успел обогнать нас и поджидал уже у моста с лошадьми по углам, став из синего красным: то ли оттого, что так быстро бежал, то ли надеялся, что мы его не узнаем. Интересно было, бегает дворец за нами прямо с царем внутри или резвится, пока хозяин ушел, но папа этого моего вопроса просто не понял.
То, что Зимний (слившись с Шереметевским и дворцом Белосельских) запомнился мне по крайней мере не меньше дворника, было, конечно, большим везением. И только везением: впечатления ребенка совершенно непредсказуемы и неуправляемы. Во власти воспитателей — не развить в малыше любовь и интерес к чему-то, а разве что показывать это что-то в надежде, что любовь и интерес проснутся сами. У меня они с двухлетнего возраста пробудились к чтению: я требовал рисовать мне буквы — еврейские, русские, литовские — и закатывал истерики, когда мне в этом отказывали. Однажды я крепко обиделся на дедушку, явно меня обманывавшего. Про слово, которое я, пусть и неуверенно, прочел как «ихох», он сказал, будто оно читается «Адонай». Вечно норовила что-то от меня скрыть и мама, притворяясь, что не умеет читать дедушкиных книжек. Остальные, однако же, могла! И читала мне их на ночь. То, что эти, самые красивые, написаны на «другом языке», было, конечно, простой отговоркой: взрослые же умеют читать! Бабушка, например, умеет (она, впрочем, и старше мамы). В те годы еще, кажется, не развалился окончательно женский сионистский журнал «Кохав», издававшийся ею на дедушкины деньги. В своих статьях, написанных по-древнееврейски, бабушка доказывала, что женщины должны учить этот язык не меньше мужчин: пусть для них это не является мицвой3 , но для сыновей-то является. Как же смогут дети уважать своих матерей, если в пять лет они уже знают больше? Одна беда — прочесть бабушкину пламенную публицистику могли только те, кто уже язык выучили и, следовательно, в уговорах ее не нуждались. Да и не уверен, что были они чересчур убедительными: на собственную невестку, мою маму, издательнице «Кохава» повлиять не удалось.
Страсть к чтению без разбора не оставила меня с раннего детства, видать, и до сих пор. «Вся власть Учредительному собранию!» — в одночасье утерявший актуальность плакат поперек Загородного проспекта так и не отправлен на портянки; «До наступления темноты пальто ваше, после наступления темноты пальто наше. ПРХ» — масляной краской на стене углового дома на Бронницкой.
— Меир, что такое «ПРХ»?
— «Холера Революционеров Побери», — усмехнулся Меир, демонстративно читая аббревиатуру справа налево.
— А серьезно?
— Почти то и значит: «партия революционных хулиганов». Теперь у нас тут все революционное, не удивляйся.
— Даже хулиганы?
— Хулиганы как раз в первую очередь. Грабеж на улицах нынче именуется проявлением революционного классового инстинкта. Ты еще насмотришься, какая у нас тут творится анархия — совсем не кропоткинская.
— Так а лозунг…
— Да не лозунг это! А чистая правда: по Бронницкой и вообще в ту сторону до Обводного ходить в темноте нельзя — разденут. Полицию-то упразднили.
— Разве не твой Толстой к этому призывал?
— Иншульдиг4 ! Толстой призывал убрать государственное насилие. То, что происходит, только демонстрирует лишний раз его правоту: вместо городовых с декоративными «селедками» теперь по улицам шагают солдатские патрули с заряженными винтовками и ставят к стенке любого, кто им не приглянулся. Новую поэму Бессонова читал?
— Ужасная!
— Как наше время. Ты пойми, что в ней не преувеличение поэтическое, а чистая правда: ходят такие урки патрулем — разумеется, «революционным». Но с хулиганами — такими же «революционными», как они сами, — они не борются, а мирно сосуществуют. А вот моего профессора математики Хворостова на днях расстреляли. Видимо, за барскую наружность. Так что насилия стало как раз много больше, а порядка — много меньше.
— Ты любишь Бессонова?
— Нет. Вот Нюська по нему с ума сходит.
Так беседуя, мы шли по серым улицам, не похожим на Петербург. С детства мне памятен был светлый — даже по ночам — город, набитый дворцами, как рот старого Розенштерна золотыми зубами, город нарядный, чистый и без праздников праздничный. А теперь мне показалось, будто и дворцы, и даже солнце Питера (немощно посветившее недолго и в четвертом часу пополудни уже закопавшееся за горизонт) умерли вместе с моим отцом. Более рациональные объяснения — время года, не прогулочный, а кратчайший маршрут, выбранный Меиром, — меня не заинтересовали. Более «глобальные» — умер не один человек, а целая империя, чьею столицей этот город был, — и в голову не пришли: в те поры первая катастрофа представлялась куда значительнее второй. А позже они в памяти слились в нечто цельное. Начиная эти воспоминания, я даже подумывал, каюсь, не написать ли, подгоняя факты под обманчивое ощущение общности несвязанных событий, будто отца расстреляли комиссары. Будто бы сын нашего извозчика Степана, которому отец дал когда-то денег на лечение жены аж в Ревеле, будто бы сын этот, пошедший — на самом деле — в ЧК, будто бы сын этот прибежал ночью предупредить, что отец в списке, что утром за ним придут, и было время убежать, но тут-то у отца будто бы и приключился приступ той самой грудной жабы… Но миражи художественных правд столько раз уже уводили — и не меня одного! — в такие дебри лжи, что я твердо решил не отклоняться здесь от истины ни на полслова.

4

О своем отце я знаю удивительно мало. Мы прожили под одной крышей шестнадцать лет, были дружны и проводили много времени вместе. Но как Луна повернута к Земле всегда одной своей стороной и за тысячи лет еженощных встреч ни разу не повернула своего печального лица к нам ни профилем, ни затылком, точно так же и на отца своего я смотрел всегда под одним, весьма специфическим углом зрения. Черты характера, прекрасно изученные в нем мною, для всех не-сыновей не представляют ни малейшего интереса. Ни про своего соседа, ни про премьер-министра Витте мне неважно, например, ругают ли они детей за плохие оценки и много ли знают сказок. Правда, в подробности семейной жизни одного постороннего человека, а именно государя императора, много лет мы были посвящены волей-неволей: ими были заполнены все газетные колонки светской хроники. Может быть, журналисты старались таким образом наполнить смыслом слова «царь-батюшка»? Не знаю, впрочем, читал ли эти полосы хоть кто-нибудь: идиллические рассказы о семейном счастье Романовых воспринимались как проправительственная пропаганда и потому раздражали. (Антиправительственная раздражает отчего-то меньше, хотя различия невелики.) По крайней мере, «хроника» вдохновляла на анекдоты: приходит Николай домой… Во многих байках вместо «Николая» можно было запросто подставить Прохора или Пинхаса — ничего бы не изменилось, но смешно было именно с Николаем. А то рассказывали: Николаю на Государственном совете передают записку: «Папа! Срочно завоевывай Порт-Артур — засыпаюсь на географии. Алеша». Интересно, гулял ли этот же анекдот про другого царевича Алексея и финские болота на Неве? И как будет он звучать лет через сто, если самодержавье свергнуто и вправду навсегда: мне кажется, анекдоты живучее, чем монархии.
Отец любил обсуждать со мной подобные темы, но в целом, если говорить не об общении со мною лично, приятным собеседником скорее бывал, а не был. В семье он славился тяжелым характером. Редко кто слышал от него доброе, сочувственное слово. Видимо, потому, что единственный во всей мишпохе5 он умел и предпочитал помогать не словом, а делом. Мужики его любили, а близкие — едва ли, потому что с теми и с другими обращался он весьма сходно. Помогал деньгами, советом, связями — все это у него было, и всем этим он щедро делился. Но уж помогая человеку выкрутиться из неприятной ситуации, считал себя вправе отчитать его за то, что в оную влип. Потому отца уважали, но боялись и слегка, как всякого благодетеля, недолюбливали.
Не стану идеализировать его образ (культ святых чужд еврейству): отец был вспыльчив, мог запросто накричать так, что посуда в серванте ныла. Мог закатить скандал на весь дом из-за того, что вечное перо на его столе лежит не под тем углом, под которым он положил («Кто смеет что-либо трогать на моем секретере?!?!?!»). Мог и стулом в дверь швырнуть, если кто-то смел отвлекать его в часы работы в кабинете. Белки глаз его становились красными, ноздри раздувались… Но, «устроив тарарам», как говорила бабушка, он остывал и, если оказывалось, что был не прав, приходил извиняться — даже передо мной, желторотым. Нрав свой отец выказывал не только в кругу семьи. Одно из первых детских воспоминаний: отец с перекошенным от гнева лицом хватает за грудки какого-то поляка и бросает прямо из саней в сугроб. Кто был тот поляк? В чем провинился? Обозвал ли пархатым жидом? Грозился ли донести в управу, что бежавший с каторги дядя Изя две недели до отъезда в Америку укрывался у нас? Больше ничего и в голову как-то не приходит. А должно это было быть все-таки чем-то из ряда вон: ни разу больше на моей памяти подобного не случалось. А может, и это воспоминание — не более чем затвердевшая фантазия ребенка о богатырских деяниях родителя?

5

— Папы нет. Нюськи тоже. Дома один Жорик.
— Как, он жив еще?
— Еще как!
Жорик был какой-то дальний родственник. Не знаю даже, с какой стороны, по какой линии. Ну, была у нас в Анатовке какая-то родня. После погрома остался в живых только этот самый Жорик — старик немыслимого какого-то возраста, разбитый параличом, потерявший дар речи. Собственно, мог он только мычать и плакать. Кормить его надо было с ложечки. Дядя Давид взял его доживать к себе.
Иначе как Жориком никто, от главы семейства до малолетней Ханы и домработницы, его не называл. Но это не было знаком пренебрежения — наоборот, все нянчились с ним и любили: опять-таки от малолетней Ханы и домработницы до дяди Давида. Была какая-то непостижимая тайна в том, как все домочадцы, очень сложно уживавшиеся друг с другом, нежно относились к старику. Любимым дедушкой, постепенно ослабевшим и одряхлевшим, он не был. Об анатовских родственниках вообще скорее знали, чем помнили, и связи не поддерживали уже много-много лет. Очаровать лысый, беззубый, немой, неподвижный старик тоже имел шанс едва ли. Видимо, любовь к нему выросла из сочувствия.
Постепенно последствия удара, случившегося, должно быть, при погроме, стали проходить. Через полгода Жорик уже мог сам держать в руке поильник, через год с трудом, неуверенно, но стал передвигаться по квартире. (А квартира была дай Боже — тринадцать комнат, так что дойти до туалета — целое путешествие.)
Когда я первый раз приехал с отцом в Петербург, в доме дяди Давида как раз случился праздник: Жорик заговорил. Признаться честно, приятного было мало: из беспомощного мычания паралитика стали вычленяться отдельные слова, и каждое наконец удавшееся он повторял по сто раз, как заевшая граммофонная пластинка. Но домашние не раздражались, как ни странно. Они умилялись и радовались.
— Выздоравливает, — шептала восторженно тетя Нора.
— Кто выздоравливает?! Чему вы радуетесь?! — возмущался мой отец. — Счастье для него — умереть! И радоваться надо каждому шагу не к выздоровлению, а наоборот! Подумаешь, он стал чуть-чуть двигаться и чуть-чуть говорить! Это же все равно не жизнь, а сплошное мучение!
— Бедный Жорик! — плакал я. Слова отца действовали на меня почему-то сильнее, чем реальная картина, сама по себе страшная.
— Не дай мне Бог до такого дожить, — бормотал отец. Он не дожил.
А Жорик меж тем год от года действительно поправлялся. Ходил он уже довольно резво, говорил тоже. Даже на голове кое-какая растительность пробилась.
Тут, правда, у старика проявился неопознаваемый до тех пор маразм. Жорик постоянно задавал всем окружающим кучу вопросов; многократно повторял их, то ли не запоминая ответа, то ли подозрительно сравнивая раз за разом варианты. Притом вопросы могли быть самые дурацкие. Например, Меира Жорик как-то при мне спросил: «А у тебя есть борода?» И Меир не разозлился, а расплылся в широкой улыбке, отвечая: «Да, есть». Кажется, выходящий из инсультного полунебытия старик сверял свои полустертые представления о мире со словами окружающих. Ничего из прошлой своей жизни Жорик не упоминал и, похоже, не помнил — ни Анатовки, ни родни, ни обстоятельств своего появления в дому дяди Давида на Фонтанке. Хана и Меир увлеченно восстанавливали в его памяти выпавшие навыки чтения и письма.
Постепенно прошла и пора неумеренных вопросов.
— Так Жорик жив еще?
— Еще как! В старом маразматике бурлит кровь! Бедняга безнадежно влюблен в Нюськину подружку, которая иногда заходит к нам в гости. Тоскует, страдает, стихи ей пишет. Правда, дарить их возлюбленной не решается — робеет, приносит все Нюське в тайной надежде, что та передаст их, кому следует, сама.
— Погоди, разве Нюся с вами живет?
— Ну да: молодой супруг отбыл на фронт, и она вернулась в отчий дом. — Голос Меира выражал и иронию, и досаду, и злорадство, и сочувствие — все сразу. Хана, ее характер и поведение были больной темой, сколько я себя (и ее соответственно) помню. Год назад Хана — конечно, назло родителям — вышла замуж, причем за русского, за офицера, и укатила с ним в Москву. Лишь бы уйти из дому. Теперь, оказывается, вернулась, и даже не поймешь по тону, радует это Меира или огорчает. Но я об этом почти не думал: случайные слова о Нюсиной подружке взбудоражили мою фантазию.

6

Мне было шестнадцать лет. И хотя не было девушки, в которую я был бы влюблен — пусть даже безответно, несчастно, пусть тайно, — от самого этого отсутствия я страдал. Никого мне не хотелось поцеловать, но саму свою нецелованность я воспринимал как ущербность. Впрочем, как раз это упущение я на тот момент уже наверстал несколько месяцев назад с девчонкой-молочницей.
Она прикатила к нам свои бидоны, и я помог стащить один из них, причитавшийся нам, в погреб. Девчонка мне совсем не понравилась — рыжая, тощая, зато обстоятельства располагали к чему-то романтичному. Мы стояли в погребе по две стороны бидона, и я мучительно придумывал, что бы сказать: все мое красноречие, известное друзьям и родным, улетучивалось напрочь, стоило мне оказаться рядом с девушкой. Но и она, вместо того чтобы сказать: «Спасибо за помощь» — и уйти, стояла и смотрела на меня выжидающе. Улыбнулась. «Наверное, надо мной смеется, — решил я. — Ах так!» И, так и не придумав, что сказать, как молча встретил молочницу у калитки, как молча нес с нею груз, как молча стоял и смотрел, так же молча, перегнувшись через бидон, ткнулся губами в ее рот. Девочка не отпрянула, и меня это в тот момент вовсе не удивило. Видимо, каждый из нас думал, что второй-то знает, как надо, и что надо, значит, именно так. Поцелуй оказался довольно неинтересным обрядом, мне, брезгливому, с непривычки к чужим слюням довольно неприятным. Когда он закончился, девчонка все так же молча повернулась и выбежала из погреба, а я, прежде чем выйти следом, украдкой достал носовой платок и вытер рот.
Философические размышления последовавшей ночи привели меня к тому, что поцелуй — это обычай, позволяющий в знак доверия и покорности касаться тех частей тела, к которым обычно не подпускают, и все-таки, строго говоря, оставаясь в рамках приличия. Причем доверие обоюдное: ведь за губами, к которым ты льнешь, есть и зубы. В своем логическом развитии поцелуй превращается в цирковой номер, когда дрессировщик кладет голову в пасть льва. Только тут царит симметрия: оба львы и оба дрессировщики. Но, кроме символической нагрузки, никакого самостоятельного удовольствия данный ритуал не предполагает. И оттого, что никакой символизируемой близости и доверия у меня к молочнице не было, а ведь она, поди, так решила, я чувствовал себя подлым обманщиком. Каждый раз теперь, когда рыжая ее головка — одинокая или в сопровождении подружек — показывалась за нашим забором (я и не замечал раньше, что она так часто ходит мимо!), я испытывал жгучий стыд и старался смотреть в другую сторону. Впрочем, и молочница не глядела на меня, а только посматривала украдкой очень хитрым взглядом. Но смысл этой хитрости оставался для меня загадкой: наверное, девчонка знала про меня что-то такое, чего не знал я. От этого стыд быстро прошел, но я от чувства неловкости всякий раз, как она приходила со своими бидонами (гулять возле нашего дома-то скоро опять перестала), прятался на заднем дворе. Все вышло так неуклюже, что я даже не стал рассказывать этой истории, приукрашая или останавливаясь на многозначительном намеке там, где рассказать-то больше было нечего, своему лучшему другу Гильке Розенштерну. А ведь как хотелось ответить чем-то на байки о бравых его любовных похождениях. Они-то и внушали мне ощущение собственной неполноценности и ущербности. Но ладно бы Розенштерн: то, что его россказни — хлестаковщина, я смутно догадывался. Но о любви писали все обожаемые мною поэты: от Лермонтова и Пушкина (в таком порядке) в прошлом до современных и еще более гениальных Бессонова и Живаго. По стихам их выходило, что именно в любви-то и есть смысл жизни. А я жил бессмысленно. И только ждал своей любви, которая, как бессоновская Незнакомка, пройдет, дыша духами и туманами, сквозь повседневность, не замаравшись ею, и я пошлю ей розу в бокале киддушного вина6 (что ж размениваться на такое дешевое пойло, как аи?). Упомянутая Меиром подружка моей кузины вполне подходила для уготованной роли: уж незнакомкой-то она была точно, прекрасной — скорее всего, раз в нее влюбился даже немощный старик; я был свободен от излишней информации, которая могла бы омрачить поэтический образ.
К мистике я не был склонен в те годы, скорее к литературе. И именно любовь к чтению заставила меня верить в судьбу. Жизнь — это роман-эпопея, создаваемый единым Автором. Внимательный читатель распознает по первой главе, что может случиться в последней, особенно если ему уже известны излюбленные приемы данного писателя. Знаменитая фраза покойного Треплева про ружье, которое вывешено в первом акте, чтобы выстрелить в последнем, важна не только для драматургии. Дар навиим7 в том и состоит: распознать «развешанные ружья» среди несущественного «сценического реквизита», уловить сюжетную линию в момент зарождения и предсказать ее развитие. Я по молодости лет, естественно, почитал себя нави. Да и не так уж это трудно. Ведь с первого слова на персонаже лежит отблеск уже существующего у Автора замысла. Автор знает, к чему ведет своего героя, а зная — не может время от времени так или иначе этого не выдавать. При этом я уже заметил, что не всегда важны для развития жизненного сюжета самые яркие эпизоды. Даже наоборот: случай с рыжей молочницей достаточно целен, чтобы остаться самоценной вставной главой. А вот мелочи, сами по себе бессмысленные, но заметные, обращающие на себя непропорциональное их значению внимание, — они-то и подозрительны в творении Автора, у которого нет ничего случайного.
Божественное всезнание отличается от пророческого. Его подобие я тоже испытал при чтении, но только однажды. Получилось так, что «Через двадцать лет» Александра Дюма-пeра (о, несчастливые попытки родителей научить меня французскому!) я прочитал-промучил раньше, чем проглотил с восторгом русский перевод «Трех мушкетеров». Но, кроме захватывающего сюжета и увлекательного мира мушкетерской дружбы, меня не оставляло в покое странное чувство: я знал о героях то, чего не знал на момент написания сам автор. Я знал, что Портос станет бароном, а у Атоса родится сын от любовницы его друга-аббата, что у Миледи сын уже есть, — и все это никак не следовало из читаемого, даже несколько ему противоречило. То, что сам автор меньше моего знал об отдаленном будущем персонажей, так же светилось в каждой строчке, как большая его осведомленность о событиях ближайших. Так я почувствовал, что у Бога есть подмастерья — ангелы судеб. Они, как «литературные негры» того же Дюма, разрабатывают отдельные эпизоды, и мелкие прорицатели тем и отличаются от великих провидцев, что вникают не в генеральный план и стиль Автора верховного, а всего лишь в ангельские приемчики.
В своей догадке я был так уверен, что только из любопытства мог бы сверить ее со знаниями каббалистов. Например, расспросить ребе Нотэ, заходившего к дедушке в гости талмудиста. Но я этого не сделал: механически соблюдая обряды и привычно — праздники, я был вполне равнодушен к религии. И ждал я не Машиаха, а Незнакомку. Мне было шестнадцать лет.

7

Жорик встретил нас посвежевший и как будто помолодевший, но с забинтованной ногой: оказалось, опять не рассчитал свои силы — побежал через дорогу, поскользнулся и ушиб, если не вывихнул, колено. Появившаяся на минутку в коридоре поздороваться со мною тетя Нора успела все это доложить и нырнула обратно в кухню.
Скоро пришел и дядя Давид. Выглядел он усталым. Обычно на этом уровне и остается наше внимание к внешности близких родственников. В отличие от малознакомых, к облику своей родни мы относимся с каким-то априорным доверием и безразличием; часто не можем даже зрительно припомнить, хотя видим изо дня в день, тогда как случайный встречный так перед глазами и стоит. Впервые за, можно сказать, шестнадцать лет знакомства я с любопытством разглядывал дядино лицо: я хотел увидеть, похож ли он на своего покойного брата. Но он похож не был. Волосы — не рыжие и прямые, а вьющиеся, почти черные — изрядно уже, в отличие от отцовских, пооблетели (а ведь он младше). Морщина на лбу не вертикальная, а горизонтальная. Куда шире расставлены глаза, большие и добрые, в отличие от отцовских колючих. Ну, нос, пожалуй, такой же; скулы похожие, но гораздо мягче, как мягче и все светящееся добротой лицо.
— Ну, как добрался? Мерзкая погода сегодня, как и обычно! Как ты нашел Питер? — Деланная бодрость дядиного тона должна была, видимо, заразить и меня, уводя от мыслей о смерти отца.
— Питер-то? Знаете, дядя Давид, странное такое чувство: на дворе дрова — и ни одного дерева. В мясных лавках говяжьи туши — а ни одной живой коровы. Питер — наверное, и любой город, но вы же про Питер спрашиваете, я же на Питер сейчас смотрю, да? — это такой роскошный труп села.
— Ну, Данька, ты даешь! Город — это все-таки нечто большее, чем…
— Большее — это точно. Труп, конечно, распухший.
— Слушай, я понимаю, конечно, что ты поэт, но даже у символистов подобные мортальные образы уже не в моде.
Я насупился: не люблю, когда о моем увлечении стихами говорят походя и саркастично. А в юности любое упоминание казалось мне именно таким. К тому же я твердо решил после смерти отца больше не писать стихов. Ведь стихи — функция счастья, отражение гармонии мира. «Не будет больше счастия, — сказал себе я и, как назойливую муху, стал отгонять липшую к этой фразочку: — Его разъял на части я». Но стоило мне выдворить за дверь ее, как нагло высовывалась напоказ строчка: «Под гнетом Самовластия», совсем уж неактуальная. «А ты просто устарела», — прикрикивал я на нее злорадно. Строчка делала сальто-мортале, послушно превращаясь в свою противоположность: «Низвержена династия!» Когда им на подмогу подоспел вариант-инвалид: «Держу та-та-та в пасти я», стало ясно, что избавиться от стихов я могу, только написав их. Причем остановился я на варианте с «пастью»: его «та-та-та» манило обманчивой свободой выбора. Оказалось, все наоборот: «пасть» и первое лицо вместе однозначно задали образ и тему. Так тягчайшие мысли о смерти отца и своем сиротстве породили веселый стишок о драконе, который перешел на вегетарианство и теперь глубоко несчастен. Но хотя за первую же неделю траура я свой обет уже единожды нарушил, относился к нему на полном серьезе и на слова дяди: «Ты — поэт», — очень хотел ответить: «Бывший». Сдержался только потому, что побоялся продолжения разговора о своей «поэтичности». Не так скромность мешала мне, как самолюбие.
— Сменим тему, — предложил я мрачно.
Дядя Давид страшно смешался: видимо, подумал, что «тема» — не стихи, а смерть. Помолчал.
— Расскажи, как мама.
— Ну, как «как»? Убита горем. Плачет не переставая. Бабушка заставляет ее постоянно что-то делать по дому и сама делает: готовит, чистит, убирает — вместе с прислугой или за прислугу. Это, конечно, не положено, но зато как-то их отвлекает. Зяме на то время, что меня нет, я дал поручение заговаривать им зубы.
— Ему сейчас сколько? Бар-мицвы ведь еще не было?
— Должна была бы быть через месяц, но теперь, ясно, отложится. — Так она и отложилась навсегда, Зямина бар-мицва.
— А дедушка как?
— Ну, ему раскиснуть управление поместьем не дает.
— Что-о? — У дяди Давида брови поползли вверх. — Вы что ж там, еще не поняли, что произошло? Что никакого поместья больше не будет? «Земля — крестьянам», так их растак. — Никогда прежде не слышал я от своего дяди крепких слов. Взрослею.
— Дядя Давид, вы утрируете, я думаю, — снисходительно стал я объяснять этому милому человеку, но абсолютному горожанину. — «Земля — крестьянам» — это как раз, может, и справедливо было бы, хотя тоже просто красивый лозунг, конечно: ну кто ее будет делить? И как?
— А вот так и будут: землемер с аршином придет, на каждый рот поровну отмерит. Во многих губерниях уже давно так и поступили. К вам, видимо, до холодов не успели. Ну, так весной придут.
— Да это ж о пахотной земле речь, дядя Давид, зря вы волнуетесь. А у дедушки в основном — лес.
— И лес отберут! — отрезал дядя. — Чем ты вообще собираешься заниматься?
Вообще-то я затем и приехал в Петроград, чтобы обсудить этот вопрос, но от сурового дядиного тона растерялся.
— Ну… я… не решил еще… Может, на юриста пойду учиться… Или на врача… Черту оседлости-то отменили.
— Отменили. И на врача — это хорошо. Только вот что я тебе скажу: катись отсюда!
Я сжался. В первый момент от неожиданности я понял так, что дядя почему-то выгоняет меня из дому.
— То есть как? — пробормотал я.
— В этой стране делать нечего! — только что не прокричал Давид, на известного мне совсем непохожий.
— Разве могу я? — робко начал я, сраженный совершенно неожиданным поворотом. До сих пор об эмигрантах я думал не иначе как о мешигане8 сионистах-пустынниках или как о шлеймазлах9 , вроде описываемых в юморесках Шолом-Алейхема, которые ищут удачи в Северо-Американских Штатах. На себя я такую судьбу примеривать и не думал. Для чего, да и как могу я бросить свой дом? Свою семью? Свою русскую музу, в конце концов?
— Я не могу, — закончил я решительно.
Белки глаз дяди Давида стали красными, ноздри раздулись, лоб пересекла вертикальная складка. Совсем другой человек стоял передо мной. Как будто дух отца вселился сейчас в него — вот точно так смотрел тот, когда швырнул поляка из саней в сугроб. И этот дух кричал мне через медиума-дядю:
— Глупец! Россию ждут страшные времена! Ты думаешь, революция — это цацки-пецки?! Неизбежна гражданская война! Террор! Эпидемии! Значит — и новые еврейские погромы: должен же быть виноватый? «Война помещикам и богачам» — это тебе война! Лично тебе! Здесь будет море крови! Море! И если ты не смоешься отсюда как можно скорее, идиота кусок, тебя прихлопнут одним из первых! С любой стороны!
Я пробормотал что-то невнятное и выскочил в коридор.

8

В этот момент входная дверь хлопнула, и вошла Хана.
— А, приехал уже. Привет, братец дорогой! — весело сказала она и обратила на меня свою и ранее сиявшую улыбку. Хана так светилась каким-то своим, с улицы принесенным счастьем, что моего состояния заметить просто не могла.
— Пам-пам-пам, — пропела она и сделала несколько танцевальных движений, настолько ловких и грациозных, насколько позволяли верхняя одежда и ширина коридора. Дотанцевав в три шага до меня, Нюся скинула мокрую от моросившего дождя шубку (я с трудом успел поймать ее и перекинуть на вешалку) и осталась в роскошном вечернем платье — таком, что даже брат не мог не обратить внимания на прекрасную фигуру девушки. В тринадцать лет Хана была долговязой, тощей, прыщавой и писклявой. И даже представить нельзя было, в какую Нюська вырастет красавицу.
— Я только что из театра, — почти пропела Хана. И уже без почти: — Пам-пам-пам…
Она потянула меня за руку, и я попытался сделать вместе с нею несколько танцевальных шагов. На первом же я отдавил Хане ногу. На втором задел лампу, да так, что из нее чуть не вылился керосин. На третьем мы сбили чучело белого медведя, стоявшее у входа. Серебряный поднос для визитных карточек, который оно держало на вытянутых передних лапах, с грохотом упал на пол. В коридор высунулась встревоженная физиономия Меира:
— Что ты там творишь? Ах, Нюська пришла. Дуйте чай пить.
— Студия Заречной, — рассказывала Хана уже всем нам, — к двадцатилетию со дня смерти Треплева поставила его раннюю мистерию «Мировая душа». В главной роли, конечно, Сама. Говорят, Треплев для нее эту роль и писал. Правда, она тогда, наверное, хорошенькой девушкой была, а не дородной матроной. Но как играет! Как играет! А музыка! Ах, что там за музыка! Пам-пам-пам…
Родители и брат смотрели на Хану с неодобрением.

9

Кузина моя оказалась благодарным слушателем. Все прочие уже давно ушли спать, а я все разглагольствовал:
— Вообще, я считаю, что эта треплевская мистерия по гениальности равна книгам Пророков. Ее в Танах надо включать! Эта вот Мировая душа, которая одна осталась, когда на Земле нет уже ни людей, ни рыб, ни птиц, — она ведь что обозначает?
— Что?
— Ну, о каком времени там говорится?
— О каком?
— Конечно, о времени воскрешения мертвых, о котором у Даниэля!
— А-а…
— Знаешь, говорят, что человек бессмертен, пока он живет в памяти окружающих?
— Ну конечно! У Живаго на эту тему…
— Да даже без Живаго. Я помню себя трехлетним…
— Я тебя трехлетним тоже помню.
— Вот. А кстати, почему ты считаешь, что помнишь именно меня? И почему сам я так считаю? Ведь во мне с тех пор не осталось незамененной, поди, ни одной клеточки. Так?
— Ну, видимо.
— И внешний контур совсем не похож. Только вот эта самая общая память и убеждает, что вот он я в моей «плоти» — был и есть. И воскресение всех мертвых в Конце Дней (да? Восемнадцать основ веры Рамбама, да?)… — Хана пожала плечами. — Ну, так предсказано. Честное слово, — добавил я, усмехнувшись. — Все праведные воскреснут, причем во плоти, и уже не умрут. Все до одного! Где они поместятся на Земле, спрашивается? А оказывается, воскрешение это и произойдет именно как воскрешение в па-мя-ти! Видимо, в некой Абсолютной Памяти!
— Здорово! — отреагировала сестра на мою победную интонацию.
— Причем так как внешний объект, ну, кого-то другого, можно воспринимать — и вспоминать, значит, — только частично, только под своим углом зрения, да? То воспоминание полное — это какое?
— Какое?
— Это воспоминание как о себе самом.
— А, ну конечно!
— То есть некое «абстрактное существо» — или вот «Мировая душа», по Треплеву, — будет помнить себя всеми сразу. Вы просите «воскресения во плоти» — пожа…
— Да нет, я не прошу.
— …пожалуйста: в одной плоти, во плоти одного тела. Вот так же, как «я», помнящий себя трехлетним ребенком, не испытываю с этим никаких проблем, так же и я, помнящий себя мною, тобою, им, ею, папой моим покойным — в общем, помнящий и воспринимающий себя всеми, не станет задаваться вопросом, в чьем же он теперь теле — в своем, в общем. Логично?
— М-м-м, здорово!
— Представляешь, сидишь ты и вспоминаешь: когда я была девочкой Нюсей, я ездила в деревню к дедушке, а когда я была дедушкой, ко мне ездила моя внучка Хана.
— Точно! — оживленно подхватила Хана. — Когда я была Сергеем Веншиным, я влюбился в Анечку Фришберг!
— Ага! А когда я был моею сестрой, я вышел замуж за тебя, которая была Сергеем Веншиным, который был опять же мною. — Мы развеселились и наперебой выдавали все новые построения, одно смешнее другого.
— А когда я была моим братом Даней, я рассказывала своей сестре совершенно маразматические теории про то, что я буду ею.
— Да, слушай, — всполошился я, — я тебя этими своими «маразматическими теориями» еще не совсем замучил? Поздно уже вообще-то…
— Что ты?! Для меня это еще вполне дневное время. Только давай в мою комнату перейдем, а то здесь через стенку мы спать мешаем.
Я чувствовал себя необычайно легко. И дело не в жалкой бутылке ликера, распитой на всю семью в честь моего приезда. Впервые в жизни общение с очень красивой девушкой не сковывало меня, не диктовало межполового этикета и необходимости пытаться понравиться, пусть эти попытки и безнадежны изначально. Ту же легкость я чувствовал и в сестре: сбросив свои чары вместе с шубкой в коридоре, она отдыхала, запросто болтая о чем вздумается с юношей, которого не требовалось околдовывать как юношу, — с братом. Конечно, для нее это не такая редкость и чудо, как для меня: ведь есть Меир. Но будь у нее сорок тысяч братьев, а не одни потенциальные ухажеры вокруг, ей бы жилось, подумал я, вольнее. Может, от толпы женихов она и поторопилась замуж, а вовсе не от родителей, как они восприняли? Кстати, интересно: с мужем общаются как с «юношей» или как с «братом»?
Заодно я сделал для себя открытие: когда говоришь с красавицей, всегда кажется, что она с тобою заигрывает. А иначе зачем, спрашивается, такой манящий взгляд и такой сладкий голос? И я бы, пожалуй, смутился, если бы не знал наверняка, что Хане со мною кокетничать и в голову не придет: я же брат. Просто она так говорит и так смотрит — не умеет иначе. Надо бы это запомнить и всегда учитывать. А то, когда я встречаюсь с Ривой, всякий раз такое чувство возникает, будто она мне что-то предлагает, а воплотить это что-то в то же время не предоставляет ни малейшего шанса. И оттого чувствуешь себя после встречи с нею всегда дурак дураком. Еще хуже, чем во время.
С бесед «заумных» мы съехали на всякие пустяки. Перевешивая в шкаф высохшую шубку, Хана к слову вспомнила, как заходила к ним в гости подруга Ира — та самая, в которую влюблен бедный Жорик. Когда она уже одевалась и все толпились в передней, ее провожая, тетя Нора шепнула Меиру: «Как не стыдно? Подай Ире пальто!» В ответ тот громогласно возмутился: «С чего я должен подавать ей пальто? Она что, калека?!»
Мы посмеялись.
— Слушай, Нюсь…
Хана скроила умильную, но недовольную гримасу:
— М-м! Я на папу с мамой уже махнула рукой, а Меир — это вообще особый случай. Но вообще я Аня. Хорошо? — И, видя, как я смутился, заискивающе улыбнулась: — Ну, мне так больше нравится. Ну пожа-алуйста! Дань, а можно тебя попросить почитать стихи?
И настолько я чувствовал себя с ней легко, настолько не было между нами никаких психологических барьеров, что едва ли не впервые в жизни я не испытал ни малейшего смущения при упоминании о стихах. Я читал ей те вещи, которые не рисковал показывать никому: самые патетические и самые личные — те, из-за которых могли, я боялся, и засмеять. Те, на которых могли — еще того хуже — и заскучать. Одним духом продекламировал всего своего «Отелло» — ей понравилось, особенно штучки вроде «под игом эго Яго, дожимая дюжего дожа», хотя самого меня эта «дюжесть» уже смущала.
— А мои почитать?
— Как, ты тоже пишешь?
— Это ты «тоже». А меня, между прочим, сам Гумилев в свой литературный салон приглашал. — Это она не обиженно, а шутливо.
— Ого! Ты знакома с Гумилевым?
— Сережа познакомил: то ли они вместе служили, то ли что…
— Ну, и пошла?
— Не-а. Мне показалось, что он… ну… не только за стихи меня зовет.
— Ах ты, бедная девочка, — сочувственно погладил я сестру по головке. — Все-то к ней пристают, все-то до нее охочи… Испугалась?
— Ну вот еще! — презрительно фыркнула она. — Обиделась. Потому что я считаю, что у меня хорошие стихи. Вот слушай:
Ты любишь мои успехи.
Ты стихи мои хвалишь.
А я в твоем слышу смехе
Гуденье органных клавиш.
Ты числишь меня в собратьях,
Ценишь во мне поэта.
И тоже готова врать я,
Что важно мне только это.
В чернила перо окунаю
И правлю свои мечты.
Ты думаешь, я какая?
Такая, как думаешь ты.
— Сестра, ты гений! — искренне восхитился я.
— Это я ему назло написала, чтобы как будто все наоборот.
— Ты знаешь, это мы с тобой, наверное, в дедушку такие талантливые.
— Ну да, конечно! — фыркнула Аня презрительнее прежнего. — Великий поэт: «Ханусе дорогой, внученьке родной, я, дедушка твой…»
— Слушай, имей совесть: русский язык для него не родной, и вообще это всего лишь поздравительная открытка, чего от нее и ждать? А то, что он пишет на жаргоне, очень даже не лишено поэзии: «Кох а пуер ин зис ун зуер, блейбт ер форт а пуер»10 .
— Тоже нашел поэтичный язык — жаргон!
Кажется, Аня начала серчать не на шутку. Установившаяся между нами гармония рисковала дать трещину. Я поторопился сменить тему:
— Ты, Меир говорит, Бессонова любишь?
— Много он понимает, этот твой Меир. Бессонов устарел. В Москве его вообще никто уже давно не уважает.
И с издевательским пафосом Аня продекламировала:
Взмыл лилово-черный крокодил
В небо, золотое, как аи!
Вот какие глюки породил
Безобидный с виду кокаин.
Потом она читала другие смешные пародии на разных поэтов (не знаю, свои или чужие, — частью злые, частью весьма и весьма скользкие), и мы хохотали вместе до упаду.
— А серьезное что-нибудь?
— Серьезное? Хм…
Ты целуешь черную трубку,
И из трубки выходит дым.
Я надела синюю юбку —
Этот цвет тобою любим.
Я несу как тяжкую ношу
Сокровенный напев лихой:
— Мой хороший! Ты мой хороший!
Ты хороший. А муж — плохой.
— Сестра, ты гений! — только и мог я, что повторить снова. Но куда больше самих стихов тронуло меня доверие: ведь такие вещи можно прочесть не всякому. — А Сергей твой их читал?
— Что ты! От него мне приходилось… приходится прятать все! Он же таких вещей, как творческая фантазия, различие между героем и автором, просто не понимает. Нашел стихотворение «Я другого вспоминаю» — и ну чинить допрос: кого, когда… Пойми, Даник, я так, как с тобой, уже сто лет ни с кем не разговаривала. Мне просто не с кем. Не с отцом же, не с Меиром, правда? Они все хотят из меня что-то сделать. А когда не получается, когда получается что-то другое — злятся. Всю жизнь они на меня злятся. А Сережа — он хороший. Он добрый, он преданный. И я ему не изменяю. Нет, честно не изменяю! Но мне с ним так ску-учно. Вот он на фронт ушел, а я не расстраиваюсь. Я же тосковать должна, да? А я ну ни чуточки не тоскую! Даник, я плохая, да?
— Ну что ты, Анечка, ты очень хорошая! — обнял я сестренку.
— Нет, я плохая. — Кажется, она собралась плакать.
— Ну что ты? Что ты? Знаешь, какая ты? Ты красивая, ты талантливая, ты… — Я гладил ее, как мог позволить себе только от братской чистоты и невинности отношений. Я шептал ей — только бы развеселить, только бы расшевелить — такие вещи, которые мог позволить себе только как брат. Я знал, что она не оскорбится, не испугается, не вырвется. И она не вырывалась. Наоборот, прижималась все крепче. И что-то бормотала, уже утешенная. И тоже обняла меня, пояснив: «Холодно». Но продолжала мерзнуть:
— Холодно. Холодно… Так… Теплее… Теплее… Ах! Холоднее… Теплее… Холоднее, дурачок… Дурачок мой!..

10

Перебравшись под утро потихоньку в комнату для гостей, я лежал и думал о том, как быстро переворачивает судьба все вверх ногами. Как неожиданно и в то же время естественно находит она решения всех задач!
Некстати вспомнился вчерашний дядя Давид. «Пожить в Европе, — говорил он, жестикулируя прямо с чайной чашкой в руке, — где-нибудь в мансарде! Найти себе эдакую европейскую красотку южных кровей…» Нашел, дядя Давид. Вы даже не подозреваете, как близко и как скоро… Сережа… Сережу могут убить на фронте… Дядя Давид показался мне на какой-то момент ожившим духом отца. Как же! Он потому и хочет сбагрить меня за границу, что не знает, как и чем мне помочь тут. Эх, не подозреваете вы, дядюшка, почему меня следует сбагрить на самом деле… Придется прятаться. Ладно, что-нибудь придумаем… Зачем прятаться? Мы любим друг друга!.. Какая заграница? Что за бред? С чего он выдумал какую-то заграницу? Сказал: «С визой могу помочь». Вот в этом-то и дело: мне нужна помощь, он может помочь только с визой, значит — я должен ее брать и катиться. Никаких других причин нету! Я бы и раньше на эту глупость не клюнул. А уж теперь!.. «Ты хороший, ты мой хороший…» Интересно, кому посвящено? Меня предчувствовала! Как я: «Придешь, шелками шелестящая». Еще год назад. Про нее, конечно. Глупость какая! С этим отъездом. Дома… При чем тут дом? Перетащить ее к нам не удастся. Или? Найти предлог… Не удастся. Значит, Петроград. И никогда! Никуда! Ни ногой!

Акт 2
Виттенберг

1

Летом в Германии на дорогу выползает столько безракушечных улиток, что приходится все время смотреть под ноги, чтобы не раздавить какую ненароком. Про виноградных улиток говорят тут, что чем их больше, тем благочестивее место. Это оттого, что католические монахи жрали их в пост и за этим развезли по всему свету. Теперь уже не установишь, где их родина: где было больше монастырей, там больше и виноградных улиток. Вот и все благочестие. А слизняки свои, местные. Я иду по дороге из предместья в центр Виттенберга, ступая на цыпочках, как могу осторожно. Но все равно: стоит мне оторвать взгляд от земли — и нога чувствует, как наступила на что-то мягкое.
Время от времени я наклоняюсь, подбираю какую-нибудь улитку и перекидываю в траву с той стороны дороги, куда, мне кажется, она направлялась (еще поди разбери, где у слизняка голова, где хвост). При этом полагаю, что избавил улитку от многочасового опасного пути и почти наверняка спас ей жизнь. Хотя почем знать: может быть, улитка никуда и не ползла целенаправленно? Может быть, с трудом и риском она выбралась из зарослей на открытое место, чтобы погреться на солнце? Или спасаясь от врагов-муравьев? Или в поиске партнера (тут-то она его запросто издали заметит, не то что в траве)? А я беру и «благородно» отправляю ее назад в родные кошмары? Хорош бы я был, кабы меня чей-то могущественный щелчок перекинул с германского солнышка в родной российский перегной! Прямо в объятия к муравьям-комиссарам…
Недавно оттуда пришло письмо: Сергея, бывшего Анечкиного мужа, расстреляли за участие в каком-то заговоре. Или даже просто за недоносительство. Звери — он же инвалид! Но как все-таки несправедлива родня к Ане — с детства была и остается до сих пор: что Меир, например, написал о ее разводе? И ведь даже фактов не исказил, а только увязал их соответствующим образом. Сергей, мол, вернулся из немецкого плена без одной руки, и Нюська его бросила. Кабы так, то действительно подлость. Но что Меир может знать? Не говоря даже о том, что сам был в это время уже в Америке, откуда мне и писал, с какой-то толстовской фермы. От толстовцев-то он быстро сбежал, хотя последователем философии Льва Николаевича продолжает себя числить. Тоже мне толстовец: пытается возлюбить все человечество, а родную сестру терпеть не может и обвиняет во всех смертных грехах. Просто так, вслепую. Но не могу же я ему написать, что сестра его давно уже любит другого. И конкретно — кого. Не могу рассказать даже, как еще в семнадцатом году она говорила мне, мол, чувствует мужа совершенно чужим человеком, и как из-за этого — хорошая моя, чистая девочка — переживала. За три года разлуки едва ли они стали ближе, не так ли? Ведь вдали друг от друга восходят тугими колосьями лишь семена, зароненные ранее… (…ЛИшь семенА, заронЕнные рАнее, к нЕбу восхОдят тугИми колОсьями, дАктилем, дАкти-лем… К черту, не до него теперь… нЕ до негО мне тепЕрь, не до дАктиля, нЕ до стихОв… Тьфу ты, болезнь просто!) В разлуке легкое отчуждение разрастается чертополохом полного забвения (…чЕртополОхом забвЕния пОлного… Да нет, право же, не стоит сейчас. Да и ритм к теме абсолютно не подходит). Разлука — проверка очень серьезная, такая же, как свидание. Ведь любовь состоит из двух притяжений: телесного и духовного. Первое познается в свиданиях, второе — как раз на расстоянии (…тЯгу душЕвную мЕрят разлУкою… Ладно уж, валяй, сочиняйся). Чувство, живущее в душе, тоскующей по любимому, только крепнет и развивается. Потому-то так возмужала и окрепла любовь, вспыхнувшая внезапно между Анечкой и мною, вместо того чтоб забыться за четыре года моей эмиграции. Было-то ей к моменту моего отъезда полгода от роду, да и эти полгода встречались мы урывками, то под носом у родных, то вовсе тайно, порою с паузами в месяц, а то и полтора (это дало нам возможность подготовиться к разлуке). И на момент расставания мог показаться наш роман чем-то случайным, чем-то дополнительным к остальной жизни. А сейчас любовь к Анечке — большая неотъемлемая часть моей самоидентификации. Такая же, как мое еврейство. Такая же, как моя поэзия.
Письма из России вообще доходят редко, а Анечкины — по закону подлости — особенно. Но я уверен, что шлет она их часто. Да и как бы я мог сомневаться в ней после того, как она дважды отказывалась ради меня от себя самой? Первый раз в восемнадцатом — я ведь не хотел уезжать. Это она, понимая, насколько мне это необходимо, уговорила меня, как ей ни было горько расставаться. И потом, год назад, когда она развелась, опять. Вытащить ее сюда невозможно, поэтому я чувствовал себя просто обязанным вернуться к ней туда. Ведь бросить мужа — это поступок, и она вправе была ожидать поступка в ответ. Каков бы ни был риск, я ощущал это своим долгом. И ведь, в конце концов, я ничем не успел провиниться перед советской властью. Правда, уехал от нее, что безумная власть само по себе считает преступлением.
«И не вздумай! — написала мне Анечка. — Ты понимаешь, почему я оставила Сережу: кому же и понимать меня, как не тебе, братик?» Она не писала напрямую, что из любви ко мне, — как и всегда, робко избегала этого слова, чтобы не спугнуть, но оно явственно читалось между строк. «Как бы ни давили на мою совесть родители, она чиста, как никогда». Конечно, конечно, любимая! «Неужели ты хочешь омрачить ее снова?» Да, если со мною что-то случится, ты станешь винить себя… Так свою подлую осторожность смог списать я на заботу о Ней, на Ее решение. «Я ни на чем не настаиваю, но подумай хорошенько сам». Я и подумал. Увы — потому что чем больше размышляешь, тем трусливее становишься.
Странно, но строки Ее писем я помню лучше, чем присылаемые в них же стихи — всегда милые и подражательные. Сквозь слой ахматовщины я всегда с легкостью нахожу в них себя. Даже когда портретные черты не сходятся и имя (рифмы ради, понятно) другое. В главном — в силе чувства и страдания — стихи эти откровенны, может быть, даже слишком. Однако мне дороже письма. Чаще всего — сдержанные. Может быть, оттого, что боится — отец прочтет недописанное; может быть, не хочет меня «разбаловать», дразнит своею холодностью. Мне дороже самому добираться до жара, скрытого под пеплом обыкновенных слов. «Милый мой Данька!» И какое бы ни шло дальше скучное изложение служебных неурядиц, какие бы неудобочитаемые — и непонятные — аббревиатуры ни городились друг на друга: «главпомзамзавбух», «КБСДХ» — так и хочется расставить огласовки по вынесенной из хедера11 привычке, — все это уже воспринимается не иначе как заполнение случайными словами влюбленного онемения. Господи, много ли говорили мы при встречах? Но ведь письмо пустое не пошлешь, вот и приходится ей… И лишь редко-редко, раз в несколько и так нечастых посланий, показывается из-под золы оголенный язычок (о, ее язычок!), прорывается язычок огня:
«Милый Данька! Были в вашем поместье. Да-да, именно так. Я отказываюсь видеть этот дом, и этот лес, и эту реку, и все вокруг иначе, чем вашим поместьем. И за каждым углом мерещился мне ты! В последний раз приезжала сюда ведь к тебе. Как изменилось все! И как ничего не изменилось! Заглянуть в наш пустой сарай — помнишь? — не удалось. (Еще бы не помнить! И сам сарай, и строчку ее стихов: «В нашем пустом сарае Нашли мы с тобой так много».) Не удалось: на нем замок и вывеска — он уже и не пустой, и не сарай, и не наш. Зато сбежала на луг и даже, не поверишь, валялась на траве, чтобы почувствовать снова, как она колется. И все время вспоминала тебя: не умом, не головой, а вся-вся-вся!»
Сколько раз перечитал я это письмо, хотя и помнил его наизусть — до каждой неверной запятой, до каждого зияющего обрыва слова на согласном до твердого знака, до каждого «е» вместо «ять», которое я уже никогда, верно, не научусь читать без внутреннего содрогания от грубой ошибки. Письмо от покорности новой орфографии казалось мне (я сам знал, что напрасно) безграмотным, а потому — как бы еще более неподдельным.
Меня совсем не шокировало, что Анечка даже не упоминает повода своей поездки. Касается ее только в стихах, и вот они на самом деле писаны напрасно:
На кладбище все шепчет о любви.
Желанье целоваться меж надгробий
Еще сильней…
И потом:
Смерть старого не может ужасать.
Она зовет к рожденью жизни новой.
Все дальнейшее — про «крест кленовый» и «брачную кровать (брачная все-таки должна бы быть постель) в траве между могил» — уже надуманная литературщина. Но в этих строчках прорвалась та душевная работа, которая кипела в Хане после бабушкиной смерти.
Конечно, с предубежденностью Меира можно было бы усмотреть в ее письме душевную черствость и глухоту, и одна радость, что он этого письма никогда не увидит. Не объяснишь же ему, воспринявшему из сложных кривых толстовской мысли одну простенькую огибающую, что разные чувства могут сосуществовать одновременно, не смешиваясь. И не только единство стиля, но самая правда одного чувства не позволяет подмешивать в него разговор о другом. Не объяснишь и того, что не должно быть у человека обязанности что-то чувствовать. Вполне понятно, что памятные места свиданий с возлюбленным вызвали в сердце девушки отклик сильнее, чем похороны едва знакомой старухи, с которой она не росла. А когда встречалась, языковой барьер мешал бабушке завоевать Нюсину любовь: ее русский был темой семейных анекдотов, внучка же понимает, но совсем не говорит на идиш. Старики всегда переживали из-за девочкиной отчужденности (и дядя Давид, конечно, тоже), но разве она виновата? Понятно, что, встречая Нюсю раз в пару лет, едва узнаваемую, дедушка и бабушка любили ее заранее, за то одно, что она есть, что она дочка их Доди. А у нее чужие эти старички никакого аванса доверия ничем не заслужили: дорогие подарки — платьица-сапожки — скорее могли оценить родители, да и любимую куклу из американского магазина абстрактности детского мышления не хватало связать с теми, кто ее прислал по почте. Проведя у них — чужих — в скучной деревне одно лето (мне тогда было три года, и сам я этого не помню), Хана не стремилась туда больше.
Вот что примерно объяснил бы я Меиру или дяде Давиду, приведись им при мне опять начать сетовать на неродственность Нюси. Сам же я Анечку ничуть не виню, не расстраиваюсь из-за такого ее отношения к близким и не обижаюсь за них потому, что просто не воспринимаю ее как члена семьи. Потому настолько легко и было мне в нее влюбиться, что исчезающе тонка была ниточка связи с ней как с сестрой. Наличие общих родственников с Аней меня, когда я об этом по случаю вспоминаю, просто удивляет. Я чуть было не написал своей любимой — настолько привык делиться с нею своими переживаниями — о постигшем меня горе: смерти моей бабушки. Потом спохватился.

2

Письмо дяди Давида, написанное с Анечкиным в один день, пришло на месяц позже. Из него-то я и узнал, что дедушка вставил в свою мраморную ванну кроватную решетку, и теперь это его ложе. С бабушкой вдвоем они получили от щедрой власти в собственном доме кроме ванной еще и примыкавший к ней чулан. Но одному две комнаты уже не положены. Тем не менее дед отказывается переехать в Петроград к дяде Давиду, куда переселилась вскоре после моего отъезда и смерти Зямы мама. Страшно подумать, чем придется заполнять ему остаток дней. Бабушка пережила вместе с ним в течение одного года смерть сына и младшего внука, отъезд двух старших из России (она была очень рада за нас с Меиром, но понимала, что сама-то никогда больше с нами не увидится), а невестки, которую после стольких лет вместе тоже чувствовала своей дочкой, в Петроград. Но до последнего дня в ее жизни оставался смысл — тот, который она избрала, идя под хупу12 : забота о муже.
Нелегко ей приходилось всегда. Отец дал за ней неплохое приданое. Но буквально в день свадьбы дед встретил владельца мелкого банка, и тот предложил ему отдать все деньги, какие есть, под небывалые проценты — буквально на две недели. Такой уважаемый человек… (Забавно: я даже думаю об этом интонациями бабушки, пересказывавшей всю историю тысячу раз почти слово в слово.) Кто же знал, что, собрав такие же «вклады» со всех, с кого мог, в городе, якобы на короткое, но прибыльное дело с какими-то акциями (бабушка даже вспоминала — какими, название компании из трех слов. Я помню только, что все три начинались на «м»), банкир сядет на пароход и сбежит в Америку! А на пароходе его возьми да и хвати удар. Ему-то, понятно, Божье наказание, а взыскать долг не с кого.
Дедушка с бабушкой отправились в Америку тогда уже сами. Не по следам покойного афериста, а раскручивать там какой-то гешефт. С полного нуля. И раскрутили! Накопили денег, похоронили первого младенца (потом, в течение жизни, еще четверых) и вернулись в Россию с деньгами.
Через несколько лет дедушка был уже хоть и нелегальным, но помещиком. Посторонние в эту пору бабушке могли завидовать, но я думаю, что жизнь с дельцом в самый разгар его предприятия — не сахар. Это уже потом пришло время затишья, покоя. Можно стало заниматься филантропией, просвещением (сперва само-, потом окружающих), изданием журнала. Все затем, чтобы лишиться этого трудно нажитого покоя и благополучия в несколько коротких беспощадных щелчков с зимы до лета восемнадцатого года? И все равно ей легче, чем деду, оставшемуся теперь и без нее. Зачем? Неужто Богу интересно повторять скучное пари с Дьяволом раз за разом, век за веком: Иов, Фауст, мой дед…
Я послал дяде Давиду резкое, просто-таки грозное письмо: требовал, чтобы он забрал дедушку к себе, как бы тесно ни было в доме, как бы ни трудно материально. Меня абсолютно не интересует, что в доме кроме многочисленной иногородней родни живет теперь еще и три подселенных босяцких семейства. И никакие иные отговорки тоже.
Письмо было не слишком справедливым, и негодующий мой тон скорее был обращен к судьбе, чем к дяде. Что тот может, если дед «отказывается наотрез»?

3

Настоящая моя жизнь и протекает по большей части в письмах. С тех пор, как Рома Горячев, любимый мой собеседник, уехал из Виттенберга, это из тенденции окончательно превратилось в диагноз. О реальных событиях я сразу начинаю думать уже в тех выражениях, в которых стану излагать их в эпистоле. Вот и сейчас, лавируя между улитками, я иду и сочиняю на ходу послание, до которого неведомо, дойдут ли руки на самом деле.
Милая Анечка! Да, пусть письмо будет именно ей, хотя неотвеченных валяется прорва еще, а от нее, от паршивки моей сладкой, как раз давненько ни слуху ни духу. Так вот, милая Анечка, ездил я намедни к своему другу Горячеву — наверняка это имя уже не нужно расшифровывать, так много я тебе о нем писал. Горячев перевелся из нашего университета в Геттингенский, и я с самого начала семестра все хотел к нему выбраться. Отчасти — «на разведку». Потому как Виттенберг, хоть и кичится своей довоенной славой одного из трех лучших университетов, на самом деле хиреет на глазах. Студентов год от года поступает все меньше. И все-таки — о, чудо маленьких университетских городков, где за год успевают примелькаться буквально все встречные лица, мало-мальски достойные внимания! И вдруг осенью город наполняется «новичками», юными и растерянными. Хорошеньких девиц, вынесенных, точно рыбки-русалки, на сушу волной имматрикуляции13 , в эту пору хоть голыми руками сгребай. Горячев как раз мастер этого жанра: «Вам помочь? Показать, где кампус? Проводить до деканата? Хотите посмотреть город? Настоящий студенческий кабак вечером… Настоящая студенческая общага ночью…» Естественно, с настоящей студенческой постелью и забыванием друг друга поутру. У меня, к сожалению, так не получается: даже знакомство на улице перерастает не в быструю случайную связь, а в ухаживания и вязкий роман. Как с той худощавой рыжей лютеранкой, не слишком хорошенькой и оттого показавшейся мне легкой добычей. Две недели она морочила мне голову, потом месяц я не знал, как от нее отделаться, в результате именно она меня бросила, и я же еще и переживал. (Это, понятно, в письмо не пойдет.)
Итак, Виттенберг хиреет. Какая-то мистическая аура, особость этого места, возникшая еще пятьсот лет назад, когда Лютер создал здесь новую религию, а доктор Фауст творил свои алхимические опыты, притягивала сюда и профессора Джордано Бруно, и студента Гамлета Датчанина. Еще недавно, в конце прошлого века, звезды были неравнодушны к небесам Виттенберга. Здесь последний великий звездочет — Галлей — открыл три кометы и новую планету — Нептун. А теперь мистика эта износилась и облезла с города, словно шерсть со старой собаки. То, что осталось, засохло коростой средневековья. Смешно сказать: только с будущего — одна тысяча девятьсот двадцать третьего — года математику, физику, химию и прочие науки решено, наконец, отделить от философского факультета. Но все пять новых естественнонаучных институтов расположатся не здесь, а в соседней Халле. Представляешь: пять факультетов в хале? Разламываешь халу, а там… Кстати, настоящее название городка еще смешнее: Халле-Залле. И вот, в эту халу-залу уже перебираются все лучшие профессора, а с ними и студенты, студенточки… Жизнь окончательно утекает из Виттенберга. (Фу, скукотища какая! Вплоть до статистики поступлений и переформирования институтов. Еще бы про рост инфляции написал — очень интересно читать все это через три страны! Нет, это, понятно, в письмо не пойдет.)
Так вот, Виттенберг хиреет. Даже обидно осознавать, что я живу в Германии одновременно с Андреем Белым, Ремизовым, Алексеем Толстым, что в стране издается под две сотни газет и журналов на русском языке… Это все в Берлине. Максим Горький из всех немецких городов выбрал наш. В тысяча девятьсот третьем году. Останавливался в той же гостинице, где когда-то Петр Великий и Александр Первый. Пьянчуга-хозяин, не заставший, понятно, и последнего из именитых постояльцев, тем не менее клялся мне на этом зыбком основании в своей особой душевной связи с Россией: надеялся, видно, что я за это буду пить пиво только у него, хотя оно дрянное и дорогое (что тоже, конечно, о родстве с Россией говорит). А Горький теперь опять в Германии, но в Виттенберг по старой памяти не забрался — тоже в столице.
Я сам ездил туда пару месяцев назад и видал многих знаменитостей своими глазами. Официальной причиной был вызов из русского посольства. В апреле Германия установила с Советами дипломатические отношения. Ни Англия, ни Франция, ни Америка — никто на свете больше красных не признает, но что два таких подонка, как Вирт и Ленин, найдут друг друга, можно было и не сомневаться. Похерив все международное право на глазах у изумленной публики Генуи, они заставили еще рукоплескать себе всю Европу: овацию организовала подсадка из социалистов на галерке всех стран. Это было в апреле. А уже в мае мне, выехавшему стараниями дяди Давида вполне официально и потому как бы находящемуся в их юрисдикции, пришло безграмотное послание от урки-посла страны со звучным названием эр точка эс точка эф точка эс точка эр точка. Все-таки удачная находка — это симметричное название: чтобы Ленин слева направо и Троцкий справа налево прочитали бы одинаково (старая шутка — появилась еще до моего отъезда, а все равно смешно).
Дипломат в военном френче и нелепых шароварах вместо нормального костюма — ну в Европе же живешь, мужик, зашел бы к портному! — поставил мне ультиматум: или я в течение, что ли, недели отправляюсь в социалистическое отечество, или он лишает меня гражданства. Лист бумаги, перо и чернильницу для писания слезного прошения о возвращении мне любезно предоставили. Бумагой я не воспользовался: открыл свой паспорт и вывел на первой странице поверх стоявшего там текста — имени, года рождения и так дальше — наискосок: «Дорогому господину (зачеркнул) товарищу послу от Даниила Фришберга в память о приятной встрече в Берлине 6/VI-1922 года». Это была, кстати, первая презентованная в моей жизни книжка с дарственной надписью. (Потешная история, но почту у вас, должно быть, перлюстрируют. Так что, если я хочу, чтобы письмо мое ты получила, это, понятно, в него не пойдет.)
Зайти в «Pragerdiele» меня заставил Горячев. Так уговаривал взять в Берлин свои рукописи и попробовать с ними сунуться, что мне просто страшнее оказалось вернуться в Виттенберг и признаться ему, что я этого не сделал, чем действительно сходить. Я не пожалел. Во-первых, увидеть, как вполне обычное на вид кафе с традиционной немецкой вывеской из австро-венгерского лексикона оказывается, едва распахнешь дверь, частью России, притом России литературной, — само по себе прелюбопытно.
Кафе — оно таки было кафе. Запах горелого, плохого, полужелудевого кофе, запах дешевой невкусной выпечки, запах экономического кризиса и военных репараций висел в воздухе. Но кроме запаха был звук. Мерное, точно шмелиное, гудение десятка издателей и сотни писателей, толкающихся вокруг их столиков. Проносящиеся волной звучные имена: «Ходасевич! Ходасевич! Эренбург!» — жалко, что я почти никого не знаю в лицо.
Как ни странно, все три захваченных мною рукописи — две папки стихов и повесть — разошлись. Барышня из «Эпопеи» твердой рукою взялась за одну из папок: «Ага, принесли — давайте!» — так, как будто бы мы вчера договорились тут о встрече. Решительность ее жеста вселила в меня почему-то такую веру в публикацию, что я даже начал было привередничать: пожалел, что досталась ей та подборка стихов, а не эта. Сообразил, что «Эпопея» издается совместно с Советами, а в отданной папке были вещицы с легким антинаркомовским душком: «Городище, гордящееся грядущим», и так дальше. Но было поздно. При попытке поменять папки барышня, не открывая и не заглядывая внутрь, категорично заявила: «Нет, эта не нравится».
Суетливый еврей — из какого он издательства, не ведаю, но его фамилию «Кацман!» без восклицательного знака не произносили — спросил: «Что у вас? — тоном усталого врача в конце приемного дня. — Стихи? Безнадежно. Давайте». Второе и третье слова сочетались плохо, но я с непривычки поверил последнему.
Дама, сидевшая за крайним столиком почти одиноко, оказалась — ни много ни мало — редактором прозы в «Сторонах».
— Повесть, конечно, печатать нет никакой возможности, скажу вам сразу, — доверительно сообщила она. — Мы давно уже ничего подобного не публикуем, а то прогорим. Но я так понимаю, что раз есть рукопись, то ее надо брать. Настолько я еще редактор, а не коммерсант, прости Господи. — И она перекрестилась не по-русски.
Так что первым приятным сюрпризом было, что на меня с моими папками не посмотрели как на дурака: мол, чего это я приперся не ко времени и не к месту? Вторым — что, дружно вернув мне назавтра все три рукописи, все трое наговорили много хороших слов. Впрочем, вернули не все: дама из «Сторон» как раз пообещала пристроить одну главу из повести — не в свой журнал, но в «Голос».
— А стихи… — объяснял мне Кацман!, разводя руками. — У вас хорошие стихи, молодой человек. Публикуйте их по одному в газете. А целую книжку с неизвестным именем никто не купит. Вот, полюбуйтесь. — И он протянул мне распечатанный на нестандартных размеров листке каталог издательства: длиннющий список уже изданных в этом году сборников, таких же неизвестных и нераскупаемых. Однако они-то все-таки уже были изданы! Пусть даже тиражи их и пылились у распространителей, но они были! И с искренней неприязнью, порожденной не завистью, но оскорбленным чувством справедливости, читал я пресные столбцы:
А. Василевич «Стихи»
Ф. Годунов-Чердынцев «Стихи»
Н. Ляпис «Иронические стихи»
П. Пустота «Стихи»
Р. Слезогон «Лирические стихи»
И только два сборника с названиями:
Р. Поварский «Лютые сарацины»
М. Цветаева «Разлука»
Особенно разозлила меня эта самая неведомая «Разлука»: про остальное хоть вообразить можно что-то хорошее, а тут сразу из названия такая пошлость и банальщина чебурдинная прет, что просто дальше ехать некуда!
Так я и уехал из Берлина несолоно хлебавши. И не этим поражением мне перед тобой, худо-бедно, но печатающейся в столичных журналах (тираж их и известность — другой вопрос), хвастаться бы. Так что это в письмо, понятно, не пойдет.

4

В мыслях о литературной толчее в Берлине и о своем в ней месте я совсем отвлекся от сочинения письма. Вспомнил менторский тон редакторов — и там, и в письмах из журналов. В голову пришли злые строчки Гейне:
Doch die Kastraten klagten,
Als ich meine Stimme erhob;
Sie klagten und sie sagten:
Ich sänge viel zu grob…
Стихи Гейне я знаю с детства: бабушка любила читать их наизусть, помнила от начала до конца целые поэмы. Это по-русски она могла, пробуя мясо, сокрушенно воскликнуть: «Варилина-варилина, осталася сирилина!» (что следовало понимать как: «Варили-варили, осталось сырое»). Немецкий у нее был идеальный. И даже слишком мало еврейского интонирования звучало в ее патетичной декламации Генриха Гейне.
Уже в Германии листал я как-то почти от скуки его «Книгу песен». В немецкой литературе меня интересовало в ту пору вживания в новую страну, признаться, одно — новые слова. Не содержание, не красота формулировок, а только слова, слова, слова. Знакомые по звучанию, но понятные только в общем и целом с малых лет строки наполнялись дополнительными уточнениями-утончениями смысла, постепенно-постепенно, и вдруг — свершилось: живой голос Гейне зазвучал в моих ушах, пересилив бабушкин — привычный и неправильный. Вместо ее патетики, вместо дворянской романтики в переводах Лермонтова и Тютчева я услышал полный горькой иронии, желчный и нежный одновременно, ехидный и печальный, добрый и гневный тон еврея-эмигранта, такой близкий и понятный. Мне ли не узнать всей безнадежности и глупости положения, всей неловкости, с которой объясняет Гейне французской девушке:
Ich bin ein deutscher Dichter,
In meinem Land bekannt.
Вспоминая лучших поэтов,
Там имя мое говорят.
А она понять, с кем имеет дело, не может. Она на его наречии ни бельмеса — ей ли оценить его гениальность? А верить на слово всякому хвастуну…
Ich bin ein deutscher Dichter,
Знаменитый в своей стране.
Называя лучших поэтов,
Вспоминают и обо мне.
Вот так и я, по слову его, силюсь втолковать какой-нибудь немочке:
Я — поэт-иностранец…
Я — поэт из России…
Какая уж там поэзия! Теперь еще что! (Милая Анечка, ездил я намедни… Нет, не о том.) Когда я ездил два года назад в Лейпциг, в поезде наискосок от меня сидела девушка, эдакий белокурый ангелочек в обрамлении стриженых кудряшек, с пухлыми розовыми губками и вздернутым носиком. Даже странно, что такие встречаются не только на конфетных обертках, но и в поездах. Должно быть, я вел себя ужасно неприлично, но смотрел я на нее совершенно не отрываясь и абсолютно открыто. Заметив это, попутчица не сказать чтобы смутилась, но тоже принялась пристально рассматривать себя в оконном стекле. Сперва как бы строго и недоверчиво, мол, чего это в ней я мог такого найти? Но она прекрасно знала — чего — и покровительственно улыбнулась отражению, смело возразившему на ее строгость своей красотой. Чуть-чуть мило погримасничала, как будто сделала легкую зарядку для мимической мускулатуры, и, уже не глядя в окно-зеркало (но и на меня тоже нет), стала поправлять прическу, закрывать глаза, как бы пытаясь уснуть, запрокидывать и поворачивать голову, подставляя ее всеми возможными выгодными ракурсами под мой взгляд. Если возможно устроить сеанс стриптиза, не расстегивая ни одной пуговицы своего пуританского наряда, одним лицом, то это был именно он. Через полчаса, вдосталь согревшись, видимо, моим любованием, попутчица меня наконец «заметила» и спросила что-то шутливое, указывая рукой в сторону удаляющегося кондуктора. Вот тут бы и завязать беседу и, беря быка за рога, сразу:
Я — поэт-иностранец,
In meinem Land bekannt…
В моем случае — и это хвастовство. А у Гейне — если подумать, когда и где, в родной стране просто запрещенный, он это писал, — разве чистая правда? Ну, а как объяснить, что хороший, — и на чужом языке, и если даже не знаменитый?
In meinem Land unbekannt,
Но я ли в том виноват?
Вам чертовски повезло, милая девушка, познакомиться с таким великим, таким талантливым, таким остроумным — настолько же, насколько вы красивы. Как любит говорить мой друг Горячев, вы внукам будете рассказывать!.. Со мной вам никогда не будет скучно. И вы еще внукам рассказывать будете, как познакомились… с их дедушкой.
— Entschuldigung, ich verstehe nur Bahnhof, — развел я руками («Я понимаю только „вокзал“» — идиома, заменяющая «не говорю по-вашему»). Уж лучше благородный отказ от всяких притязаний, чем обреченные на неудачу неуклюжие косноязычные попытки. Литературный язык, язык книжек и университетских коридоров, — это одно, а местный говор — платтдойч — до безнадежности другое.
— Только «вокзал»? То-то ты в поезде оказался! — сострила девушка.
Но я был так подавлен своей языковой немощностью, что даже не засмеялся в ответ. Сделав вывод, что, значит, я действительно совсем уж ничего не понимаю по-немецки, попутчица сочувственно улыбнулась мне, как инвалиду, даже несколько виновато — за то, видимо, что вынудила меня обнажить свою недееспособность, и отвернулась к окну — на сей раз без задней мысли, просто утеряв ко мне всякий интерес. Выходя на своей станции, даже не кивнула мне на прощание.
Was will ich, милая крошка,
Wollen viele in meinem Land.
Вспоминая худшие боли,
О боли моей говорят.
Такие русско-немецкие химеры получаются невольно, просто оттого, что стихи переходят в мозгу с языка слов, который бывает английский, бывает еврейский, бывает японский, на внутренний язык мыслей, а оттуда назад выныривают в каком захотят обличии -— и чаще в русском, раз думаю я обычно на этом наречии. Остается только вычистить остатки немецкого первоисточника — и перевод готов сам собою, без особенных усилий с моей стороны. Часто, храня память о своем происхождении, он рифмуется с оригиналом.
И тут нередко выясняется (именно выясняется, ведь я не применяю к словам никакого насилия, а предоставляю им вести себя как вздумается), что главный смысл строки таился не в содержании, а в звуке. Что важнее передать ритмический выверт и аллитерацию, потому что именно они волновали автора в первую очередь, когда просеивал он в голове запас родного языка. Если поэт тебе близок по духу, как случилось это у меня с Гейне, то поиск окажется нетрудным, а результат — к собственному твоему удивлению — близким по смыслу. (Хотя иногда приходится поднимать руки и тут: «die Kleine, die Feine, die Meine, die Eine» — такое позволяет только один язык.)
У «чужого» поэта я такие вещи вижу и распознаю, конечно, тоже, но подобрать аналог и не тщусь. «Фауст» Гете написан и весь ради формулировок — как и в «Евгении Онегине», и в «Дон Жуане», убогий сюжет и ничтожная философия тут лишь повод для языкового пиршества. Но когда я читаю строку: «Du gleichst dem Geist, den du begreifst», я вижу, что и она, и едва ли не весь предыдущий диалог написаны ради тройной внутренней рифмы. Что нет ничего ошибочнее, чем перевести эту фразу, как Тютчев, почти дословно: «Лишь естествам, тобою постижимым, подобен ты». Потому что Гете, пиши он по-русски, этого бы никогда не написал. Вместо псевдоглубокомысленной реплики призрака: «Ты равен духу, которого ты понимаешь», — он сказал бы что-нибудь совсем другое, но с тою же музыкой. Быть может, «ты вправе рассуждать о духе тех, с кем равен». Или еще ближе по звуку, а значит — вернее, хотя тут уж ни одного общего слова с немецким Гете нету: «Мой клич твой бич не даст постичь». Реплика, кстати, вполне в духе богоборца Фауста. Но ради нее Гете, должно быть, написал бы совсем иную сцену, и я смиренно понимаю, что другой переводчик, более близкий по крови веймарскому министру, найдет эквивалент для данной строчки, который впишется в контекст куда органичнее. Но пока, сколько ни сделано переводов пьесы на русский, этот стих, я считаю, просто не переведен.
Это все — давно продуманные мысли. И они не отвлекают меня от наблюдения за тем, как перетекает мысль Гейне в мою, язык Гейне — в мой.
Винили меня кастраты,
Когда я пытался петь,
За мой напев простоватый
И голос — ну просто смерть!
А их прелестные трели,
Их тонкие голоса,
Казалось, будто летели
Прямо на небеса.
Пели они про чувства,
Про нежность, любовь, обман,
И тонкое их искусство
До слез волновало дам.

5

Милая Анечка! В Геттингене помимо Горячева меня ожидала еще одна приятная и неожиданная встреча. Мемориальная доска сообщила, что тут-то, мол, жил в пору своего студенчества Генрих Гейне. Приятно было сказать себе, идя по улицам чужого города: «А вот и дом моего соавтора». Кстати, прилагаю новый из него перевод. Не хочу вырывать страницы из здешнего журнала «Новый Вавилон», где он опубликован (в сторону: авось когда-нибудь будет), так что переписываю от руки. Памятная доска, кстати, вся заляпана яйцами, помидорами, чернильными пятнами — даже не верится, что полвека назад упокоившийся классик может быть так современен, что до сих пор вызывает у кого-то такую бурную ненависть.
Мемориальных досок вообще столько, что кажется, город из них и построен. Геттингенцы утверждают, что они-то этот жанр памятников и выдумали. Кто здесь только не учился и кто здесь только не учил! Даже сказочники братья Гримм, оказывается, были здешними профессорами. Сказки, которые всегда казались такими же древними, как талмудические мидраши, на самом деле были написаны меньше ста лет назад двумя академическими крысами. Из университета они вылетели за то, что подписали какую-то петицию.
Я все это знаю, разумеется, от Горячева. Он же рассказал мне о самом забавном геттингенском обычае, возможном, конечно, только в таком маленьком университетском городке, где университет и город, в сущности, одно и то же. Геттинген вообще с немецкого стоило бы переводить как «Богинин». И впрямь, жители его — изрядные язычники. Был я в местной синагоге — но ладно, об этом позже… При таком названии я ожидал увидеть на ратушной площади статую, изображающую тебя. Ну, в крайнем случае — Афродиту или Афину. Статуя там действительно стоит, точнее — фонтан, но местной богиней оказалась какая-то Лизка-гусятница (по-здешнему «Гензелизель»). Так вот, Лизель эта зализана уже тысячами языков дурней-студиозусов. Как только очередной из них получает титул доктора, ему устраивается торжественное шествие с шутовской повозкой, которое заканчивается у гусятницы. Новоиспеченный доктор должен залезть на фонтан и поцеловать Лизоньку в бронзовые губки. О совершении обряда выдается ему документ — а именно штраф на какую-то сумму за нарушение порядка в городе от полиции. Традиции этой (включая и штраф) больше века, и сотни докторантов ежегодно вожделеют поцелуя медной Лизы. Горячев — не исключение. Он вообще помешан на своей физике и чуть было силой не затащил меня на доклад какого-то приезжего датчанина. Его не смущает, что в физике я не смыслю ни бельмеса. «Ты внукам будешь рассказывать, что просто видел этого человека», — доказывал он мне. Но я устоял — внуки перебьются.
Датчанин этот, Горячев объяснил, несколько лет назад выдвинул революционную идею (вот не люблю я после России революционных идей!), будто атом устроен так же, как Солнечная система по Копернику: в центре — солнышко-ядро, вокруг — планеты-электроны. Раньше считалось (ты не думай, что я такой образованный, — это все от Горячева), что атомы — эдакие кексы с изюмом. Причем, где именно отрицательная «начинка» находится в положительном «тесте», установить невозможно: минус как бы растворен в плюсе. На мой взгляд, в этой идее, прости за дешевый каламбур, своя изюминка. Представление, что плюс в себе несет растворенный минус, конечно, обладало философской свежестью, не только физической. Планетарная модель датчанина, по-моему, шаг науки не вперед, а назад. Мысль, будто бы микрокосм повторяет собой макрокосм, насчитывает уже несколько тысяч лет и слишком проста, чтобы быть верной. Представить молекулу (это несколько атомов, связанных как-то друг с другом) эдаким подобием созвездия, конечно, заманчиво, но попахивает античным Аристотелем, отсутствие в его время науки компенсировавшим интуицией.
Судить по подобию свойственно человеку: недавно я опять «витал в облаках», а вернее — рассматривал их весьма серьезно и внимательно. Помнишь, мы валялись в той самой колючей траве и спорили, похоже облако на кита или на верблюда? Но на сей раз меня интересовало другое: я пытался вообразить, каковы облака на ощупь. Оно и нетрудно: мягкие, как вата. Правда? В крайнем случае — холодные, как снег, и все равно — как он же — мягкие. Когда авиатор летит над облаком, ему, должно быть, совсем не страшно: кажется, что снизу подстелена огромная перина, а не абсолютное ничто на целую версту. И кстати, как необыкновенно красиво должны выглядеть тучи сверху; сизые снизу, они, должно быть, так преломляют и раскладывают солнечные лучи, что сверху оказываются окрашены в зеленый или оранжевый цвет. Жалко, что мы с тобой никогда не поднимемся так высоко, чтобы на это полюбоваться. Но я не о том, не о цвете туч, а об их форме, их мягкости. А ведь известно, что это неправда. Известно, что облака на ощупь просто никакие — нет у них этой самой «ощупи». Когда по горе ты приближаешься к нависающей над тобой туче, границы ее становятся все более зыбкими, и в результате ты просто оказываешься в тумане. Туман — и только. Ну, а раз ватная мягкость облака все равно иллюзия, почему бы не представить чего-нибудь другого? Например, что оно высечено из белого мрамора? Или из крашеного каучука? Вылито из металла? Я пробовал — не получается! Вата или снег — третьего не дано, интуиция не позволяет. А знаешь почему? Потому что эта дура-интуиция работает по аналогии с уже известным. Облака похожи на клочья ваты, значит, не могут сочетать их облик с тактильными свойствами булыжника. Вселенная состоит из звезд с вращающимися вокруг них планетами, значит, и мельчайшие кирпичики этой вселенной — атомы — должны выглядеть так же.
Но Горячев отличается некоторой профессиональной тупостью, так что рассуждения мои назвал разглагольствованиями дилетанта, а датчанина своего — величайшим гением современности. Но ему восторженность некоторая вообще присуща: он и своего профессора Паули тоже гением считает. И каких-то Гайтлера с Розенфельдом из их института — выдающимися физиками современности. Я же их спутал с мюнхенскими Гитлером и Розенбергом, отчего разгорелся спор о политике (и на доклад датчанина мы, увлекшись им, слава Богу, не попали).
Тут наши взгляды тоже разошлись презабавно. Дело в том, что Горячев, как стопроцентный русский дворянин, не может простить проявлений юдофобии. А я-то понимаю, что антисемитизм — просто популистский трюк этих ребят, чтобы привлечь на свою сторону побольше народу. Простолюдинов лозунги о жидовских богачах очень привлекают. Главное же в них, как и в итальянских фашистах, — последовательный и бескомпромиссный антикоммунизм. А так как банда Тельмана набрала в Германии необычайную силу, то на Гитлера как на его естественного врага, воюющего на той же территории и теми же средствами, я смотрю с большой надеждой. Конечно, не он лично, но какой-нибудь последыш, придав его партии нехулиганский вид, распространит ее рано или поздно на всю Германию. А о еврейских капиталистах будут покрикивать, пока вербуют рабочих. Когда пойдет игра в большую политику, борьба за места в Рейхстаге и все такое, потребуются деньги, вот тогда… Капитал-то в Германии действительно сплошь еврейский, так что придется им сменить пластинку.
…Ох, что-то не выходит у меня сегодня письмо. То туристский путеводитель получается, то политический обзор. Ерунда всякая в голову лезет.

6

Я иду по дороге среди улиток. Кажется, что проходят месяцы, годы, а я все иду, иду, иду, и ничего не меняется. Это потому, что дорога, пересекаемая в три человеческих шага, улитке представляется бескрайней. Полжизни уйдет у нее на то, чтобы преодолеть это расстояние, и кроме первых и последних дециметров пути — двух обочин — не встретится ей никаких ориентиров, которые подсказали бы, что меняется нечто в этой жизни, что ползет она не зря.
Я — такая улитка. Я ползу по чужому миру, гладкому и солнечному. Я убежал от своих природных врагов. Я вижу вдали на той же дороге других улиток — тех, с кем мечтал бы встретиться. Так как между мной и ними здесь нету заслоняющих взор трав и ухабов, кажется, что они совсем близко — вон там, по прямой. Но на самом деле расстояние до них огромно, не меньше, чем бывало дома: видеть я их могу, доползти — нет. Я даже не слышу, что они говорят, и только воображаю, додумываю. Мимо то и дело проносится огромное НЕЧТО: те, для кого мой новый мир — только один шаг долгой дороги. Те, для кого мой новый мир сделан — по их законам, с их мерками и столбами верстовыми, а не дециметровыми. Я обмираю каждый раз, когда они грохочут мимо, от ужаса, что раздавят — не по злобе, а просто не заметив. И все-таки пытаюсь рассмотреть тот кусочек, который открывается моему улиточьему кругозору, и угадать, миновали то меня дикие звери, колеса автомобиля или сапоги студента, шагающего из предместья в Виттенберг.

Акт 3

1

Проститутка, сняв шапку, оказалась рыжей, раскрыв рот — русской, раздевшись — тощей. Впрочем, ничего, только уж очень забавная в своей трогательной профессиональной добросовестности. Больше всего она напоминала процедурную медсестру или массажистку, поминутно заботливо спрашивая: «Тут хорошо? Так правильно?» — на своем смешном псковском немецком. Я утвердительно мычал в ответ: было правильно и в общем хорошо. Но постепенно она увлеклась, увлекла и меня, бормотала какие-то ласковые за счет интонации бессвязные слова на своем родном языке, не подозревая, что я их понимаю, стонала, ахала, наконец произнесла долгое «У-у-ух!» и — с полным безразличием, как медсестра по окончании процедуры, — вежливо мне улыбнулась. Встала с гремучей моей железной кровати и стала деловито одеваться.
— Представление окончено. Почтенную публику просим не расходиться прежде, чем будет уплачено за билеты, — шутливо произнесла она явно вызубренную сложную немецкую фразу. И тут, в предвкушении денег что ли, несколько, прямо скажем, запоздало улыбнулась совершенно очаровательно.
— Момент, — пробормотал я и прошлепал к столу за деньгами. Достал бумажку, повернувшись так, чтобы девочка не видела, послюнявил химический карандаш, подумал несколько секунд и прямо на ассигнации вывел экспромт:
Когда ты надевала платье
И говорила мне: «Концерт
Окончен. Слушатели платят», —
Небесных не меняя черт,
Я и не мог замыслить торга,
Но сумму, что спросила ты,
Тебе протягивал с восторгом,
Как дарят девушкам цветы.
Лицо моей добросовестной труженицы надо было видеть: страсти на нем отразились шекспировские. Здесь были растерянность и обида, услужливая готовность рассмеяться и искренняя — зареветь. Пятьдесят марок — вместо испрошенных четырехсот — были у нее в руках, но безнадежно испорченные. Или все-таки не безнадежно? Может быть, в банке обменяют? Принялась рассматривать написанное мною — чтобы понять, сотрется ли карандаш, — и тут распознала русские буквы, округлившимися глазами уперлась в текст, потом в меня.
— Ты русский?
— Ну…
— Русский?
Она сделала шаг ко мне. «Сейчас вцепится когтями. Главное — беречь глаза», — достаточно флегматично подумал я.
— Ах ты!.. — матерно взвыла она и напрыгнула на меня по-пантерьи с немыслимого для человека моей комплекции расстояния. Еще в полете она обвила меня, повалила на пол, весь следующий час все было «правильно и хорошо» без этих дурацких вопросов, наигранных фальшивых чувств и совершенно бесплатно.
Я всегда знал, что русский патриотизм не постижим разумом ни в сути своей, ни в формах проявления.

2

Так распорядился я первым литературным гонораром. Достаточно крупным и все-таки не настолько, чтобы не прогулять его, а включить в свой нищенский бюджет: все равно на эти деньги и недели не прожить.
А получил я его — первый — на четвертом году активного своего публикования. Большинство эмигрантских изданий ведь живут на голом энтузиазме редакторов. Продажи плюс нещедрые меценатские деньги едва окупают затраты на типографию — до того ли тут, чтобы еще и авторам платить? Да те, как правило, и не требуют: быть бы услышанным. Чему тиражирование твоего текста в паре тысяч экземпляров под одной тесной обложкой с полусотней таких же, как ты, помогает не слишком. Но иллюзию подобной возможности дает. По крайней мере, позволяет разослать свое творение двум десяткам друзей-приятелей, не переписывая каждый раз от руки.
Важность этого простого стимула я оценил, только когда сам волей-неволей окунулся в издательское дело. Втянул меня в него Гилька Розенштерн: буквально сразу по приезде он затеял печатать листок-обзор русской поэзии в Германии. Меня он позвал себе в компанию, как объяснил, в отместку за то, что когда-то именно я заразил его этой болезнью — любовью к стихам. Но у него она приняла все-таки не такие страшные формы, как у меня: Розенштерн стихов не пишет, он их читает. Я-то думал, таких уже не осталось.
Затея показалась мне интересной, и еще с парой молодых литераторов — Саввой и Верой (непишущий Гиля остался-таки в абсолютном меньшинстве) — мы взялись за дело. Из четырех полос, то есть страниц, ежемесячника, рассчитанного исключительно на русские литературные гостиные в паре европейских городов, одну мы отводили под «стихи наших читателей». Гениальная идея Розенштерна! Своих виршей ни один из нас туда помещать не стремился. Бальмонт и Сирин нашу редакцию с рукописями тоже почему-то не осаждали. Да художественное качество нас тут и интересовало лишь ровно настолько, чтобы совсем уж не опозориться (Верочка обычно споро причесывала присылаемые шедевры, «не беспокоя уважаемых авторов»). Главное было — упаковать как можно больше творений разных пиитов на одной странице. Ведь именно они потом, покупая по десятку-другому нашего листка, растаскивали многострадальный тираж на пол-Европы: в Париж, в Прагу… Один раз нам заказали тридцать семь (почему-то именно тридцать семь) экземпляров из Стамбула. Но я так умаялся с получением денег по турецкому чеку, что впал бы в отчаянье, завоюй наша газета среди тамошних эмигрантов, не приведи Господь, популярность. К счастью, этого не случилось, и даже неизвестно, дошла ли до Стамбула наша бандероль с «Позами» (так Верочка для внутреннего употребления обозвала нашу газетенку, ехидно сократив «Поэтическое Обозрение за» и дальше — сентябрь, октябрь, март…).
Три первых страницы «позерски» заполняли, как могли, мы сами: статьями, отчетами-впечатлениями о прошедших в Берлине поэтических вечерах, интервью или рассказами о поэтах — тут уже действительно уважаемых и нравящихся нам. Хотя бы одному из четверых, потому что мнения могли разъехаться совершенно. И как-то незаметно, исподволь Розенштерн придал газетке ярко выраженную «сменовеховскую» направленность. Никаких деклараций и обсуждений направления и не было: просто так получалось, что каждый следующий яркий поэт, достойный восхваляющей рецензии, живет там, а все загнивающее, заслуживающее ругани — здесь. И как поспоришь? «У них» — гениальный, хотя и сбрендивший Маяковский, у них — Есенин, у них — Мандельштам: те, кто творят литературу сегодня. А «наши» Мережковские, Бунин, Бальмонт, Саша Черный — мы ж их видим, они пылью покрылись и обеими ногами в прошлом веке увязли. К тому же, если, скажем, выйдет в Москве новый сборник Ахматовой — можно ли позволить себе пропустить такое явление? А когда, скажем, Г. Иванов выпустит новую книгу стихов, об этом весь Берлин и без нас узнает. И кроме того, написав о нем, нужно в следующем же номере похвалить кого-нибудь из враждующего с ним гессеновского лагеря: в местную литературную драку вступать не хочется. Хвалить православные вирши Сирина — тоже. С православием его, кстати, обнаружилась забавная штука: мы с Розенштерном как раз относимся к нему вполне спокойно и уважительно. Да, нам это, по понятным причинам, чуждо, нас стихи о Христе-младенце трогать не могут. Но как русскому человеку отказать в праве на религиозное переживание в образах и понятиях русской церкви? Мне трудно оценить силу этого переживания, как какому-нибудь нераздельнополому марсианину было бы трудно оценивать любовную лирику. Или, если быть уж совсем честным и точным в аналогии, марсианин со своею трехполой любовью знал бы, насколько она выше примитивных чувств людишек земных, и должен был бы, читая их описание, постоянно давить в себе снисходительное презрение (равное презрению двуполых к нему).
Вот православные сочинения Живаго меня бесят как верноподданнические. Потому что его я могу судить как себе подобного «марсианина». Его страстям по Богородице я имею право не доверять тут и видеть за ними интересы из куда более низких сфер. Вообще не люблю, когда о происхождении своей типично сефардской фамилии человек говорит, что она московская. Даже при том, что согласен с Горячевым: отец Живаго по национальности — художник, а мать — пианистка. Язык живописи и музыки объединял их с коллегами всей планеты не меньше, чем идиш — с единородцами. А уж с каким-нибудь Жидаго, живущим в Йемене и говорящим на жаргоне не немецкого, как мы, а испанского происхождения, — так и вовсе. Международная выставка в Париже стала их Пейсахом, Монмартр — Синаем. Могу ли я осуждать Юрия Живаго, который, поди, сам уже по-нашему и не говорит, как Анечка? Его православие и «московская фамилия» — его личное дело. Но свойство стихов, их функция, их задача — из личного дела автора стать личным делом читателя. Мое личное дело — не принимать подобной позиции. Так обстоит дело с Живаго. А православие Сирина, как и православие Достоевского, — не только право их, но и, по-нашему говоря, мицва.
Но это мое мнение. И подшатывает его то, что совершенно русские Горячев и Верочка смотрят на эти христианствующие рулады совсем иначе. Савва — нет. Он сам православнее митрополита. Стихи об иерархии ангелов небесных для него ближе, чем о подвигах, о доблести, о славе, а также смерти и любови. А Горячев — атеист. Но атеист русский, поэтому отмахнуться вроде меня от всего этого как от чужого не может. Он считает себя немецким физиком-атомщиком, но, оставаясь «русским душою», как Татьяна Ларина, не может оставаться равнодушным к русскому духовному стиху. Он и не остается: возмущается, кричит, лезет на стенки. Верочка же просто от них засыпает. Говорит, так же на нее действовали проповеди, когда в Смольном заставляли ходить в церковь.
(— Ого! Ты училась в Смольном?!
— Да. Для неблагородных девиц, — типичная Верочкина шутка.)
Ничего не могла с собой поделать: засыпала во время службы прямо стоя, и подружкам приходилось ее с двух сторон поддерживать. (Оказывается, в русских церквях можно только стоять — скамеек там вообще нету.)
В общем, хвалить нам остается все больше книжки, издаваемые не «Ардисом», а ВХУТЕМАСом. Даже если меня и с души воротит от новых стихов того же Живаго:
Читал про свечи при свечах.
Не в том ли дело?
Башка болела на плечах,
Башка болела.
Все посмеются вместе со мною над пародией:
Стук от паденья башмачков и мокасинов,
Скрещенье душ, скрещенье груш и апельсинов, —
но опубликована будет не она, а рецензия Саввы про животную живительность живого у Живаго — я в его годы тоже любил подобные хохмочки, именно их считал вершинами словесного искусства — по крайней мере своего. Кстати, в бескорыстности Саввиного восторга в данном случае тоже могу усомниться: тесть Живаго — профессор Берлинского университета, и статья о зяте, вовремя поднесенная ненаказуемая взятка, может выделить для него Савву из безликой студенческой массы.
Ничего не могу с собой поделать: пора наивной веры в человечество прошла — я ищу корыстные мотивы у других даже там, где точно знаю отсутствие их у себя самого. А может быть, это не прозорливость, а напротив — упование на человеческую разумность: хочется думать, что monstrum sapiens, делая что-либо, тратя время и силы (то впрямую, то в денежном эквиваленте), знает или хотя бы задумывается, зачем это надо.
С газетой ситуация как раз не та. Интерес после первых же нескольких номеров, как только стало ясно, что у нас получается, и неплохо, угас. Реклама именам скорее отрицательная: настоящий поэт (а мы, все трое, на такое звание претендуем) обычно не занимается информационным обслуживанием коллег. Больше того, журналистика, даже такая, лишает нас единственного преимущества поэта перед прочими интеллигентами — права быть субъективным и нетерпимым. Доходов и не планировалось — спасибо, хоть не тратимся. В полную силу занимаясь чем-то: работая, учась, самовыражаясь во внегазетном творчестве, — делать еще и «Позы» возможности, конечно, никакой: ведь даже такая газетенка — это еще десяток рабочих часов в неделю по ноль марок в час. Но, наверное, нам жалко бросать начатое дело. Наверное, не хочется подводить друг друга. Наверное, мы ценим такое общение друг с другом.

3

— Ребята, — царственно начал Розенштерн. Право на тронную речь давал ему не столько титул главного редактора и положение домохозяина-гостеприимца, сколько фантастический торт, прикупленный по дешевке на службе. Служит он лабухом в еврейском ресторанчике: флейтист и кларнетист Гилька и вправду отменный!
— Ебята слушают, Ваше превосходительство, — передразнила его картавость Верочка. Матерится она всегда с совершенно невинным лицом; во все прочее время оно куда греховнее.
— Gut14 . Господа «позеры»! Не кажется ли вам, что мы становимся скучными и однообразныи?
— Ты, Гилька, таким всегда был, — поспешил вставить я свой комплимент. — Заявляю как пострадавший с самым большим стажем. Савва, кончай курить и закрой окно.
— Вот смотрите, что у нас есть для следующего номера…
— Мы его планировали как «американский», — напомнила Верочка. Творческую фантазию при обсуждении «Поз» она экономит, сама не предлагает ничего. Зато считает своим долгом напоминать нам наши же мысли, искренне не веря в способность мужиков (в ее лексиконе это синоним не землепашца, а человеческого самца) целенаправленно удержать что-либо в голове. Про всех «мужиков» не скажу, а по отношению к нам троим мнение вполне обоснованное.
— Это была плохая идея, — подал голос Савва и в знак осуждения ее, что ли, выпустил струю дыма не за окно, а в комнату.
— Она ж твоя и была?
— Я надеялся, что получится интересно, — медленно и обстоятельно, как ребенку или умалишенному, а верней, умалишенному ребенку, ответствовал мне Савва. — А получается неинтересно. Серо и скучно. У Панина бы интервью взять…
— Это отражает картину, — возразил я. — Русских в Америке — жалкая кучка. Никто по-настоящему достойный дотуда не доплыл. Ну, Бурлюк. Ну, Панин. Но при этом даже они там как-то трепыхаются, издают какое-то «Новое русское слово». Вот об этом мы и пишем.
— Младенец издал слово, — прокомментировала Верочка. — Оно оказалось русским. И новым.
— Вроде «наркомпроса»? Савва, ну закрой уже окно! Я и без тебя простужен.
— Рюмку водки от простуды будешь? — предложил Гиля.
— Боюсь, что нет.
— А почему боишься?
— Потому что хочу.
— Почему тогда не будешь?
— А потому что у тебя все равно нету.
Розенштерн возмущенно шмыгнул носом и полез в тумбочку, служившую ему баром.
— Это у меня-то нету?! Какой ты, Данька, все-таки… Да, смотри-ка ты, и вправду нету. Как же это я… Хм… Но ты ведь и не хотел?
— Ладно. Панина, может быть, я попрошу, мой двоюродный братец достанет — он в Нью-Йорке живет. Правда, литература его не интересует ни в каком виде, но с Паниным они вроде бы через клуб эсперантистов как-то связаны.
Немножко я возвел на Меира напраслину: не такой уж он библиофоб. Читал кое-что и кроме своего Толстого. Более того, недавно (движимый, правда, не творческим императивом, а усмотрев в этом возможность подзаработать) даже рассказ по-английски написал и опубликовал в журнале «Нью-Йоркер» — что-то их местно-городское, должно быть. Вроде бы о нашей семье. Прочесть я не смог, хотя он и прислал, — откуда у меня такой английский? Но название: «Говяжье письмо» — абсолютно дурацкое и бессмысленное. Тем не менее формально он теперь — мой коллега.
— В любом случае это откладывает американский материал на неопределенное время, — подытожил Савва. — Письмо в одну сторону месяц идет.
— Я с Саввой согласен, — сказал Гиля. — Только шпингалет там сверху опусти. Да, вот так, теперь закроется. А делать номер целиком американским — значит действительно обречь его на скучающее невнимание читающей публики.
— Были какие-то «харбинские» идеи, — напомнила Верочка. — Общая тема: наши вне Европы.
— Да, про Несмелова, — подтвердил Савва. — Но в короткие сроки их не реализуешь.
— Вот-вот. И я сомневаюсь, кроме того, что это будет намного интереснее «американского» варианта. Газета становится интересной… — Розенштерн придвинул торт к себе, отрезал кусок, медленно его прожевал. Все молча ждали окончания предложения, хотя откровений при таком сентенциозном начале ждать и не приходилось. От Гильки особенно. — …Когда демонстрирует… — Вслед за тортом пришла очередь чая: сперва из заварочного чайничка, потом — тонкой струйкой из самовара: — …Свою… — Отхлебнул.
— Гилька, я тебя убью, — проникновенно пообещал я. — Ты фразу закончишь?
— Gut. Когда демонстрирует свою не слишком обтекаемую позицию. Извините за теорию. Либо она печатает информацию, недоступную в других источниках. Причем информацию… — Нет, он должен был сперва допить свою чашку.
— Эй, Гиляр Рувимыч, ты уснул?
— …Непосредственно касающуюся читателей информацию. Всего этого в следующем номере, кажется, не будет.
— Можно, — предложил я, — поговорить о литературе немецкой. Ведь вокруг нас, а никто ничего не знает. Хотя имена есть очень достойные: Брехт, например. Или Кафка. — Последнее имя я назвал с некоторой неуверенностью: не знаю, поэт ли он. То есть поэт-то поэт, но пишет ли в рифму? Я читал только подборку рассказов. Но, судя по ним, должны быть и стихи. — Сделать статью, скажем, об экспрессионистах.
— Экспрессионисты — это вроде наших футуристов?
— Ну, в каком-то смысле.
— Кстати, вот хорошая идея, — оживился Савва, — взять одного футуриста из России — Маяковского, видимо; одного из Европы — скажем, Северянина; Бурлюка из Америки; и четвер-тый — Готтфрид Бенн, предположим, от немецких экспрессионистов: не футуристы, но вроде того. И даже не сравнивать в одной статье, а просто по статье о каждом.
— А ты в курсе, что сейчас пишет Северянин? Или Бурлюк? Ты можешь вот так, не сходя с места, написать статью?
— Ну, это все несложно узнать. Правда, опять-таки требует времени.
— Вот именно. То есть здорово, идея прекрасная, но это все — редакционный портфель, планы на относительно отдаленное будущее — сегодня они нам не помогут.
— Ну, а что ты предлагаешь?
— Конечно, парочка тем, способных «раздразнить гусей», в запасе есть всегда. Я только и предлагаю, что не отказываться от них.
— Например?
— Например, «Торжество серости» — об общем уровне поэзии в эмиграции. Например, «Серебряный век и сребреники» — как успешно наши «классики» распродают с парижских и берлинских подмостков свои питерские и московские идеалы. Названия беру с потолка, так что не обессудьте. Подобные ядовитые колючки придумывать, в общем, нетрудно. Например, «Поэзия в провинции Deutschland» — об этом у меня давно уже руки чешутся написать: что Берлин наш, и Париж, и так дальше — это не столицы, а провинциальная глубинка для русской культуры.
— Разве это не очевидно настолько, что об этом нужно еще писать?
— Да ты почитай хоть Алданова, хоть Чернышевского Сан Васильича — и выходит, что именно тут творится русская культура, а в России самой — это так, недоразумение одно. Очень хочется, знаешь ли, сбить с этих господ спесь. Объяснить, что в отрыве от корней, от родной культуры, — картавил Розенштерн, — в принципе возникают только вторичные поделки. — Гиля откинулся на спинку стула: мол, «я сказал».
— Ну что, — протянул я после паузы. — Тема хорошая. Я думаю, внимание к газетке статья эта привлечет. Начнется дискуссия, в просторечии именуемая скандалом, а то и мордобоем, а что для газеты лучше? — Я старался говорить спокойно, но сам слышал, что речь получается искусственно замедленной. И не сдержался все-таки: — Хотя о чем тут спорить? Из-за чего скандалить? Савва, Верочка, вы же согласны, что мы все трое — дерьмо собачье? Я в принципе согласен.
— Что ты, Даня, ты — светоч и этот… чистейший поэтический тенор современного русского зарубежья, — отбрил меня Савва все тем же ласковым тоном психиатра. — А под статьей Гиляра я бы подписался.
— Да я и сам! Не в личных же амбициях дело, — замахал я руками. — Конечно, забавно, что ты, Гилька, прожив всю жизнь со мною по соседству, только я во «дворце», а ты в «хижине», если использовать терминологию большевиков, да? что ты теперь, проведя два года в Москве, искренне считаешь себя столичным жителем, а меня — провинциалом. А Москву, кстати, столицей, что еще смешнее. Ладно, тортá лучше отрежь.
— Тóрта, — автоматически поправила Верочка и, кажется, испугалась: наверное, на буйного помешанного я в тот момент немного походил.
— Вот видите, — радостно улыбался Розенштерн: разозлить меня было ему явно приятно, и, видя это, злился я еще больше — от невозможности не злиться в первую очередь. — Если даже в нашем кругу эта еще не написанная статья вызывает такой резонанс!..
— Я за, пиши. Там посмотрим. У меня, кстати, еще проблемные темы есть.
— Давай.
— Скажем, о морали в нашей среде: допустимо ли брать деньги у человека, который меценатствует не от объективного богатства и любви к тому, чтO финансирует, — той же поэзии, да? А по причине психического расстройства. Завещание клиента в таком состоянии суд бы действительным не признал.
Воцарилось неловкое молчание. Было слишком ясно, в кого я целю. Назвать Сойферова психически здоровым не мог и злейший клеветник, но деньги его питали в том числе и наше невеликое, но никак не доходное издание.
— Другая тема: авторское право.
— А тут-то что обсуждать?
— Ну, не нравится мне, когда Жолковский в «Яре» поет песни на Верочкины стихи, не испросив разрешения автора.
— Ты понимаешь… — Верочке было явно приятно, что я всерьез отношусь к ее авторству и переживаю вот уже не первую неделю за попранные права оного, но она тем более старалась показаться объективной. — Книжку ведь я сама ему подарила. Так что как бы и разрешила заранее.
— Он разрешения твоего спрашивал?
— Он — как сказать — поставил в известность. — Поэтесса выразительно развела руками: мол, пойди возрази.
— А что всюду женский род на мужской изменил, тоже поставил в известность? — Знал я уже ответ, знал.
— И что рифмы от этого в двух местах ко всем чертям полетели, и что ритм нарушился — тоже нет, — с садомазохистским удовольствием поддакнула мне Верочка. — Но он потому не сказал, что сам не заметил: для него рифма — понятие более чем абстрактное, ушами он ее не слышит.
— Так не поставил?
— Ну ясно нет.
— Так об этом звонить во все колокола надо! Это же возмутительно! — кипел я. Была у меня такая внутренняя потребность — покипеть.
— Ну брось ты, — сладострастно подливала масло в огонь Верочка. — Все равно ничего не докажешь, и защиты никакой у нас нет и быть не может. Да и кто там его слушал? Кто знает, на чьи стихи он поет? Разве же он их объявляет? В них и не вслушивается никто.
— Ах да, Даниил, — хлопнул себя по лбу Савва. Подошел ко мне и положил заискивающе руку на плечо. — Я ж тебе совсем забыл сказать… — Новость, судя по тону, была не из приятных.
— Что такое?
— Да я тут программу песен на твои стихи подготовил — под гусли и свистульку. Ну, кое-что дописал, кое-что убрал. В общем, заходи завтра на концерт — услышишь.
— Да ну вас всех, обормоты.
Это не ссора, не предконфликтная ситуация — это мы так работаем. И ценим такое друг с другом общение. И не закрываем бессмысленной нашей газетки.

4

От Розенштерна, как и обычно, возвратился я запоздно, сперва еще проводив Верочку. Прямо с порога меня встретил приветливый голос домохозяйки:
— Разве можно шляться в такое время по улице шляться можно? А я лечь не могу потому что дверь не закрыта не могу лечь не могу. И сколько раз вам говорить сколько одно и то же говорить сколько раз?
— Фрау Штауби, — пытался я увещевать ее примирительно, — зря вы не ложились. У меня ведь свой ключ есть.
Фрау Штауби меня не любит. Видимо, по контрасту с предыдущим жильцом, тоже русским и, как рассказывала старуха, очень вежливым молодым человеком, хотя и с ужасным, варварским немецким. Фамилию хозяйки он прочитал на табличке по ошибке как «Стобой» и никак не мог переучиться на правильное произношение. Зато постоянно говорил с домовладелицей про ее покойного мужа, которого называл «херр Стобой».
— Говорить нужно сколько раз говорить: гостей водить без моего разрешения запрещаю! Предупреждать надо заранее предупреждать.
— Каких гостей, фрау Штауби? Вы хоть повернитесь в мою сторону: я совершенно один.
— Дружок ваш уже час в вашей комнате дружок дожидается час наверное уже. А я сколько раз…
— Какой дружок? Вам приснилось что-то?
— …говорила сколько раз. Дружок этот ваш который прошлой осенью вазочку опрокинул всю воду на пол пролил. И опять приперся. А вы как назло приглашаете как назло а меня не предупреждаете. А я запрещаю…
— Горячев, собака! — заорал я и побежал по лестнице наверх в свою комнату.
Хозяйка бубнила что-то еще мне вслед, но мне кстати припомнился ее усопший супруг, херр Стобой.
— Ты откуда взялся, скотина старая?
— Ты орешь так, как будто от Геттингена до Берлина не пять часов поездом, а как минимум аэроплан нужен.
— В самом деле, делов-то! Ты еще скажи, что соскучился и решил проведать, не одиноко ли тут мне.
— Вообще у меня здесь очередной симпозиум.
— А гостиницу тебе на сей раз не оплатили, так?
— Увы, американские кредиты прошли мимо нас.
— Ой, слушай, вас-то, физиков, обижают и денег не дают!
— Представь себе. И я рассчитывал, что по крайней мере не выставишь за дверь, если я появлюсь.
— А если б я как раз сегодня женщину привел?
— Тоже неплохо было бы, конечно. Но вполне достаточно, если ты угостишь меня только чаем.
— Ой, там внизу эта, пыльным мешком трахнутая… Обойдешься без чая. Вина могу предложить.
— Да не пью я!
— Знаю. Потому и могу. Как жена-то?
— В Праге…
— А, нарушает Локарнский договор о неприкосновенности границ и вторглась на территорию суверенной Чехословакии?
— Прошу обратить внимание: ни о какой неприкосновенности границ речи не шло.
— Что значит — не шло речи? А о чем же тогда трезвон во все газетах?
— Ты их плохо читаешь. Договор вообще, кстати, такой восхитительный, что лучше бы и вовсе никакого: Германия признала существование немецко-польской и немецко-чешской границ.
— Ну?
— Но их неприкосновенности не гарантировала. То есть Штреземан просто нагло заявил на весь мир: братцы, воевать, причем именно с этими, замиренными, мы — будем!
— Да брось ты! С кем воевать-то?
— С Чехословакией. И с Польшей. Что Австрия обронила, то Пруссия должна подмести. Испокон веку так было.
— Что у них отвоевывать-то?
— Ну, Шлезию, вестимо.
— Она стоит того? Клок сена.
— Какое там! Три аршина. Но тут ведь национальная гордость задета, братья-шлезийцы страдают под славянами.
— Так может, поляки и не будут держаться за этот «клок сена», а отдадут его подобру-поздорову?
— Как бы не так! У них вся военная доктрина на оборону этих «спорных территорий» направлена. Там такие войска стянуты, что… Ты вообще, что ли, газет не читаешь?
— Да я все больше русские…
— А, ну-ну. В общем, там война неизбежна.
— Горячев, ты вечно все драматизируешь. Немцы тогда, может, еще сто лет воевать не захотят. Так чего жена-то в Праге делает? — Не могу произнести вслух имя Хельга: Хельга — это все-таки такой комод.
— Жена. В Праге. — Роман замолчал на секунду, как будто прислушиваясь, какие звуки донесет из Праги ветер. — Играет в театре. Сперва в опере Гофмана Ундину пела. Теперь в русских пьесах на чешском языке. Заламывает руки на сцене, кричит: «Я — kavka!» («Я — галка»).
— Здорово! А когда вернется?
— Вернется-то? По всей видимости, никогда. — И тут же, не переводя дыхания, заговорил о своей работе, о физике, о своих профессорах Гайтлере и Розенфельде (разумеется, великих ученых, по Горячеву). А из-за сходства их фамилий с Гитлером и Розенбергом мы опять скатились к политике.
— Понимаешь, ты приписываешь другим свою логику. Предполагаешь, что другие думают примерно так же, как ты сам. А это — достаточно грубая ошибка. Достаточно грубая. — Горячев помрачнел и задумался. Потом засмеялся. — Знаешь, по этому поводу… Я тут, кажется, крупное биологическое открытие сделал. Ну, такое — в духе Геродота, видимо.
— Что за открытие?
— Ты, кто такие русалки, знаешь?
— Ну, то есть как…
— Так вот, я понял, как они научно объяснимы.
— И как же?
— Есть такая хищная рыба. Питается она человечиной. Которой непосредственно в море взять неоткуда. И охотится эта рыба так. Подплывает поближе к берегу и выставляет над водою свой рог… Или не рог… Эдакую часть, очень похожую на молодую девушку. Мимикрия такая. Под водой — там рыбий хвост, жабры; пасть тоже там, видимо, под водой. А над волнами ты видишь высунувшуюся по пояс голую девку. Ну, и бежишь к ней. Ты ж не видишь насквозь, не знаешь, что там ни легких внутри, ни мозга. Уши — не уши, глаза — не глаза. Хотя выглядит все вполне натурально и даже лучше. — Роман нес свой бред так серьезно, так увлеченно, как будто хотел и впрямь убедить меня в существовании хищных рыб-русалок. — Говорить они, конечно, не могут. Андерсен ведь тоже пишет, что русалочка нема, как рыба, правда? И твоих слов не понимают. Но это у тебя подозрений особенных не вызывает: языковой барьер, то-се, не болтать ты к ней бежишь, в конце концов. Зато, пожалуй, поют. Да. Плавники там какие-нибудь друг о друга так трутся, что получается вроде женского пения: все для привлечения. Добычи. И вот мужики сами к ним бегут. Те их обнимают… То есть тебе кажется, что тебя нежно обнимают две женские руки. А на самом деле какие-то хватала уцепили добычу, понимаешь? Несильно, у тебя еще достало бы сил вырваться: вплотную-то уже начинаешь замечать, что смотрит она не на тебя, а мимо, что, прижавшись к тебе, не отогревается, что волосы у нее, там, не знаю, зеленые, из водорослей. Но она целует тебя… целует и впрыскивает какой-то дурман вроде опиума, так что ты уже вообще ничего не соображаешь. А она тихонько так тянет тебя от берега, тянет. Пока тот не скроется. А там уж утащит под воду — и поминай, как звали.
— Да, остроумно. Кстати, не в нашем мире, а у насекомых такое сплошь и рядом: какая-нибудь орхидея притворяется шмелиной самкой, чтобы самцы садились на нее и переносили так пыльцу — совсем не на жале.
— Вот-вот, цветочки-бабочки… И ведь как спохватиться вовремя? Как угадать, что тебя обнимают и целуют почему-то еще, а не из желания целовать и обнимать? Какие еще бывают причины-то? А, Мейлах15 ? И ладно бы богач был — ради денег там… А то — нищий физик-эмигрант… 16

1998, 2000

1Ученика ешивы — высшей талмудической школы.
2Свободной от евреев (нем.).
3Заповедью (иврит).
4Извиняюсь (идиш).
5Семье (идиш).
6Вина для освящения еврейских религиозных праздников, в первую очередь Субботы.
7Пророков (иврит).
8Сумасшедших (идиш).
9Неудачниках (идиш).
10Зис ун зуер — пикантный кисло-сладкий соус, применяемый в национальной кухне. Приблизительно: «Мужика хоть сласти, хоть соли — все мужиком останется» (идиш).
11Начальной религиозной школы для мальчиков.
12Свадебный балдахин (иврит).
13Зачисления (искаж. нем.).
14Ладно (нем.).
15Царь (иврит).
16Роман остался незаконченным. Об авторском замысле см.: Н. Алмазова. «Путешествие в описываемое прошлое» .

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий