Двор чудес
Эта женщина ассоциировалась для меня с одуряющей дремотой раннего утра. Это была средних лет американка или англичанка, которую я встречал в утреннем автобусе в те дни, когда работал в первую смену. Я вставал в четыре, чтобы с первым автобусом успеть к началу дежурства – начинали мы очень рано. Вся дорога на работу проходила в каком-то полусне. Я стоял возле водителя, и на каждой остановке поднимался на одну ступеньку, чтобы меня не задели открывавшиеся двери и прижимался к поручням, пропуская внутрь очередных пассажиров, появлявшихся из темноты. Это было время чернорабочих и уборщиц, так же, как и я, начинавших свой день до рассвета.
Каждое утро, на одной и той же остановке, в автобус заходила женщина в красной шляпке, завязанной лентами под подбородком, красной клетчатой юбке и шерстяных красных гольфах. Между юбкой и гольфами оставалась неширокая полоса блеклой, синевато-белой кожи. С её появлением, приглушённый гул голосов на русском, румынском и испанском смолкал. В наступившей тишине она проходила внутрь, с каменно-невозмутимым выражением лица (мне всегда казалось, что именно таким — чопорно-непроницаемым и чуть брезгливым должно быть выражение лиц английских гувернанток), и садилась, всегда на одно и то же место – третье справа, возле окна. Усевшись, она с тем же каменным, застывшим лицом, разворачивала газету на английском, будто отгораживая ею свой уголок от остального мира, и упирала в неё свои водянистые, бесцветные глаза.
Она была похожа на цветастую канарейку, среди ворон и воробьёв. Её яркая, несуразная одежда, нарочито невозмутимое выражение остренького личика и то неуловимое в её внешности и манере держаться, что лучше всего можно определить словом «английскость» (я всё же почти уверен, что она была именно англичанкой) — настолько резко очерчивали её чужеродность, её одиночество, что я чувствовал острую, пронзительную жалость к этому странному существу. Заговорить с ней было немыслимо. Между ней и окружающим чувствовалась непроницаемая стена.
Что она делала здесь так рано утром, среди всех этих дешёвых рабочих? Куда и зачем ездила? Что заставляло её вставать каждый день до рассвета, заходить в этот чужой, враждебный автобус, садиться, загораживаясь газетой от откровенных, любопытных взглядов, выходить всегда на одной и той же остановке, немного не доезжая рынка, и исчезать, растворяясь в серой, предутренней мгле Адара?
Я работал охранником автобусов в этом, самом отталкивающем и самом интересном районе Хайфы. В течении нескольких месяцев, каждый день, по восемь-девять часов я бродил по двум прямым, бесконечно длинным центральным улицам этого хайфского «Двора чудес», или по ответвлявшимся от них, извилистым и тёмным переулкам, всматриваясь в лица, перебрасываясь с прохожими двумя-тремя фразами, чтобы услышать голос, уловить акцент, увидеть реакцию – и двигаться дальше, к следующему объекту проверки. Каждый день передо мной, как в гигантском паноптикуме, проплывала череда нищих, калек, воров, наркоманов. Жизнь Адара, шумная и причудливая, каждодневно проходила передо мной.
Я жил тогда на Кармэле, в одной из боковых тенистых улочек, ведущих к морю. Я долго не мог привыкнуть к тому резкому переходу, который совершал дважды в день, спускаясь на Адар и поднимаясь обратно. После утренней смены в людских водоворотах Адара, меня поражала спокойная красота и тишина зелёных улиц Верхнего города, а после вечерней смены, наоборот – оживление, свет, заполненные до отказа кафе. Переходя невидимую границу, я попадал в другой мир, и так странно было думать, что где-то внизу молчат тёмные безлюдные переулки, и ветер, гуляя, собирает в кучи оставшийся после маятного дня мусор. А потом – снова утро, и очередной спуск в Подземное царство.
Я хорошо запомнил первый день своей работы – солнечный и жаркий, несмотря на середину января. Обойдя автобусные остановки на тихих, постепенно заполнявшихся людьми улицах, я вышел к шумному, уже в это время, перекрёстку улиц Герцеля и Бальфур. Я остановился там, где угол «Макдональдса» и тянувшийся вдоль проезжей части металлический парапет образовывали узкое «бутылочное горлышко», через которое полз густой людской поток. За моей спиной было одно из самых многолюдных мест в стране: ряд автобусных остановок, через которые проходило несколько десятков линий, связывающих Нижний город с Верхним. Я стоял посреди узкого прохода, и людской поток обтекал меня, и у меня, с непривычки, кружилась голова от беспрерывного мелькания лиц — в каждое из которых (в этом, в числе прочего, состояла моя работа) мне нужно было вглядываться.
Охранник «Макдональдса», немолодой уже, с большой бритой головой и помятым лицом, дружески кивнул мне. Он снял форменную кепку, демонстративно вытер мокрый лоб и повёл подбородком в сторону:
— Вот этого мне только не хватало для полного счастья.
Я проследил за его взглядом: слева от меня, у самого парапета, сидел, скорчившись, уличный музыкант. На его согнутых, угловатых коленях лежало что-то вроде примитивного синтезатора. Он усердно, с ужимками концертного исполнителя, нажимал на клавиши, но звука слышно не было — слышен был только, его голос, неожиданно чистый и звучный: «Лейся пе-есня на-а просторе, не грусти-и, не плачь, жена…». Он повернул ко мне своё длинное, узкое лицо, с тонкими бескровными губами и, на секунду, я встретил взгляд его маленьких прозрачных глаз. В выражении этих бесцветных глаз мне почудилось что-то собачье – он не был бессмысленным, но чувствовалось, что многое из окружающего ускользает от его понимания; человек этот жил в своем мире, наполненном, быть может, голосом тех клавиш, которые оставались беззвучными для других.
«Просторы», на которых лилась эта песня, настолько не соответствовали ни её содержанию, ни мелодии, что у меня появилось отчётливое чувство фантастичности происходящего. Я чувствовал, что, как минимум, одна из составляющих окружающей меня действительности нереальна: либо эти узкие и шумные, кипящие народом улицы, залитые ярким январским солнцем, выкрики таксистов и запах фалафеля, либо этот жалкий, скорченный человечек, с его беззвучными клавишами и собачьим взглядом.
Позже, оглядываясь назад, я подумал, что это первое впечатление первого дня было тем камертоном, которое задало начальный аккорд моей работе в этом месте, и чувство нереальности происходящего, впервые появившееся тогда, уже не оставляло меня до самого конца.
Адар жил днём, пока были открыты магазины. Жизнь, иступлёно бурлящая в дневные часы, постепенно замирала к вечеру. Я любил этот момент неуловимого перехода, когда ты, вдруг, осознаёшь, что стало тише, что воздух начинает сереть и свежеть, и тебе легче дышать, и улица не гудит в ушах, и постепенно будет становиться всё тише, закроются, один за другим, магазины, опустеет рынок, обезлюдеют улицы. Я работал до десяти, и последние пару часов бродил по уже совершенно пустым, тёмным улицам, вдоль закрытых дверей магазинчиков, обходя кучи мусора, сваленные на тротуаре, и натыкаясь на нищих, стареющих проституток и наркоманов – практически единственных коренных обитателей Адара.
Именно в эти часы Адар являл своё истинное лицо. Так неузнаваемо менялись эти улицы, что невозможно было представить их днём, в сочетании с густым, шумным потоком людей, медленно текущим под слепящим солнцем, с многообразием звуков и запахов, висящих в загустевшем, липком воздухе. Всё это казалось теперь шелухой, которую Адар стряхивал к вечеру со своего тела, сном, от которого он просыпался в темноте. А явью, реальностью были только эти тёмные улицы, замершие в изломанном свете уличных фонарей и те химерические персонажи, которых на этих улицах можно было встретить. Среди множества лиц, как в калейдоскопе, ежедневно мелькавших передо мной, они были единственными, кто возбуждал мой интерес. Я не заговаривал почти ни с кем из них – это запрещалось инструкцией (которую мы не всегда, правда, соблюдали), и их истории, их судьбы проходили мимо меня, лишь слегка коснувшись, чтобы, вызвав сострадание, удивление, часто отвращение и ,почти всегда, острый, несколько болезненный интерес, исчезнуть в водовороте Адара.
В один из таких вечеров, я стоял на углу улиц Арлозорова и Герцеля, где находилась одна из самых людных автобусных остановок, как вдруг, моё внимание привлекла, громко сказанная по-русски, фраза: «…так я вышлю вам тысячу долларов…» Я прислушался. По-видимому, кто-то говорил по телефону-автомату. Из дальнейшего разговора можно было понять, что речь шла о плате за издание книги, обсуждались тираж и вид обложки. Моё воображение мгновенно нарисовало картину: Лев Толстой, стоящий посреди Адара, в своей крестьянской поддёвке и обсуждающий по телефону условия выхода в свет своей новой книги. Я обернулся… Передо мной стоял бомж. Пожилой, с длинной, грязно-серой бородой и длинными, слипшимися от грязи волосами, в одежде, не просто грязной и мятой, а явно не снимавшейся, в течении долгого времени. Он стоял, прислонившись плечом к телефонному столбу, и говорил: «Только вы уж, голубчик, постарайтесь. Очень Вас прошу…Да…Да…Я, ведь, отнюдь не претендую…» — дальше разговор перешёл на какую-то знакомую даму, и бомжующий интеллигент заговорил новым, игривым тоном. Я повернулся и ушёл, унося в себе проснувшееся любопытство: что же это за человек, пишущий книги, платящий тысячу долларов и живущий на улице, смешанное с чувством неловкости: слишком уж не подходил этот игриво-жеманный тон ни возрасту, ни внешности этого человека, ни обстоятельствам, в которых он, по-видимому, находился.
Через несколько дней, я увидел «Писателя» на другой автобусной остановке, в двух кварталах от Арлозорова. Он был в новеньком, с иголочки, костюме и лёгком осеннем плаще. Волосы были аккуратно причёсаны и заправлены под тёмно-синий берет, придававший ему профессорский вид. Он сидел очень прямо, опираясь обеими руками на трость с массивным набалдашником. «Как Воланд, на углу у Патриарших», — подумал я и, невольно, посмотрел на его глаза – оба были одного цвета: прозрачно-серые, почти бесцветные, без всякого выражения смотрящие прямо перед собой.
Спустя ещё какое-то время, я встретил его в районе рынка. Он был уже без берета, без трости и без плаща, но, как мне показалось, в том же, недавно еще новом костюме, который он, видимо, не снимал, со времени предыдущей нашей встречи, ел в нём и спал. Передо мной снова был бомж. Он сидел, опустив плечи, на бороде налипло что-то жёлтое, на нижней губе висела нитка слюны.
Я встречал этого человека ещё. Каждый раз он находился на разных стадиях пути от бомжа ко Льву Толстому (или, скорее, наоборот?). Кем он был? Как дошёл до своего теперешнего состояния? Чем были вызваны его постоянные метаморфозы? Пропивал ли он свои гонорары, или, возможно, тот телефонный звонок, с которого началось моё с ним знакомство, и его книга, и тысяча долларов были лишь миражём, плодом его больного сознания, а реальны в его жизни были только Адар, грязь, убожество и нищета?
Работа моя подходила к концу. Я чувствовал, что постепенно сжился с этим странным местом, что оно стало частью меня, моего мира. Я наблюдал его в разные часы дня, знал наизусть все улыбки и гримасы его своеобразной физиономии.
В один из последних дней моей работы, по дороге на утреннюю смену, я снова, после довольно длительного перерыва, увидел Англичанку. В этот день она, как обычно, села на своё место и закрылась русской газетой.
Я не удержался – это был повод заговорить:
— Ты читаешь по-русски?
Она подняла на меня глаза, поверх газеты, и изучающее посмотрев, ответила с сильнейшим акцентом:
— Нет! Слава Богу, нет! Я не понимаю этот язык. Мой язык – вот, — она достала из кармана сложенную газету, с английским текстом, и показала мне, — А это, — она небрежно тряхнула русской газетой, — так, просто, чтобы не видеть всех этих людей.
— А почему «слава Богу»? – спросил я, имея в виду незнание русского языка.
— Почему? – она неестественно и неприятно оживилась, – Ты спрашиваешь: почему? Ты ведь «русский», правда? Так посмотри, кто говорит на этом языке! Пьяные, проститутки … все эти … размалёванные,.. груди наружу, — она говорила запинаясь, с трудом подбирая ивритские слова и, вдруг, замолчала и сердито отвернулась.
Разговор был окончен. Ниточка, едва выглянув, оборвалась. Через пару остановок она вышла. В последний раз я увидел, как её нелепая фигура исчезает в тёмном сплетении кривых переулков.
В этот день, я ходил по таким уже знакомым, таким привычным улицам — мимо Большой синагоги, у дверей которой нищий старик, библейской внешности, сидит, потряхивая кружкой для подаяния, в такт приглушённому бормотанию, доносящемуся изнутри, мимо дешёвой закусочной, где можно было заполнить лото, или поставить деньги на футбольный матч, всегда полной людей и сигаретного дыма, потом вниз — по узким, смрадным ступенькам, в сторону рынка, мимо чебуречной, в полутьме которой, в любое время дня, виднеются татуированные руки, поблёскивают золотые зубы и звучит русский мат — и то ощущение нереальности окружающего, похожего на нескончаемый странный сон, ощущение, возникшее в мой первый день на Адаре, проснулось во мне с новой силой.
Я размышлял об этом причудливом районе Хайфы, и вообще о подобных районах, бывших во всех больших городах, начиная с парижского Двора чудес, и даже, наверное, раньше, намного раньше, с Иерусалима и Вавилона, с начала времён, и мне было грустно, как становилось грустно всегда, когда заканчивался определённый этап моей жизни, независимо от того был ли он плохим или хорошим – сознание того, что он заканчивается, заставляло смотреть на всё другими глазами. Я думал обо всех тех людях, жизнь которых я каждодневно наблюдал и которые, по-видимому, так и останутся для меня загадкой, разгадать которую я уже не смогу никогда: ни причину необъяснимых метаморфоз Писателя, ни цель утренних поездок Англичанки, ни неуловимую мелодию беззвучных клавиш Музыканта…
Предчувствие
Такие ужины я запомнил со времён войны. Много вина, нарочитая беспечность и предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить.
Эрнест Хемингуэй, «Фиеста»
«Будь осторожен!» — в течение трёх лет, это были последние слова, которые я слышал, уходя из дома.
Я уходил ранним утром, и мама выходила на лестницу проводить меня, и последней частичкой того, домашнего мира, которую я видел, уходя из дома, была её худенькая фигурка в красном халате, тающая в полумраке лестничного пролёта. И каждый раз, перед уходом, она повторяла мне: «Будь осторожен!». И в этих словах, помимо её воли, звучала такая беспомощность, такое сознание своего бессилия хоть что-то изменить, хоть чем-то помочь, что они становились не столько предостережением, сколько заклинанием, попыткой заговорить судьбу, безжалостную и равнодушную. Что я мог ответить на это? Я улыбался и уходил.
И в этот раз, как всегда, я улыбнулся и ушёл, но интонация, которой была произнесена прощальная фраза, отличалась от обычной. И мне казалось, я знал чем именно. Мама верила, что человек особенно уязвим в день своего рождения, и в ближайшие к нему дни. Многие люди умирают в этот период времени, заболевают, или с ними что-то случается. Я несколько раз слышал, как она рассказывала об этом, по разным поводам, приводя в пример известных людей или просто знакомых. Как-то, будучи на кладбище, я вспомнил это её суеверие и, отчасти от скуки, стал рассматривать надгробные надписи. Я был поражён тем, как часто даты рождения и смерти совпадали, или почти совпадали.
Сидя на своей сумке, в душном тамбуре забитого до отказа вагона, я стал вспоминать, как прошли два мои предыдущие армейские дни рождения. Последний я помнил хорошо – я провёл его в больнице, после неудачного прыжка с парашютом. После некоторого усилия я вспомнил и первый – он пришёлся на самую тяжёлую неделю курса молодого бойца. Я запомнил это, потому что меня, впервые за всё время учений «ранили». Я лёг на землю, под нестерпимым солнцем, пытаясь отдышаться после яростного усилия атаки. Санитар положил на меня записку, на которой, корявым медицинским почерком, было нацарапано что-то вроде: «Сквозное ранение в грудь, находится в частичном сознании, хрипит, на губах кровавая пена» «Хорошенький день рождения!» – подумал я тогда. Но потом, лёжа на земле и глядя, как мои товарищи продолжают штурмовать высоту, в этот немилосердный, удушливый зной, думая обо всех тех нескончаемых рейдах, атаках и отступлениях, уже проделанных и ещё предстоявших нам на этой неделе, я понял, что для меня всё вышло не так уж и плохо.
***
Стояла необычайная, даже для пустыни, жара. Учения часто отменялись. Дни тянулись медленно и лениво. Последние мои дни в армии. Время долгих перерывов между занятиями мы с моим лучшим другом Саги Марковичем, проводили в палатке читая, играя в нарды, или просто лежа, подложив руки под голову, глядя, как медленно кружатся пылинки в вертикальном луче света, проникавшем в полутёмную палатку через отдушину в крыше, и как пыль, кружась, оседает, добавляя новые миллиметры к слою, покрывавшему наши походные сундучки, стоящие в углу, наше оружие, одежду и нас самих. Это были душные, тягучие дни томительного безделья. В такие дни я не мог себе представить, что когда-нибудь всё это кончится, что наступит другая жизнь. И тяжелое предчувствие, предчувствие чего-то непоправимого, возвращалось ко мне.
Вечерами, когда спадала жара, мы усаживались за палаткой, заваривали в маленьком финджане кофе по-бедуински, и разговаривали, стараясь заглушить то безумное нетерпение, которое росло в нас тем сильнее, чем ближе становился конец нашей службы.
— Да, — говорил Маркович, вытянув свои журавлиные ноги и прихлёбывая кофе, — просто не вериться… скоро всё заканчивается… всё будет по-другому. Новая жизнь…
Багровое солнце медленно опускалось за горы, бросая последние, красноватые отблески на неподвижно темнеющее песчаное море, вокруг нас. К вечеру становилось свежо.
— Что, страшно? – спросил я.
— Да нет, не страшно, а так … страшновато. Неизвестность, брат – кто его знает, как оно будет? Здесь, хоть тяжело, да привычно.
— Ну, так оставайся в армии. Через несколько лет превратишься в какого-нибудь Оби.
Маркович расхохотался.
— Да уж, таких экземпляров мы точно нигде, кроме армии, не встретим.
Оби был прапорщиком учебной базы десантников, через которую прошли, в своё время, мы с Марковичем, как прошли через неё многие призывы до нас, и уже немало — после нас. Он был легендой, частью нашего коллективного сознания. Он был вечен, как сама армия, и неизменен, как воинский устав. Маленький и тёмнолицый, как почему-то большинство прапорщиков, говоривший с сильным восточным акцентом, Оби был наиболее полным воплощением определенной категории людей – всех этих маленьких, чёрненьких, сердитых человечков, проведших всю жизнь в армии и исполненных сознания собственной значительности. Несложный свод чётких армейских правил заменял им процесс самостоятельного мышления и все этические системы, выработанные человечеством за тысячелетия цивилизации. Оби был типичен до карикатурности и, вероятно, вызывал бы смех, если бы не был наделён нешуточной властью и не вызывал страх.
Спустя много месяцев после окончания учебки, мне стала известна его история. Он был единственным уцелевшим после крушения вертолета, в котором погибли все его товарищи. С тех пор, он жил в тени этой трагедии. Именно эта душевная травма стала причиной его неуравновешенности и непредсказуемых приступов беспричинной ярости, овладевавших им иногда. История эта повторялась всеми как вполне достоверный факт, и у меня не было причин не верить ей. И всё же, несоответствие между этим карикатурным, пошловато-пустым и крикливым человечком, которого я, впрочем, знал весьма поверхностно, и трагедией, произошедшей много лет назад, было настолько велико, что я никак не мог совместить их, как не мог представить себе, скажем, Санчо Пансу в приступе безысходной ревности душащим Дездемону.
— Ты никогда не задумывался, — спросил я, — почему, из всех бывших в том самолёте, должен был выжить именно он? И выжить для чего? Для этой пустой деревянной жизни, состоящей из подготовки к смотрам и гавканья на молодых солдат? Ведь, наверняка, в этом самолёте погибли многие, гораздо более достойные люди. Почему же именно он?
— Миром правит случай, — назидательно проговорил Маркович. – Не думаю, что нужно искать здесь закономерность. Почему, из всех сидевших в той засаде, именно Эран получил пулю в лоб? Почему именно Эрез и Охана должны были оказаться в том БТРе, который сорвался в пропасть. Они были не лучше и не хуже других, и любой из нас мог оказаться на их месте. Я вообще думаю …
Наш разговор прервал часовой, вызвавший нас к командиру роты.
Удивленные, мы вышли из палатки. Неожиданный вызов не предвещал ничего хорошего, и когда Таль своим отчетливым, металлическим голосом, сообщил, что на «территориях» ожидаются беспорядки, и роту срочно перебрасывают туда – у меня появилась ощущение дежа-вю – как-будто всё это уже было: пронизывающий холод этого вечера, полутьма палатки, наполненная голосами, и холодящее предчувствие того, что должно произойти, и чего нельзя избежать.
***
Мы прибыли на место ранним вечером следующего дня. Рота разместилась в огромном пустом спортзале местной школы. Пол покрывала густая корка голубиного помёта.
Под крики водителей, металлическое позвякивание разгружаемого оружия, беготню солдат, перетаскивавших ящики с боеприпасами – всю ту привычную суету, сопровождающую переезд армейской части с места на место, Таль собрал вокруг себя командиров. Вид у него был осунувшийся, но глаза, красные от бессонницы, возбуждённо блестели.
— Значит так – на завтра. Завтра ожидаются массовые беспорядки. Во что это может вылиться никто не знает, поэтому будем готовиться к самому худшему. — Он говорил уверенно и спокойно, как всегда, так же, как говорил, читая инструкцию перед ротными учениями, и я вспомнил тот единственный раз, в Ливане, когда я видел его потерянным, с побелевшими губами, и потом – разговоры о том, что это не впервые, что у него уже погибали солдаты, и поэтому, несмотря на возраст и блестящие способности, он всё ещё командир роты, — Мы должны занять позицию на перекрёстке Айош – это, приблизительно, в полутора километрах отсюда. Пойдут снайперы и первый взвод, в качестве прикрытия. Зеэви, проинструктируешь своих ребят. Завтра, в пять утра мы должны быть на месте.
Зеэви кивнул.
— Остальные остаются здесь, в резерве, под командой Йони. Вопросы?
— Мы получили слишком мало средств для разгона демонстраций, — сказал Орен, старшина первого взвода.
Таль улыбнулся, характерно прищурив глаза:
— Можешь не беспокоиться. Нам не придётся разгонять демонстрации. Завтра будет бой. Ещё вопросы?.. Тогда всем спать.
— Что ты об этом думаешь? – спросил Маркович, закуривая сигарету.
Мы сидели под чахлым деревцем, прислонившимся к стене спортзала. Было довольно свежо. Теперь, когда отступила дневная удушливая жара, в воздухе чувствовались запахи, подымавшиеся от распаренной земли.
— Что ж тут думать? Завтра увидим.
— А я рад. Лучше быть здесь, чем бегать по этой чёртовой жаре, по колено в песке.
— Тебе, как всегда экшн не хватает? Не устал от всего от этого, за три то года?
— Так ведь ничего, почти, и не было, так, знаешь, по-настоящему. Даже в Ливане нам не везло. Может, хоть сейчас что-то выйдет. А? Как думаешь? Жаль только, что мы завтра в резерве.
— Пошли спать, вставать скоро, — сказал я, щелчком выбрасывая окурок. Я посмотрел, как огонёк прочертил дугу в темноте, и встал.
Спортзал напоминал огромную казарму. У входа настраивали рацию, в углу было сложено снаряжение. Пахло оружейным маслом и затхлостью маскировочных сеток. В дальнем конце зала Зеэви собрал свой взвод на инструктаж. Остальные укладывались спать, расстилая на полу спальные мешки. Спали не раздеваясь, сняв только ботинки. Под потолком летали голуби. Я подумал, что, наверное, когда-то ландскнехты останавливались так на постой в каком-нибудь замке, составляя в козлы мушкеты, и разжигая костры под высокими потолками сумрачных готических зал.
Мы с Марковичем принесли наши вещи и стали искать на полу место почище.
— Хоть бы на лицо не наделали, — сказал Саги, с беспокойством вглядываясь в сгущающуюся под потолком темноту, откуда слышалось беспрерывное шуршание десятков маленьких крыльев.
К нам подошёл Йони, заместитель командира роты.
— Парни, завтра один из вас должен пойти вместе со снайперами. Сами решайте кто.
Моё сердце бешено заколотилось. Маркович оживился. Он повернулся ко мне:
— Дай мне пойти, а?!
— Иди, — сказал я, всё ёще чувствуя удары в висках.
— Значит Маркович. Хорошо, завтра в 4.15 подъём.
Йони ушёл. Саги бросился обнимать меня.
— Ты не обижаешься, что я напросился?
— Да нет, иди, если тебе хочется, а я посплю, — я попытался улыбнуться.
— Ну, слава Богу! А я уже думал, что придётся торчать здесь целый день.
Маркович был возбуждён и болтал без умолку. Мне не хотелось разговаривать. Его энтузиазм раздражал меня.
— Ладно, давай спать. Тебе уже вставать скоро.
Маркович быстро уснул. А я ворочался с боку на бок на жёстком полу. В зале стало тихо. Все спали. Только в темноте под потолком, время от времени, шелестели крылья. Каждые полчаса заходил часовой, будить своего сменщика. Луч фонарика бродил по тёмным фигурам, лежащим на полу. Потом короткая возня, шёпот, разбуженный поднимался, сидел некоторое время, отгоняя сон, чернея силуэтом в серой темноте, потом начинал собираться, глухо звякало оружие, и он выходил. Через несколько секунд, сменённый часовой заходил внутрь и, повозившись в темноте, растягивался на полу. А я всё не мог уснуть. Я находился в том странном и тягостном состоянии, когда одна, постоянно прогоняемая, но неотступная, как назойливая муха, мысль воспаляет сознание, и всё вокруг воспринимается через призму этого наваждения, причудливо преломляясь. Я чувствовал, как неотвратимая костлявая рука сжимает моё горло. Это была та самая непостижимая рука, которая выхватила Оби из горящего вертолёта, и на этот раз ее неумолимая логика была предельно ясна для меня.
Мне казалось, что я уже очень долго, месяцы, лежу на этом полу, ворочаясь с боку на бок, и мне знаком до мелочей и уже невыносим этот тёмный зал, с его ночными звуками, шорохом под потолком, причудливыми тенями и вознёй чёрных силуэтов. «Уснуть, уснуть», — говорил я себе и закрывал глаза, и старался ни о чём не думать, но глаза были горячими и жгли веки. Я открывал глаза, и лежал на спине, глядя в сгущающуюся под потолком темноту, в которой шевелилось что-то. Я думал о том, что скоро начнётся совсем другая, новая жизнь, и пытался представить её, но я сам себе не верил. Тогда мои мысли возвращались к завтрашнему дню, и я пытался представить себе этот день, и то, что меня ждёт, но мне не удавалось сосредоточиться на чём-то одном. Обрывки мыслей и образов сменяли друг друга: то мне представлялись насмешливо сжатые губы Таля, его сухой, отчётливый голос, то мамина фигурка, в красном махровом халате, перегнувшаяся через перила, и её умоляющий голос: «Будь осторожен!», потом я видел знакомое кладбище, ровные ряды, раскаленных солнцем надгробий, надписи, на которых день смерти совпадает с днём рождения, и будто-бы я стою в почётном карауле у края свежей могилы, и прапорщик Оби медленно обходит наши ряды, и вдруг я понимаю, что это вовсе не почётный караул, что сейчас будет сделан выбор, ощущение чего-то ужасного и неотвратимого охватывает меня и, оправдывая это ощущение, страшные глаза Оби останавливаются на мне и, холодея, я чувствую, как его пальцы впиваются мне в плечо и, каким-то не своим, слишком тонким голосом, он говорит, глядя мне в глаза: «Маркович! Маркович!» Почему Маркович? Маркович – это я? Кто-то трясёт меня за плечо. Я, с трудом просыпаюсь. «Маркович! Маркович!» Откидываю с головы спальный мешок и приподнимаюсь на локте: Узи Охайон – маленький смуглый йеменец из второго взвода тормошит меня.
— Ой, а я думал, что это Маркович. Мне сказали разбудить его.
— Маркович рядом со мной. Иди, я сам его разбужу.
***
Я проводил Саги. Светало. Несмотря на бессонную ночь, спать совсем не хотелось. За спортзалом росло несколько раскидистых вязов. Я лег на траву под одним из них, подложив руки под голову. Вместе с быстро редеющей темнотой, таяли и вязкие ночные кошмары. Новый день занимался в светлеющем небе, над неподвижными верхушками деревьев.
Вдруг, со стороны перекрёстка, раздался выстрел, гулко прозвучав в прозрачной тишине утра. За ним ещё один, и ещё, и ещё, будто торопясь, и перебивая друг друга. Потом автоматные очереди. Это палестинцы – ЦаХаЛ не стреляет очередями. На звуки выстрелов во двор стали выбегать солдаты. Мы сгрудились вокруг рации, пытаясь по доносившимся оттуда отрывочным фразам получить представление о том, что происходит. Мы слышали отрывистые, задыхающиеся голоса Зеэви, Орена, Марковича и спокойный, как на учении, холодный и отчётливый голос Таля.
Стрельба всё нарастала. Покрывая шум лёгкого оружия, раздался стрёкот пулемётов, стреляющих длинными очередями. Будто обрадовавшись поддержке, одиночные выстрелы защёлкали с такой частотой, что слились в сплошной гул.
— Господи, — произнёс чей-то голос, — что же там творится?!
— Разве наши взяли с собой пулемёты?
Я посмотрел на Йони – он, молча, покачал головой.
Пальба продолжалась с такой же ожесточённостью ещё минуты две, потом стала спадать. Долго вести такой интенсивный огонь невозможно.
Так прошло полчаса. Стрельба то нарастала, то затихала, распадаясь на дробь одиночных выстрелов. Я вернулся в спортзал, достал книгу и попробовал читать. Это были «Зелёные холмы Африки» Хемингуэя. Я читал и ловил себя на том, что не понимаю смысл прочитанного: охота на антилоп, разговоры о литературе – от всего этого меня отделяла пропасть. Я отложил книгу и стал смотреть в потолок.
Внезапно, интенсивность стрельбы снаружи небывало возросла, отрывистый стрёкот нескольких пулемётов слился в сплошной, непрекращающийся гул. Один из солдат вбежал в спортзал и крикнул: «У нас раненый!» Все вскочили на ноги. Я выбежал наружу.
— Кто? – спросил я у Йони.
— Не знаю. Мы вызвали вертолёт, нужно помочь перенести его.
— Я пойду.
— Хорошо. Вертолёт приземлится там, — Йони показал на заросший травою пустырь за спортзалом. – Возьми с собой трёх солдат. Выйдешь за ворота – повернёшь налево, в сторону перекрёстка. Раненого вынесли из-под огня, так что встретишь его по дороге. Давай, бегом!
Выйдя из ворот, мы побежали по дороге, шедшей под гору, в сторону доносившихся выстрелов. Мы бежали по раскаленному солнцем асфальту, и звуки боя становились всё ближе. Из-за поворота дороги, оттуда, где начинались серые бетонные дома, выбежали солдаты с носилками, они бежали с усилием, преодолевая подъём, тяжело отмахивая руками. Мы сменили их и побежали к воротам посёлка. Ручка носилок привычно лежала на моём левом плече, правой рукой я придерживал автомат. Голова раненого была совсем близко от моего лица. У самого уха я слышал его хрипящее, булькающее дыхание. И это страшное дыхание, так близко от меня, и привычная тяжесть носилок, и запах раскалённого металла и пороховой гари, и ослепительное, безжалостное солнце – всё слилось для меня в одно непереносимое впечатление, главное в котором было усилие бега, распирающее грудь, так что мне казалось, будто это я сам так страшно хриплю.
Вертолёт уже ждал нас. Мощный поток, гонимого пропеллером воздуха, пригибал траву. Пилот стоял у открытой двери, показывая нам куда подойти, и что-то кричал. Шум мотора заглушал его слова. Мы спустили носилки с плеч, и, держа их на вытянутых руках, пригнувшись, побежали к вертолёту. Впервые, за всё время, носилки оказались ниже уровня моего лица, я посмотрел на них, и увидел страшное, неестественно белое лицо Марковича. Он смотрел на меня. На губах его, при каждом вздохе, вздувались и лопались кровавые пузыри…
Вертолёт улетел. Я ещё не чувствовал всего значения происшедшего, как не сразу чувствует боль человек, потерявший руку. Медленно, как во сне, передвигая ноги, я вернулся в спортзал. Вокруг рации так же толпились люди, с перекрёстка всё ещё доносились выстрелы. Очертания окружающего дрожали и плавились в раскалённом воздухе.