Папин ремень из старого подольского шкафа. Повесть.

Отец мой, доброй памяти, трудился грузчиком почти всю жизнь. Сперва грузчиком-ломовиком, или попросту биндюжником, а затем — все больше по грузчицким артелям да бригадам. Сотоварищи звали отца Николаем, хотя имя ему было Калман. Я, стало быть, Яков Калманович. Но по отчеству меня никто здесь, в Америке, не величает: в Америке не принято по отчеству.

Был мой папа едва грамотен, хоть и большая часть его жизни связана с книгами. Много лет, вплоть до самого ухода на пенсию, работал на базе Укркниготорга, таская на себе пачки с книгами (стопа пачек за спиной, поддерживаемая снизу заведенными назад ладонями, верхняя пачка привалена к затылку), на столь неожиданный лад подтверждая истину, что евреи — народ книги. Первые мои книги я получил из его рук с твердыми, как пятки, ладонями, которые он парил и скоблил по окончании трудовой недели, как парят ноги, а затем пемзой или ножиком соскабливают натоптыши.

Однажды я дал честное пионерское слово перечесть столько книг, сколько ты, папа, перетаскал их на себе. Пообещал как бы во искупление его надсадных трудов. Спросили бы меня, в чем тут искупление, ничего внятного я не смог бы сказать, но почему-то был уверен, что это так. Уж больно папа уважал грамотеев, хотя сам, можно сказать, плелся в самом хвосте исторического прогресса. Никто не поверит, но он не умел даже по телефону разговаривать. Лишь однажды я слышал папин голос в телефонной трубке — и не узнал: тонкий, напряженный, готовый к худшему. Он также не умел определять точное время по часам, ориентировался по часовой стрелке. Телевизор для него и вовсе был загадкой. Он навсегда остался заворожен самим фактом телевидения — кино с доставкой на дом. Он считал, что по ту сторону экрана нас каким-то образом тоже видят — черт их знает. Иначе как еще объяснить такой момент? Мой племянник Игорек, чтобы подшутить над дедом, любил свернуть кукиш и поднести под самый нос какой-нибудь важной говорящей голове, а случись на экране Брежнев, то и самому Брежневу, пусть он и при маршальском параде, при всей коллекции орденов и звезд на обширной груди, вплоть до подмышек и ширинки. Мой старенький папаня очень пугался, махал руками на внука и гнал прочь. Возможно, просто боялся, как боялись многие домашнего телефона — накрывали его подушкой или заклинивали карандашом взведенный диск. Боялся он прежде всего за внука-проказника: придут и заберут его куда-нибудь в детдом врагов народа. Да и всем несдобровать.

Отец придирчиво следил за школьными моими успехами. Не пропускал родительских собраний. Преследовал меня за плохие на его вкус отметки, прибегая к угрозам и наказаниям. Как-то по окончании четвертого или пятого класса я был удивлен, застав папу после полуночи сидящим над какими-то бумагами. Видеть отца за столь не свойственным для него делом, да еще за полночь, — было от чего прийти в изумление. Ему ведь на работу ни свет ни заря. Я подкрался сзади и заглянул через его плечо. Услышав мое дыхание, он поспешно загородил руками то, над чем корпел, и поднял на меня виноватые глаза. Из-под его ладоней я все же разглядел краешек моего табеля успеваемости за год. Рядом лежал школьный ластик и лезвие для бритья.

— Что ты делаешь? — спросил я шепотом, чтобы не разбудить маму, бабушку и сестренку, спавших тут же, в нашей единственной комнате старого подольского дома.

— Да так, — смутился он. — Спи.

— Это, кажется, мой табель.

— Не твое дело! Иди спать! — рассерженно прошипел он.

Мой табель — и не мое дело! Я с недоумением и обидой вернулся на раскладушку.

Некоторое время спустя мне попался на глаза этот табель. Имел он странный вид: все тройки и четверки были выправлены на пятерки. Можно было не сомневаться, что это дело папиных грубых рук. С тройками возни меньше, их всего-то одна-две. Он, видать, с них и начал. Но потом решил сделать из меня идеального ученика и пустился выправлять четверки. Угластые цифирки доставили ему хлопот изрядно: приходилось больше подтирать, скрести бритовкой низкосортную бумагу с попадавшимися в ней мелкими щепочками и потом наводить неловкой рукой. Подделка настолько бросалась в глаза, что можно было поставить под сомнение и честно заработанные пятерки, тем более, что и их он навел повторно, дабы не выглядели бледнее поддельных.

На что ему понадобилась эта наивная подделка, могу лишь предполагать. Он, вероятно, прихвастнул перед бригадой, что сын-де у него круглый отличник. Нельзя сказать, что он не предпринимал в течение учебного года и других мер, чтобы я отвечал его идеалу вундеркинда. За каждую четверку он устраивал террор. За тройку и вовсе готов был пороть ремнем, да я не давался, убегал. Вот он и удумал таким простым способом меня подтянуть до идеала. Ничего нового — казенная советская статистика всегда подправляла цифирь ради идеального образа социализма. Его поступок мог быть также подсказан выставкой подарков к 70-летию Сталина, о которой трубили по радио и в газетах. Среди ковров, ваз, статуй, рисового (или даже макового) зерна с портретом Вождя имелся и такой трогательный экспонат: школьный табель какой-то круглой отличницы. Уж там пятерки выводили лучшие райкомовские писаря. Вот и папа своею неловкой клешней соорудил себе такой же подарок. При всей своей отсталости он все же был продуктом времени и страны…

Он стеснялся своей низкой должности. В школе, когда приходилось отвечать на анкетный вопрос о профессии родителей, не велел писать, что он грузчик. Надо было — экспедитор, чтобы сын его выглядел ребенком из приличного дома. В ту пору он развозил хлеб на лошади, запряженной в фургон, и его должность официально называлась «грузчик-экспедитор». Если отбросить постыдную первую половину — звучало очень даже внушительно и даже интригующе. Этак я вполне мог сойти за сына романтического отца, участника экспедиций, а мой папаня — чуть ли ни за Папанина или, скорее, Кренкеля, известных всей стране героев-полярников.

Имелся в анкете вопрос и потрудней — пресловутый пятый пункт. Здесь уж ничего нельзя было поделать: слов-заменителей не имелось, обиняком не скажешь. В народе-то они имелись: традиционные «жид», «абраша», «хаим», чисто городские эвфемизмы «маланец», «француз», «инвалид пятой группы», которые, уверен, евреи сами и придумали из стыдливости. Но для анкет они не годились, хотя последний — явно пародийно-анкетного происхождения. Особенно мне досадно было слышать сии иносказания из уст евреев, хотя я не такой уж горячий национальный ревнитель. Само слово «еврей» воспринималось как непристойное, и его трудно было выговаривать на людях, язык плохо поворачивался. Но ничего не попишешь, приходилось одеревеневшим языком произносить перед всем классом: «еврей». И получалось «иврей», нет, еще более смутно, почти односложно, тоном ниже — «иври», и выглядело, как признание в тайном грехе, и сопровождалось покраснением лица и ускользающим взглядом, будто тебя разоблачили. Скажу сразу, не помогли отцу приписки и уловки. Роковым образом мне пришлось и душой, и телом побывать в его шкуре. Я сам вдруг оказался в грузчиках. Можно сказать, стал наследным грузчиком.

Папаню моего, конечно же, не порадовало под старость лет, что сын унаследовал непрестижную профессию. Он вовсе не собирался основывать столь малопочтенную династию. Он тяжко трудился, пахал, горбатился, ишачил, мечтая, чтобы детям не досталось испить из чаши сей.

В грузчики же я подался, конечно, не ради продолжения династии.

Известно всякому, что в советских отделах кадров сидели люди с изрядным опытом практической физиогномики, особо натасканные на еврейский душок. Когда я слонялся по родному Киеву в поисках поприща хлеба ради, некоторые из кадровиков, обманутые моей неявно выраженной еврейской вывеской, рады были взять меня на работу. Но когда дело доходило до паспорта и анкет с пресловутым пунктом, они прямо на глазах начинали мною тяготиться. Однажды, правда, повезло. Да еще как! Попалась работёнка непыльная — ведомственный корреспондент.

Стоял на Демиевке неподалеку от киевского автовокзала неприглядный такой домишко, никому за поворотами не видный. Филиал Всесоюзного Института Нефтехимии. Стал я там служить-послуживать и горюшка не знал. Служба моя, скажу вам, была не бей лежачего. Почти в буквальном смысле. При домике имелся фруктовый сад. Дни напролет я лежал на траве, большей частью под грушей, изредка отлучаясь в командировку куда-нибудь на нефтеперерабатывающий или шинный завод, скажем, на конкурс сборщиков автопокрышек. Отписался статьей в ведомственный журнал «Нефтехимическая промышленность» — и снова под грушу. За безмятежное лежанье, за груш околачиванье платили очень даже неплохие денежки.

За высоким бетонным забором гудел-шипел стеклозавод. Жуя спелые груши, яблоки, сливы, а также крыжовник, я лениво следил, как шмыгают сквозь пролом в заборе стеклодувы-«несуны». У каждого под мышкой пакет. В пакетах — уворованная продукция, хрустальные вазы. Они задёшево продавали их на стороне. Однажды наступал момент, когда стоящая в серванте ваза вдруг рассыпалась вдребезги сама по себе, без внешней причины. Причина была внутренняя — недостаточная закалка хрусталя. Ну и пусть их. Мне-то что?

Эх, милые мои! Работал я, почитай, в райском уголке. Не работал — обитал. Да, обитал в райском саду. Прежде здесь располагался сад детский, который из-за обнаруженного в воздухе лишнего фтора, изрыгаемого стеклозаводом, перевели в другое место. Если бы не пробегавшие грешники-стеклодувы, эти исчадия горячего стекольного ада, и неощутимо витавший фтор, место мое можно было назвать раем истинным. И все же это был земной, слегка фтористый рай, фторичный.

Но пробил час. Прибыл из Москвы, из головного института начальник, уполномоченный сократить штаты. Еврей. Очень такой еврейский на вид. Ему предоставили кабинет, и он стал вызывать к себе для собеседования каждого сокращаемого. Когда пришла моя очередь, я начал ему подмигивать, подавать тайные как бы жидомасонские знаки, рассчитывая на милосердие к соплеменнику. Больно уж не хотелось терять славное место. Но пронять его не удавалось. Он смотрел на меня холодно, намеков не замечал, давая понять: мол, на работе я не еврей, на работе у меня нет национальности, на работе я, если угодно, даже антисемит. Уволил меня в первых рядах. А говорят, евреи друг другу способствуют. Ложь!.. Так разбилась вдребезги моя безмятежная жизнь, разлетелась, как незакаленная хрустальная ваза. Выдворение из нефтехимического рая я воспринял как наказание за грех праздности. Библейскую пару изгнали из-за одного яблока. Я же вкушал яблоки и груши с древес каждый Божий день. Рано или поздно кара должно была воспоследовать. И она воспоследовала. Пенять я мог лишь на самого себя.

После нового многомесячного обивания порогов и трепета — примут, не примут — я послал всё к чертовой бабушке и оказался в грузчиках. И пришлось мне, как Адаму и как моему папе, добывать хлеб в поте лица своего.

Не знаю, столько ли я прочёл книг, сколько папа перетаскал на закорках, но вот и сам грузчиком стал. И тоже на базе. И тоже на республиканской. Только не на книжной, а на бакалейной. Такое вот базовое направление у нас с папой вышло. Он таскал пищу для ума, я — для тела. Его ноша была благороднее, что, в общем, для нашего брата грузчика не имеет никакого значения: в ноше главное вес и удобство переноски. Возьмем, например, рояль. Ноша куда благородней. Но тащить его на высокий этаж без грузового лифта, без ремней через плечо — ну его к лешему! Интересно, у кого ежедневный тоннаж был выше — у папы или у меня? Впрочем, мы оба одинаково обливались по́том под тяжестью этих пищ.

В таких случаях, как мой, говорят об иронии судьбы. Ирония была усилена тем, что мне пришлось ишачить, имея высшее столичное образование. Я окончил Литературный институт в Москве — диковинное, если подумать, заведение. Никому и нигде, кроме как в СССР, в голову не могло прийти держать вуз, где учат на писателя.

Рассказывают, что при Литинституте, который, как известно, размещён в особняке, где родился Герцен, на Тверском бульваре, 25, некогда состоял дворником Андрей Платонов. Представьте себе картинку: сидит на лекции какой-нибудь не шибко грамотный комсомольский поэт с похмельной головой, после пропитого вчера газетного гонорара за стишки о заокеанских поджигателях войны или о лесозащитных полосах и ветрах-суховеях, и тупо зырит, как за окном в дворницком фартуке, с бляхой на груди, машет по двору метлой, нагребает окурки на жестяной совок или скалывает лед железным ломом у статуи Герцена, что в центре двора, один из лучших прозаиков ХХ века, о котором, вполне возможно, в ту же минуту за океаном, на своём ранчо восхищённо думает Эрнст Хемингуэй, сумевший оценить платоновскую прозу сквозь мутное стекло перевода. Характерный расклад советского абсурда!

Коль уж Андрей Платонов махал метлой в писательском дворе, коль Марина Цветаева в Елабуге просилась мыть посуду в писательской столовой, чтобы прокормить себя и сына, то мне и подавно бог велел заниматься чёрной работой. В советском абсурде моя грузчицкая должность не выглядела такой уж странной.

Тяжко было поначалу, покуда не вработался. Тем более я был не так уж молод — катил пятый десяток. Порой казалось: вот-вот концы отдам через этот убийственный темп и тяжесть мешков, ящиков и коробов, выгружаемых из вагонов на рампу и затем в двухэтажные склады. Слабаком я никогда не считался, но сперва у меня силёнок не хватало перекусить пломбиратором толстую, почти в палец толщиной проволоку, которую пропускают сквозь проушины вагонных дверей и скручивают кренделем от станционных грабителей. Зато потом щелкал её на раз, как орехи, и одной левой откатывал тяжёлую вагонную дверь.

И представьте себе, мало-помалу стал находить даже некоторую прелесть в суровом труде, и ирония судьбы не выглядела такой уж горькой.

Мне нравилось ходить в ночную смену, не смешиваясь с утренним поголовьем рабочей и служащей силы, двигавшейся валом, набивавшейся без продыху в трамваи и метро, автобусы и электрички и так же скопом по окончании трудового дня тёкшей в обратном направлении. Поездка на ночную вахту в трамвае № 32, полузаполненном подгулявшими, дремотными пассажирами, приобретала почти прогулочный характер, в ней отсутствовала всеобщая утренняя оголтелая устремлённость к рабочим местам. Приятно было и возвращаться домой по утрам. Я шёл навстречу потоку озабоченных лиц, нёс отдыхать натруженное тело, до краев налитое истомой.

Числил я уже за собой как бы даже и трудовой подвиг.

По бригадной традиции в день своего рождения выставил я трёхлитровую банку самогона. Самогон собственноручно выгнал и настоял на зверобое мой друг Виктор Барышполь, замечательный украинский поэт и славный винокур.

Смена была ночная. Работала только малая часть бригады, так как ночью большого наплыва вагонов не бывает — подадут один, ну два от силы. Мы втроём, потом вдвоём — один из нас, краснощекий такой увалень по прозвищу Блэк, быстро захмелел — пили в бытовке самогон, пели песни. Кто мог предположить, что под утро поставят к рампе вагон на выгрузку?.. Однако по закону подлости — в пятом часу утра, когда банка почти опустела, а мы едва держались на ногах, так и случилось. И, как назло, трудный вагон достался — с мешками муки до потолка. Блэку легче: успел покемарить, да и принял в два раза меньше. Мы же с автокарщиком Слончаком пили, блин, всю ночь напролёт. Но Слончаку всё же легче, чем мне: сидит за рулем, не корячится под грузом. А мне — кидай мешки. А как их кидать, когда нога подо мной неверная и голова идёт кругом? Особенно, когда доходишь до нижнего ряда, и за мешком надо наклониться, поднять и бросить на поддон. С верхними полегче — потянул его за чуб, он сам сползает тебе на грудь, потом на руки, и ты, продолжая движение, его бросаешь на поддон.

Представьте себе, отпахал я свою половину до самой стенки, ещё и Блэку подсобил. Хмель весь по́том вышел. В процессе работы даже вошел в азарт. Что-то вроде вдохновения нашло, когда кажется, что сам чёрт тебе не брат, пусть поставят хоть десяток вагонов — все выгружу. Это был ударный, вот именно, вдохновенный труд! Я очень люблю рассказ Бунина «Захар Воробьёв», где деревенский мужик испытывает похожее состояние хмельной радости и подъёма. От незнания, куда их приложить, он подхватывает на руки случайную мимохожую старуху и несёт её бегом через ржаное поле в деревню. Молодуху бы — еще понятно… Но вот настолько безотчётен и бескорыстен хмельной порыв.

Однажды в таком же безотчётном порыве я подхватил на руки калеку-хасида и понёс его из здания киевского автовокзала в такси. Это был в 1990 году, когда совершалось первое паломничество израильских хасидов в Умань к святым местам, где умер рабби Нахман, один из основоположников хасидизма. Нынче паломничество стало массовым, тысяч десять хасидов со всего света съезжаются ежегодно в Умань на еврейский Новый год. Мы с Шуриком Моргулисом, моим подольским дружком, помогали в их первом транзите через Киев.

Хасид мой был молодым человеком с неходячими ногами. И не столько был тяжёл, сколько громоздок в чёрном своём облачении — шляпе, пиджачной тройке, бороде, пейсах. Хоть я и был трезв, но чувство бескорыстной радости испытал, когда поднял его на руки. Со стороны странная получалась картинка: эти его пейсы, борода, чёрная шляпа, белые шнурочки-цициты, что со всех сторон беспорядочно свисали теперь как бы с нас обоих, в силу нашей мимолетной слитности. Никто из нескольких десятков его компаньонов не поспешил ему помочь. Все суматошно бросились рассаживаться по заказанным нами машинам, хватали свои узлы и саквояжи, перекрикиваясь и не обращая на калеку внимания. А были среди них и крепкие ребята…

Несомый воспринял мою услугу вполне равнодушно. Возможно, посчитал, что такой у аборигенов в этих краях глуповато-добрый нрав. Во время переноски слегка привстал у меня на руках, высматривая свой саквояж из-за моей головы, ему, видимо, мешавшей, и оглушительно крикнул у моего уха, чтобы кто-нибудь позаботился о его поклаже. Один, наиболее из их команды сердобольный, захватил заодно со своим требуемый саквояж и вручил его мимобегом моему седоку, что добавило мне весу.

…После ударной ночи возвращался я домой в первом утреннем трамвае. Вагон был пуст, кроме меня — ещё одна пассажирка, слишком красивая для трамвая женщина, нарядная, броская, как модель, правда, помятая слегка. Весь её яркий, но истомленный вид, тёмные полукружья под глазами свидетельствовали, что не на службу она едет, а возвращается после ночного греха, пока трамваи пустые. Мы оба ночь провели в поту: я в трудовом, она в любовном. И оба утомлены: я от трудов праведных, она от грешных.

Впрочем, не буду врать: и мои труды не так уж были праведны. Чего уж там, брали мы с ребятами, объединившись в бригаду «кому-нести-чего-куда» (здесь я впервые услышал сей блестящий каламбурный перифраз казенного клише «бригада коммунистического труда», будто нарочно придуманный для грузчицкого дела), брали кое-что с вагонов, был грех. Не воровали — брали. Так говорилось. Брали из вагонов, брали из фургонов. Спиртное, консервы, пачки с гречневой кашей, брикеты с какими-то концентратами, киселями, стеклобанки с маринадами и компотами — да что бог пошлёт. Выгрузка вагонов иной раз напоминала большое разграбление поезда из американских вестернов: пятнадцать ящиков на поддон, один налево. Утаскивая из вагонов, приговаривали: «всё вокруг народное, всё вокруг моё», — как бы брали своё. Со складов, правда, не тырили. У своих нельзя — неписанное правило.

Чем дольше я работал, тем свободней себя чувствовал. Я мог позволить себе не во всём уподобляться моим товарищам. Никогда не садился с ними забивать козла в раздевалке в ожидании вагонов — идиотская игра. Предпочитал, лежа на нарах, читать книгу, и братва привыкла, не звала к домино. Не пил одеколон и прочую парфюмерию во время долгих простоев без вагонов, а значит, без дармового спиртного. Не пердел, не сморкался, не харкал, не лапал потных кладовщиц и Катю-диспетчера.

С каждым днём крепчал я телом и духом. Однажды удивился на самого себя, пригрозив Косте-татарину, сорвиголове, уголовнику после отсидки (во рту сплошь стальные зубы, он ими открывал бутылки с пивом, выдёргивал гвозди, тем более, мог и горлянку перегрызть). Он всё дрался на рампе с Васькой Булахом, как-то даже шпальными костылями Кагановича пошли махать друг на друга. Кудрявый удалец Васька Булах мне был симпатичен. Задвигая створ выгруженного вагона, он непременно объявит механическим, как в метро, голосом: «Осторожно! Двери закрываются. Следующая остановка — Стокгольм». Почему-то всегда Стокгольм. Видать, из какого-то анекдота. И еще он часто приговаривал: «как в лучших домах Филадельфии». Посыплет песочком лужицу томатного сока из разбитой банки, чтобы нога не поехала по железу, или поправит съехавший в сторону верхний ящик — и непременно упомянет лучшие дома Филадельфии. Филадельфия, где я сейчас пишу эти строки, для него, как и для меня, была так же далека, как Стокгольм, и являлась абстрактным знаком иной, красивой жизни.

Надо сказать, что Америка и все американское пользовались у грузчиков большим уважением, в противоположность совдепии, презираемой за одно лишь то, что можно безнаказанно воровать всё, что не так лежит, — а не так лежит всё. Почему в Америке не воруют грузчики? Потому что там грузчика уважают. Грузчика надо уважать! Если послушать моих товарищей, особенно Блэка, получалось, что грузчик есть самое необходимое лицо в обществе, без грузчика жизнь остановится. Не проститутка, а грузчик — самая древняя профессия. «Ребята рассказывали, что там так, — любил распространяться Блэк, самый большой среди нас почитатель Америки, толстый и краснощёкий, точно увеличенный в несколько раз бутуз. — Перед началом рабочего дня хозяин подносит грузчикам по бокалу коньячка. Сам с ними чокнется, выпьет. Столики с закусочкой. Сигара. Все ребята в белых спецовочках, на голове жокейские кепари. Все красиво, аккуратно, ляля. Короче, бригада капиталистического труда! Кто ж после этого будет брать с вагонов? Ты бы, Костя, брал, если б к тебе с уважением?» — «Нех… мне делать — брать?» — обижался Костя, но по его ускользающему взгляду видно было, что он и в белой спецовочке, и после красивого угощения с сигарой брал бы. Он и со складов приворовывает, нарушая негласное правило, и наш бугор Пельмень, мужичина поперек себя шире, не раз ему за это навешивал пихтюлей, а завскладами гонят его, как только сунется в помещение погреться. Нет, не готов был Костя стать благородным грузчиком. А вот Блэк не брал бы в Америке, если бы к нему с уважением. Ну разве что разок-другой. Как иначе! Не бывает такого, чтоб грузчику не взять. Только наглеть не надо, раз такое отношение.

Вот как раз Косте, не годному для капиталистической жизни, я и сказал спокойно и внушительно: «Отъебись от Васьки Булаха. Не отъебёшься — будешь иметь дело со мной. Просёк?» «Всё просёк, Калманыч!» — отвечал Костя, сверкнув стальным ртом. Я не знал, как быть, если он пренебрежет угрозой, взъерепенится и дело дойдёт до привычной ему и малоприемлемой для меня драки с ним. Во мне мало к тому времени осталось от пуганого русского еврея, затравленного властями и средой. Еврейское загнано было глубоко внутрь. Это оно не знало, как мне дальше быть с железнозубым Костей. Ну что ж, пришлось бы принять бой. Я и на такое был тогда горазд.

Воровали отчасти даже из принципа — страна не бедная. Боялись брать лишь в одном случае: когда иногда на базу поступали заколоченные наглухо, крепенькие, плоские ящички, обитые свежей, нержавой металлической лентой, с какими-то печатями. Там находились консервированные спецпродукты для высокопоставленных столов, с эмблемами, что взращены без химии, без радиации. Что там внутри — никто никогда не видел. Они были на жёстком счету. Побаивались — запросто дело пришьют. С органами связываться — ну их!

Думаю, всё же не променяли бы эту власть, которую называли совдепией, словно белоэмигранты какие-нибудь, ни на какую другую. Иной не знали, а с этой сжились — воровать давала. Главное, не попадайся. И моё не трожь.

«Ну, а ты? Сам-то брал?» — спросит иной. Был грех. Что скрывать. А как быть, коли такие подозрения вокруг, если не берёшь? Грех воровать, да нельзя миновать. Опять же, тебя угощают вином с вагона, а ты, выходит, нахлебник? А не пить невозможно: уж очень невесёлый пейзаж вокруг. Пришлось и мне… Конечно, не с тем размахом и удалью, как соартельники. Тот же Нога, который мог целый ящик вина спустить под вагон. Но частенько имел и я в виде шабашки бутылку-другую, банку-другую, пачку-другую того-сего. Было дело, не буду врать.

Я очень умею понять бабелевского Лютова, политработника-еврея из «Конармии», которому ради приобщения к красным кавалеристам пришлось обезглавить живого гуся. Рубанул саблей птицу, что гуляла по двору, и бойцы посчитали его своим парнем.

Забавно, но точно такую же инициацию пришлось пройти и мне — однажды рубануть топором перед артельными и тоже гуся.

Как-то в конце декабря оказался я в селе, неподалеку от станции Тетерев, есть такая часах в полутора езды от Киева. Близился Новый год. Хотелось встретить его красиво, испечь гуся с яблоками. Жизнь пошла сытнее, вот и стукнула блажь. Но попробуй, найди его в советских магазинах без блата! За гусями и двинулись мы втроём во главе с бригадиром в глухомань, где жил кто-то из его родичей. Шёл проливной дождь. Родичей дома не оказалось. Никто из сельских продавать гусей не желал. Указали нам на одну непутёвую, пьяную бабу-кацапку, ей деньги на водку всегда были нужны. Мы купили у неё по гусю. Каждый гусь у неё носил имя, точно домашнее животное. Непонятно, как она различала, где кто — одинаковые белые важные птицы. «Наум, Наумчик, ходь сюда, не бойсь», — приговаривала она, приманивая моего. Прямо здесь, в сенях, на земляном полу, под прохудившейся крышей, сквозь которую лило, почти как на дворе, мы, через порог вытянув гусям шеи, топором отрубили им головы, каждый своему. То, что гусь носил имя, притом людское, ещё больше затрудняло мне задачу. И без того непростое дело оборачивалось кровопролитной экзекуцией. Я ощущал себя палачом, рубящим голову белотелой Марии-Антуанетте. Но не мог я выказать малодушия перед товарищами. Обезглавленный гусь вырвался из рук и пошёл метаться по сеням, по грязи и слякоти, сослепу ударяясь о стены, поливая, как из шланга, все вокруг тёмной кровью, покуда вся не вылилась. В руке у меня осталась голова с оранжевым клювом и подёрнутым плёнкой глазом. Быстро остывая, она превращалась в предмет. Я бросил её в миску у порога, к двум бездыханным птицам.

Мы вручили кацапке по червонцу, и она в честь удачного завершения негоции достала из-за печи стеклянную банку с плескавшимся сивым самогоном и замызганный гранёный стакан. Она наливала в стакан мутное пойло, зачем-то оставляя указательный палец внутри, и ноготь с вековой подноготной грязью окунался в жидкость. При виде стакана и ногтя, омываемого самогоном, мы переглянулись. Мои соартельники тоже, знаете ли, не графья: хлестали в вагонах из битых бутылок, что только бог ни пошлёт. Но здесь, среди грязи и дичи, они выглядели столичными денди. И всё же не по правилам отказываться от выпивки, тем более что хозяйка угощала от всей души.

Один за другим, с брезгливой гримасой и отставленным в сторону мизинцем, выцедили самогон. Отряхнули стакан каждый после себя, будто гоня прочь дурное впечатление. Выпил и я, борясь с тошнотой и, как все, заел на удивление белой и пышной, как гусь, магазинной паляницей, с толстой, оттопыренной, как губа, хрусткой корочкой. Кацапка, выпив, едва отщипнула от хлеба. Видимо, берегла, как лакомство. Еще не прожевав беззубым ртом, она вдруг спросила у нас, как у людей городских и сведущих — жив ли Сталин? А на дворе, заметьте, восьмидесятые годы в разгаре, «дяди Джо» три десятка лет как нет на свете. Судя по нетерпению, с каким она задала вопрос, он занимал её давно, только спросить было не у кого. Видать, не водилась кацапка с односельчанами. Точнее, они с ней.

Меня ее вопрос потряс не меньше, чем экзекуция над гусем. Как ей удалось тридцать лет оставаться в неведении о главном — не укладывалось в голове.

Чтобы развлечь гостей, она отворила дощатый шкаф, который почему-то хотелось назвать шкапом. Снова раздался гусиный кряк, хотя вроде бы некому уже здесь было крякать — обезглавленные гуси лежали в наших рюкзаках. Звук издала дверца. Шкап был пуст. От всего пропитого добра осталась лишь милицейская фуражка сталинских времен, с красным околышем и синей тульей, чем-то для неё заветная, — возможно, покойного мужа или полюбовника. Она поставила её себе на голову и очаровательно улыбнулась пустыми дёснами, измазанными хлебом. Немного полюбовавшись на хозяйку в фуражке, мы пожелали ей хорошего года, какого по счёту, она не знала, подхватили сумки с битой птицей и отправились на станцию с птичьим же названием Тетерев.

Конечно же, труды на базе были не совсем праведными. Мы были там не столько рабочими, сколько полубосяками, вольными птицами. А товарищи мои по труду — сплошь отбывшие срок уголовники, изгнанные из армии за пьянство офицеры, лишённые водительских прав шофёры самосвалов, слободские парни без профессии, спившийся двухметровый баскетболист, короче, люмпены, деклассированный элемент. Возвращался я домой утомлённый, нетрезвый и, поевши, неудержимо валился спать, копить силы для следующего трудового и хмельного дня. Ночью, в противовес будням с их надрывным, пьяным трудом, снились «культурные» сны. Нашёл я среди моих записей один такой, что приснился, когда я рухнул, в чём был, на кровать, усталый, пьяный, да ещё с рукой в бинтах и на перевязи.

В тот день, измотанные работой и алкоголем, выгружали мы секцию с шампанским Артёмовского завода. Секция — это несколько сцепленных вагонов от одного поставщика. У «артёмовских» всегда порядок: добротные картонные короба, сухие, аккуратно уложены рядами, бутылки толстого, плохо бьющегося стекла — ни мокрого пятнышка — не хуже импортных. Противно работать — на весь вагон ни одного «бою», ни мокрого пятнышка, дающего повод вскрыть коробку, а следовательно, слямзить кое-что — спишут две-три бутылки, с них не убудет. Нам, конечно, больше по душе отечественная тара, типа той, что воспел Василий Аксёнов, старый стиляга: расшатанные, сбитые из деревянных планок ящики, схваченные жестяными полосками по углам, с торчащими ржавыми гвоздями, с фанерными гнездами на 20 бутылок (4 × 5), но чаще без гнёзд. Шаткая, но цепкая, родимая деревянная тара. Поставишь её в три яруса на дощатый поддон, что на шести бобышках, — она вся ходуном ходит, играет. Но ставить надо умеючи, «вязать пятеркой»: три рядышком — вдоль, два вразворот, второй ярус наоборот — на «тройку» ставишь два вразворот, а на «двойку» — три. Третий, верхний ярус, — как первый. Первый ставишь врастяжечку, а верхний плотненько, чуть трапецией, для связки. Автопогрузчик, он же автокар, подхватывает на лапы нагруженный поддон, вывозит из вагона на рампу и заворачивает в склады. На крутых виражах штабелёк этот поскрипывает на поддоне, покряхтывает, вихляет, бутылочки побрякивают, позвякивают, дрожат, а всё не разваливается, держится, потому как — связка! На складе автокарщик подъёмным своим устройством ставит поддоны с продукцией друг на друга в высокий штабель, чуть заваливая назад, к стене, опять же для связки. Но иной раз тару эту нашу так честишь, и в корень, и в душу; спецовку, брезентовые рукавицы с матерчатым верхом изорвёшь в клочья, пока вагон выгрузишь, руки обранишь, ногу прищемишь; а то еще, бывает, склещатся между собой ящики гвоздями и жестяшками — не разнять без мата.

И всё равно отечественная тара милей, потому как даёт она много боя. Бой стеклянной посуды происходит в дороге, особенно, когда вагоны перецепляют на сортировочных станциях, пускают с горки, и они с лязгом врезаются друг в друга буферами. А для нас так лучше: удобней воровать, тем более, некоторый процент при перевозке товара заведомо списан, отечественная безалаберность узаконена. Ребята поговаривали даже, что и воровство на вагонах тоже входит в законную убыль. Так что тырили как бы правильно. Греха нет.

Короче, докончили мы тогда последний артёмовский вагон. Оставалось только убрать лист, и шабаш. Толстый этот, железный лист кладут как мосток между рампой и вагоном для заезда и выезда автопогрузчика. По бокам ряды дырок, куда загоняют сквозь зазор вагонного порога два железных штыря со шляпками или пару шпальных костылей Кагановича, чтобы не съезжал с места и не ерзал. Ну вот. Автокарщик Слончак завёл под лист плоские лапы подъёмного механизма, поддел лист, и я выдернул штыри. Теперь следовало встать на лист поближе к станине, чтобы не сползал, когда автопогрузчик сдаст назад. Я зашёл на лист и, будучи изрядно выпившим, безотчетно схватился за станину. Слончак дал «вира», и мне отрезало фалангу пальца на левой руке. Довольно спокойно говорю ему: «Майна!», — чтобы дал механизм обратно вниз. Когда сгоряча и под газом, то сразу боли не слыхать. Слончак, и сам пьяный в дым, не сразу понял, при чем тут «майна». «Майнай, твою мать!» — уже ору ему. Короче, когда я сошёл с листа, верхняя фаланга указательного пальца полувисела. Кровища — всю рампу залило. Как с тем гусем Наумом. Дальше «скорая помощь», клиника, укол от столбняка, пришитие пальца, рука в лубке и бинтах — толщиной с валенок. Сразу после операции, с рукой на перевязи, я не домой отправился, а обратно на базу. С виновника Слончака (хотя моя вина не меньше) причиталась выпивка, а то потом замотает.

Снилось мне в ту ночь, будто нахожусь в некоем городке, что-то вроде студенческого кампуса, где обитают сплошь счастливые люди — воспитанные, пытливые, доброжелательные. Высокой пробы общество. Что-то в духе Телемского аббатства из Франсуа Рабле. Все красивые, обликом очень разные, но всех роднит душевное благородство, благожелательность друг к другу. Ни подозрительности, ни стукачества, ни антисемитизма и всего такого. В основном молодые люди. Женщины помоложе. Они красивы и умны. Главное, восхитительно женственны и не вульгарны. Я испытываю огромную радость, что нахожусь среди них. Но стараюсь не показывать, что для меня большая честь и давняя мечта оказаться в таком кругу. Веду себя так, будто подобная компания мне привычна и соответственна. Весьма странно для моих сновидений, что нет знакомых лиц.

Гармоничная архитектура: дорожки из плит, ступени у фронтонов зданий, купы деревьев, там и сям колоннада, но все без докучной симметрии, без антики, а теплее и современнее.

Приняли меня легко, естественно, но и уважительно. Я сперва не знал, что здесь такой порядок, и отнес это на счёт неких своих заслуг или достоинств. Но вскоре увидел, что знаки внимания оказывает мне небольшая, откуда-то знающая меня группа людей (большей частью женщины), большинство же встречных проходят мимо, ведут свои разговоры, особо мною не интересуются, но иногда бросают любопытные, приветливые взгляды, которые мне приятны — особенно женские. До чего ж хороши здешние девушки! — отмечал я про себя, понимая, что я человек пришлый, из иной, грешной среды, и, возможно, здесь не принято вожделеть к женской красоте. Те, что меня встретили и обласкали, говорят: мы наслышаны, что вы интересуетесь Фрейдом (ах, вот оно что!) и пишете об этом. Меня удивила их серьёзность. Ничего особенного о Фрейде я не писал. Ну был рассказик, который я как-то представил на обсуждение в нашем литинститутском семинаре, где в шутливом, водевильном тоне упоминался доктор Фрейд. Рассказец благодаря привкусу некоторой скандальности из-за цензурного запрета на Фрейда привлек к себе неожиданно большое внимание однокашников.

Во сне студентки да аспирантки взяли меня под руки и повели в библиотеку, где имелось решительно все, в том числе и труды Фрейда, для советских — запретный плод. Здесь был Эдем без запретных плодов.

Уж не предвещал ли мой сон Америку, какой она мне представлялась? Идеализированный образ заповедного западного края, «блаженной страны за далью непогоды» где все тебе благоприятствует? Интересно, что похожую местность я впоследствии обнаружил, оказавшись в Вашингтоне с его колоннадой, простором и невысокими домами.

А, возможно, в этом кампусе-городке отразились мои впечатления от моих походов на ВДНХ, где я в разеаре поры застоя почему-то полюбил бывать, — с её летним простором, чистым воздухом и иллюзией сбывшейся мечты. Да-да, полюбил бывать в этом напоказ организованном пространстве с пышными павильонами отраслей, колоннадой, многоструйными фонтанами, помпезными композициями, отдающими идиотизмом, который я, свыкшись, почти не замечал; с яблоневыми садами, рощами, киношками, ипподромчиком, прудами, полными зеркальных карпов, коровами-рекордсменками, призовыми быками-производителями, свиноматками, лошадьми, со скульптурами всей этой живности на постаментах (причём лошади, избалованные монументальным жанром более других животных, были здесь сами по себе, без исторических героев на своих спинах); ресторанчиками, киосками, бессовестно лгущим прямо в глаза павильоном товаров широкого потребления и пищевой продукции, которых нигде в магазинах никто не видывал, но широкие потребители с этой ложью безропотно мирились, разве только иронически переглядывались: ты встречал такой товар? — и всё же в здешних магазинчиках и киосках иной раз случалось укупить дефицитной колбаски или каких-нибудь особых плавленых сырков, каковых не сыщешь в городских кварталах и микрорайонах. Огромная эта территория включала в себя также безлюдные тропы и уголки, куда едва доносился шум громкоговорителей, и можно было слышать птичий щебет и гуденье шмеля.

Но продолжу про сон.

Библиотека, куда меня привели пригожие аспирантки, оказалась летнего типа, под открытым небом, точнее, под цветными тентами. Поскольку библиотека на свежем воздухе, то понятно, что в этом краю нет ни дождей, ни снегов, ни пурги, ни слякоти. Милые, серьёзные библиотекарши без промедления выдали мне подержанный томик Фрейда, деликатно попросив обращаться с ним бережно. На обложке был такой рисунок: верхом на яростном быке, упирающемся передними копытами и пускающем струи пара из ноздрей, сидел человек в очках и шляпе и, натянув поводья, как ковбой на родео, не давал сбросить себя наземь. Шляпа не ковбойская, а обычная, велюровая, которая считалась в народе верной приметой интеллигента (шляпа и очки). От могучих сотрясений быка она едва держалась на затылке. До сих пор не пойму: то ли пришла во сне эта картинка, то ли где-то видел наяву. Да нет, вроде не видел, ни прежде, ни после.

Символика рисунка очень наглядна. И все же я с трудом подавил в себе просветительский позыв растолковать её смысл присутствующим. Я взял под мышку сей запретный плод и, предвкушая интересное чтение, радостно осмотрелся. Мой взгляд застрял на одной из красоток, что глядела на меня с особым интересом и пониманием. Вспомнил, что видел её чуть раньше среди встреченных по дороге сюда. Не из первых красавиц, но запала в душу — столько в ней было пленительного.

И вот мы с нею стоим у стойки бара. Бар у них без спиртного. И бармена нет. Никого рядом. Лишь поодаль местные беседуют, играют на газонах в благородные спортивные игры: гольф, крокет, лаун-теннис, — смеются и не обращают на наш тет-а-тет никакого внимания. Рядом её лицо, стройная шея. Округлые движения рук, тонкая талия, полноватые, тугие бёдра. Строго говоря, лицо нельзя назвать красивым, и это слегка меня огорчает. Но столько в нём мудрого женского кокетства, столько интереса ко мне и одновременно сдержанного достоинства, столько обещания радости, которой богато её щедрое тело и дразнящий взор, что я счастлив от одной мысли, что смогу обладать ею вскоре — всё к тому идёт. Да что там вскоре, интим уже начался. Мы стоим совсем рядышком, облокотясь о стойку, и беседуем о чем-то умном и приятном. Тут чувствую, как она прикасается ко мне бедром. Сначала будто бы ненароком, как бы перенеся опору тела на ближнюю ко мне ногу, вследствие чего бедро её стало круче и приникает к моему дружку. Она всё больше выпячивает своё упругое, обтянутое шёлком бедро, всё плотнее прижимая его ко мне и даже слегка подпирая меня снизу. Хочу её обнять — ведь наше взаимоположение куда уж как откровенно. Она гибко уклоняется, считая объятия, видно, не очень пристойными на людях, но в то же время тайно продолжает внизу свою провокацию. И, как ни в чём не бывало, ведёт со мной лёгкую, умную беседу. Мне и без объятий очень отрадно и сладостно. В юные, пылкие времена в сходных случаях я пробуждался от блаженства, от поллюций. Но теперь сон продолжался.

Вот я уже в какой-то университетской аудитории, до отказа заполненной здешними обитателями. Идёт лекция. Впрочем, не совсем лекция. Лекция — звучит слишком казенно для здешней лёгкой и вольной жизни. Идет непринуждённый общий разговор, обсуждение чего-то. Но в то же время всё серьёзно. Как бывает в спортивной игре. Это и в самом деле некий разбор шахматной партии. Перед аудиторией — демонстрационная доска с шахматными фигурами. Я стою вдали от кафедры, неподалеку от двери, на виду у всех. Я немного опоздал, но нисколько не смущен своим местоположением, даже считаю его удобным. Отсюда мне хорошо видны и обсуждаемая позиция, и лица присутствующих — их приятно видеть. Мне также нравится, что и я всем виден, и я не спешу занять место в аудитории. Здесь полная свобода — хочешь садись, хочешь стой, можешь и вовсе уйти — вольному воля. Я быстро привык, к хорошему привыкаешь быстро. И когда профессор, или как бишь его, что ведёт разбор партии, упоминает фамилию шахматиста — Пикинг (видимо, по созвучию с известным в то пору бразильским гроссмейстером Мекингом), я удачно, как мне по логике сна показалось, вставляю от себя реплику-каламбур — «Пикеринг», которая остроумно прочерчивает аллюзию с полковником Пикерингом из «Пигмалиона» Бернарда Шоу. Реплика настолько меткая (наяву её таковой никак не назовёшь, но у сна свои законы), что каким-то образом выявляет в новом свете и позицию на доске, и характер шахматиста, и стиль его игры, заодно и мое остроумие, — ведь остроумие и есть умение малостью средств извлечь много эффекта, не так ли? Все разом устремляют на меня взоры, смеются и рукоплещут, оценив всю тонкость моей реплики. Лица, обращённые на меня, очень разнообразны, но все одинаково лучатся умом, юмором и доброжелательностью. И я отвечаю им открытой улыбкой, не присущей мне в реальной жизни. Словцо моё тут же подхватывается, там и сям звучат экспромты, развивающие мою тему, не все, правда, удачные, но с ними вполне можно мириться. Гляжу на этих милых людей, на эффект, произведённый своим словом, и счастливо улыбаюсь. И улыбка у меня ясная, не застенчивая, задорная, при высоко поднятой голове. Наяву я так улыбаться не умею.

Утром просыпаюсь — во рту гадко, гаже некуда. Язык шершавый, толстый и не ворочается. Башка идет кругом. Мутит. Слишком много вчера принял на грудь. Да и рука в гипсе, бинты пропитались сукровицей. Слава Тебе Господи, что сегодня, раненному, не идти мне на работу к этим щелястым вагонам, к этим тусклым огням рампы, где кряхтят, пердят, надсаживаются под грузами, пьют из битого горла́, воруют, дерутся спьяну железными штырями, ломами и шпальным костылем Кагановича, трахают, не снимая ватников, кладовщиц и диспетчерш в складах, по темным углам, за штабелями, а рядом крысы грызут брикеты с гречневой кашей и плодово-ягодным киселем с нижних поддонов…

Конечно, не так уж сладко мне было, как я это люблю представить. Особенно, если знать, что я выходец из благородной среды. Да, господа, от младых своих ногтей, представьте себе, обретался я в исключительно благородной среде. Мама до войны работала сестрой-хозяйкой в Доме отдыха ученых Украины, в Пуще-Водице. И я, младенец, всегда был при ней. В семейном альбоме сохранились фотографии, где пышнотелая моя матушка снимает пробу из высоких стальных кастрюль на кухне Дома отдыха, а также групповые фото отдыхающих академиков и докторов, где светила науки сидят в два ряда — вольно, раскидисто, не жмутся друг к другу, как на обычных коллективных снимках, фотограф не решился сбить их в плотную группу. Передний ряд в шезлонгах, каждый наособицу, каждый светоч, даже лучится ясь над их высокими челами, как аура на инфракрасных снимках супругов Кирлиан. Здесь, в Пуще-Водице, отдыхал весь ученый цвет Украины и даже всей страны Советов. Конечно, не считая тех, кто отдыхал в местах не столь отдаленных и питался из других котлов, куда более скудных и грязных.

Меня, полуторагодовалого карапуза, какой только академик не держал на руках, какой только членкор не сажал на колени! Весь бомонд советской науки носил меня на руках! Вот разве лишь академик Вавилов, генетик Николай Вавилов, хлебавший в это время тюремную баланду, не носил. Светила науки умилялись, когда на вопрос: «Деточка, кем ты будешь?» — я лопотал: «Акадэныком». Такая вот ранняя профориентация. (И не очень ошибся. Где-то я читал, что по-арабски «академик» — нечто вроде путаника). Мама, иной раз раскрыв семейный альбом, рассказывала, водя пальцем по рядам: академик Палладин, академик Сапегин, академик Фрумкин, тот же академик Богомолец, который своей смертью смерть не попрал и тем обозлил Сталина. Рассказывала, что Палладины подарили мне костюмчик-конверт, что жена Богомольца всегда строила из себя большую цацу, и прочие бытовые частности из жизни знаменитостей.

Ее послушать, то академики знай только и перехватывали меня с рук на руки. Как в той сусальной картинке из фильма «Цирк», где советская публика передает чернокожего младенца из рук в руки и умиленно поет над ним колыбельную на разные голоса, всяк на свой национальный лад. Кстати, по этому умильному эпизоду о нерушимой дружбе народов СССР, которые наперебой баюкают негритянского малыша (в пику расистской Америке, откуда прибыл этот байстрючок с белой своей мамашей-циркачкой) всегда можно было понять, как нынче в стране обстоят дела с еврейским вопросом. Если вырезаны кадры с Михоэлсом, поющим на идише, считай, дела неважнецкие, а как притачены обратно — жди нашему брату послабление. Была такая еврейская народная примета.

Мой приятель Леня Дивинский, такой же, как и я, русский эмигрант, который с симпатией относится к моей писанине, все диву дается (одно слово — Дивинский!): откуда у меня (хочет сказать — у дурака) все это взялось, имея в виду литературные задатки. <…> Он удивился бы, если б я сказал, откуда. От папы от моего слабограмотного унаследовал. Папа не чужд был радости словесной игры. Один из видов его развлечений в хорошие минуты, когда он, скажем, после обеда ковырялся острой вилкой в зубах, были рифмованные подвохи.

— Ты говоришь, студент? — переспрашивал он меня, тая улыбку в предвкушении розыгрыша.

Я знал, что розыгрыш последует, но повторял запрошенное слово. Мне самому бывало интересно, что же он придумает на этот раз, пусть порадуется, — сущий ребенок.

Отвечал он не сразу, потому что еще загодя начинал трястись от смеха.

— Студент? — еще раз переспрашивал он, чтобы наглядней прозвучало то, что он собрался сказануть, и тут же выпаливал в рифму: — Нэм дем тухес ин ды энт! («Возьмись за жопу!»)

И сам разражался хохотом, от того, что так красиво одурачил меня, но еще больше от рифмованной своей удачи.

— Говоришь, «вуз»? — спрашивал он, выделив из разговора нужное ему слово, и уже наперед содрогался от смеха.

— Ин тухес блуз! — хохотал он.

То есть «в жопу подуй». Я лишь посмеивался, глядя на его детскую радость.

Как-то услышав от меня «велотрек», тут же отозвался:

— Велотрек? Эс дрек! (Дерьма поешь!)

Я заметил, что на рифму у него напрашиваются слова иностранного происхождения. Их ему интереснее было сопрягать с идишем. «Тухес» и «дрек» чаще других слов присутст­вовали в его розыгрышах, как бы в насмешку над форсистыми, иноязычными, внебытовыми словами.

Окажись он с нами в Америке, непременно переспросил бы меня при случае: «Как ты говоришь? Брекфест?» И, трясясь от хохота от новой своей находки, выпалил бы: «Дрек фрес!» (Дерьма пожри!) О, как интересно было бы ему в Америке! В синагогу ходил бы, нафрантившись (тут синагог много!) Говорил бы другим старикам, что он в Киеве работал экспедитором. Нет, старшим экспедитором. Тут все завышают свои былые ранги.

Раз в году, в день моего рождения, отец приносил мне книгу со своей базы «Укркниготорг» — красивые, с золотым тиснением, словно в позументах, томики Жюля Верна, «Гулливер» Свифта, «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, «Два капитана» Каверина in folio. Он выпрашивал их у своего начальства ради такой оказии. Может даже, платил деньгами. Впрочем, нет — денег своих скудных он тратить на книги не стал бы, все уходили на прожитие. Скорее всего, выпрашивал. (Не для того ли он «трудился» над школьными моими табелями, чтобы легче было выпросить у начальства книгу для такого вундеркинда?) Полдюжины книг, подаренных отцом, располагались не на этажерке, где торчало несколько случайных изданий: «Краткий курс истории ВКП (б)» со сплошь подчеркнутыми мамой строками, с заломанными и замусоленными уголками страниц, потому как для перелистывания мама поплевывала на палец, и роман Ф.Панферова «Бруски», засиженный мухами и представлявший собою, и в самом деле, цельный брусок из-за того, что его никто ни разу так и не раскрыл. Им и пользовались в хозяйстве как бруском: ставили на него кастрюли с борщом, утюги. Дареные мне книги отец держал под ключом в чемодане, стоявшем под его с мамой кроватью, и я не был уверен, что они принадлежат мне. И неспроста. Вернувшись из армии, я не обнаружил ни чемодана, ни этих книг. На вопрос — где книги, отец отвечал туманно. Некоторое время спустя я обнаружил их в книжных застекленных шкафах дяди Вити, мужа папиной сестры Фриды, в бюргерском их доме на Крещатике. Не исключаю, что дядя Витя, истинный книголюб, их выкупил у папы, который к тому часу выйдя на пенсию, не имел в кармане лишнего гроша, Благо совсем новенькие, не залистанные, почти не читанные — ну разок-другой разве.

Дядя Витя Благодеров был бондарем и самодеятельным артистом в Днепровском речном пароходстве. Русский человек, он был самым просвещенным среди нашей малообразованной еврейской родни. Во время праздничных застолий наступала минута, когда и хозяева, и гости, сидевшие в ряд за нехваткой стульев на толстых досках, положенных на три табуретки, просили дядю Витю «сбацать чего-нибудь такого», и он, выйдя на освобожденный пятачок тесной нашей комнаты, показывал номера, с которыми он выступал в клубе пароходства: бил чечетку на покатом нашем полу, или пел куплеты политсатиры звучным сценическим голосом с резким, свистящим «с». В куплетах, исполняемых на американский мотив, высмеивались заокеанские буржуи, поджигатели новой войны и другие гримасы капитализма. Но именно от «капиталистических» этих синкоп, от «стэпа» и ужимок в стиле «буржуазного» Фреда Астера мы получали главное удовольствие.

А поезд шел… чик-чик-чик-чик…

а поезд шел… чик-чик-чик-чик…

а поезд шел… чик-чик-чик-чик…

в Чи-и-каго.

Замечу, что происходило это в разгар послевоенной борьбы с «низкопоклонством перед Западом», с «безродными космополитами», расправы над Еврейским Антифашистским комитетом, «делом врачей» и всего такого. И тем не менее наши гости, разгоряченные водкой и портвейном, давно забывшие обо мне, имениннике, горланили также популярные советские песни. И среди них непременный «фрейлахс» во здравие Вождя и Учителя, что благославлял все эти черные дела:

Ло мир тринкен, а лехаим,

Ойо-йо-йо! Ой!

Фар дер либер хавер Сталин,

Ойо-йо-ой!

Давайте, мол, выпьем за здоровье любимого нашего товарища Сталина, эге-гей! И пели не напоказ, не в расчете на посторонние уши, а простоду­шно радуясь. Орали, били ладонями по столу, пускались в пляс. Которые же плясать не могли — например, бабушка Черна по старости, или соседка тетя Фаня по своей тучности, или сосед дядя Леша-антисемит, из принципа — плясали сидя, поводили плечами и кокетливо вертели кистями рук. Плясуны, войдя в раж, били каблуками об пол так, что ходили ходуном половицы, ска­кала игла на патефоне, проглатывая куски мелодии, трепетал на столе полу­растаявший холодец, подпрыгивали остатки красного винегрета и селедо­чные головы с раскрытыми, будто тоже поющими ртами, все больше наклонялся кособокий наш дом и сыпалась штукатурка с потолка у тихой старухи Колывановой, что жила под нами в почти ушедшем в землю этаже. Песенка поныне звучит у меня в ушах наряду с другой заздравной, сочиненной, меж­ду прочим, Арсением Тарковским. Ее распевала вся страна при всяком за­столье.

Выпьем за Родину,

Выпьем за Сталина,

Выпьем и снова нальем! —

раскачиваясь в такт уже в вальсовом ритме, ревели подгулявшие дядья и тетки, соседи и случайные подоляне, забредшие к нам на шум пирушки. И жутко теперь представить, что в это время на товарных станциях маневровые паровозы формировали составы из вагонов-телятников для загрузки ев­рейского «поголовья» и дальнейшего следования на восток.

Так что, не заведено было у нас в доме держать книги. Честно говоря, и не был я в детстве больно охочим до чтения, каким сделался затем, осо­бенно нынче, когда поздно набираться ума в моем мемуарном возрасте. А ведь кому, как не мне, полагалось быть книгочеем при отце, буквальном переносчике знаний, можно сказать, книгоноше, мойхер-сфориме.

Даже ту не очень жадную охоту к чтению, что у меня была, мне отбивали в детской районной библиотеке, как это ни странно прозвучит. Библиотека находилась напротив нашего двора (перейти улицу Жданова), и носила имя Григория Котовского. Теперь кажется странным: с какой стати называть биб­лиотеку именем сорвиголовы с Бессарабии? Ну хорошо — герой Гражданской войны. Но не писатель же, не культурный деятель, чтобы называть в его честь библиотеку. Это все равно, что в Америке назвать библиотеку именем Аль-Капоне. Но никого это не смущало — Котовского так Котовского, нам-то с вами какое дело. Вон по стране сколько библиотек! На всех культурных имен не хватит. Не называть же советскую библиотеку в честь Марка Твена или Ганса Христиана Андерсена? Низзя! Низкопоклонство перед Западом! С другой стороны, не всё ж называть библиотеки именем Горького, пусть он и больше всех на свете книг перечел. Вот и прибегли к Котовскому. Если уж брать героя Гражданской, лучше бы взяли Василия Ивановича Книгу. Был такой красный командир — батько Кныга. Хоть фамилия подходящая.

Может, и я стал бы не меньшим читателем, чем Горький, если бы, по­вторяю, не отвадили меня в библиотеке Котовского от книг, вместо того, что­бы привадить. Взойдешь туда бывало на пятый этаж, а библиотекарша, те­тенька в пенсне на тонком напудренном носике, сует тебе книжки по школь­ной программе, которые и в классе осточертели, и, самое гнусное — когда возвращаешь, чинит допрос, будто училка на уроке: кто книге положитель­ный, кто отрицательный, к чему нас зовет произведение и прочую тяго­мотину. А не ответишь, сует тебе обратно обрыдшую книгу: «Продлеваю на десять дней, чтобы прочел внимательней». И в каникулы тебя достают: суют всяких там васьков трубачевых да витек малеевых. Мне Уэллса охота почи­тать, Конан-Дойля. Нет, на вот, прочти улицу младшего сына. Может, книжка про улицу сына и интересная, но полученная от этого пенсне, почему-то становится постной и скучной. Я, может, и сам выбрал бы Васька Трубачева, если б допустили меня к полкам. Не пускают. Боятся, стяну книгу, мало ли ходит здесь всякой шпаны — Подол, босяцкий район. Не пускаете — и хрен с вами и вашей библиотекой Котовского, который, между прочим, и сам был бандюгой. Своими глазами видел в кинокартине «Котовский» (мы с пацанами от нее кипятком писали), когда он в тюрьме, как врежет по зубам Крючкову, который там играл ворюгу, и Крючков сразу узнал чья эта тяжелая рука: «Григорий Иванович! Что ж вы сразу не сказали, ” — говорит он угодливо, поднимаясь с полу и держась за челюсть. Котовский для него свой, такой же уркаган. Котовского и самого библиотекарши не пустили бы к полкам.

А вот Юнну Мориц пускали: начитанная девочка, круглая отличница, Юнна, юное дарование из 118-й женской школы. Ее часто можно было видеть мерно и самопогруженно вышагивающей по Жданова в ватном пальто с цигейковым валиком воротника, делавшим ее фигуру сутулой. Длинная ее коса с лентой была выпущена поверх воротника наружу и вследствие этого не лежала на спине, а свисала, чуть раскачиваясь маятником при каждом шаге, что и рождало впечатление мерности. Прижав к себе стопку книг, она шла в библиотеку Котовского набираться ума и знаний. В этой ее сутулости, в раз­меренном шаге было что-то по-верблюжьи упорное, то есть рассчитанное на длинный путь, так что и козе было ясно: что вот идет умница, кто-кто, а уж она наберется ума, овладеет знаниями. Так и случилось: стала она из­вестной московской поэтессой, столичной элитой, богемой, как бы выпорх­нув из ватного своего, сутулого пальто, срезав косу и расставшись с Подо­лом — на подобие женщины Востока, сбросившей паранджу. Ватное ее пальтецо, валенки с галошами и отрезанная коса с вплетенной в нее атласной лентой остались лежать кучкой на углу Жданова и Борисоглебской, а сама — вон аж где порхает— высоко под облаками пестрой жар-птицей, вместе со стаей других птиц высокого полета, и я горжусь ею: наша, подолянка! «Я очень рано, — пишет она в одном журнале, — попала в плохую компанию, лет в десять, и поэтому мои собеседники — бомж Гомер, беженец и „крутой“ заго­ворщик Данте, „трибун“ подозрительной ориентации Шекспир, „невыездной“ возмутитель спокойствия и хулиган Пушкин, безумный Блок и те читатели, которых вся эта компания мне посылает.» Ничего себе с компашкой спуталась, да? С десяти лет, говорит. Стало быть, еще на Подоле. Неужто в библиотеке Котовского? Ничего себе корефаны, да? Корифеи! Чувствуешь, на какой они «фене ботают» между собой там, наверху? Свои в доску. Даже по­сылают блатной своей подружке читателей от своих щедрот. Прими, доро­гая, от нашего общака. И ваще давай вали к нам, подольская урла, — мы же ж одна шайка-лейка. Шучу. Решил подкузьмить землячку. А, может, это у меня от черной зависти: ее пускали к книжным полкам библиотеки Котов­ского, меня — нет. Да что Котовского, если в библиотеку Лотовского, что умещалась в чемодане под папиной кроватью, тоже не пускают.

Позволю себе здесь несколько распространиться о киевском Сенном базаре, где я распродавал свои пожитки перед убытием в дальние края, в Америку.

К тому часу я уже расстался с работой в «Киевских ведомостях», Жена еще раньше со своим заводом, которому отдала три с половиной десятка лет. Распродажей пожитков и книг мы покрывали отсутствие зарплат. Но надо сказать, что меня гнал туда не только практический интерес. Появился азарт, какой-то спортивный задор. А возможно, взыграла во мне торговая жилка — как-никак внук коммивояжера Янкеля Пастернака. Что тут неподо­бающего? Продавал свое, нажитое, кровное.

Почти каждое утро я отправлялся с тяжелым рюкзаком и битком набитой сумкой — а то и двумя — в сторону метро «Левобережная». Часом позже раскладывал на столах Сенного базара, обитых оцинкованным железом, обувь, одежду, домашнюю утварь, книги… Все это затем увидела Украина по теле­видению, когда показывали сюжет об отъезде нашей семьи в программе «Вікна». Я не стеснялся. Я сам надоумил авторов включить эпизод моей не очень бойкой распродажи в «эмигрантском ряду». Он хорошо смотрелся ря­дом со сценами прощального моего вечера в доме-музее Булгакова на Андреевском спуске и нашими с Асей интервью в опустевшей квартире, где мы прожили почти три десятка лет.

Здесь, в «эмигрантском ряду», сбывали свои манатки те, кто «сваливал за бугор». Над нашими головами висели электрические часы без стрелок, точно из фильма Бергмана «Земляничная поляна». Определенно это был символ. Он означал, что время для нас в этой стране исчерпалось.

Возле меня раскладывал свой товар один такой Борис, который намылился в Германию. Продавал он все дамские предметы: бельишко, кофточки, салфетки, платочки, занавески. Все льнул ко мне, более удалому продавцу, всегда располагался рядом. Его выручка часто не покрывала даже платы за торговое место. У него была малоприятная привычка поддевать языком вставной нижний мост, поигрывать им, отчего зубной заборчик подскакивал вверх. Невдалеке располагался Илья, заводской человек, который за три месяца, что я сюда ходил, никак не мог продать пары хромовых сапог: дорого просил и был неуступчив — ненадеванные, говорил. Он надевал их на руки для лучшего показа. И поскольку сам был обут в такие же сапоги, произ­водил впечатление вставшего на дыбы четвероногого. Далее раполагался беспалый Саша, жовиальный толстяк со смуглым лицом ацтека, который с удивительным проворством пересчитывал деньги своими култышками. На­против нашего эмигрантского ряда, под навесами, торговала Оксана, дород­ная, зычная баба, базарная атаманша типа старостихи Василисы, водившей ватаги крестьян с вилами и рогатинами против Наполеона. По всему ей бы быть антисемиткой. Ан нет. Она почему-то покровительствовала нам, беглецам, всем своим базарным авторитетом стояла за нас горой, в том числе пе­ред рыночной администрацией в лице однорукого мытаря Захара, который в своем грязно-белом халате собирал с нас плату за торговые места, придер­живала для нас эти места, положив на них что-нибудь свое, пока мы сте­кались сюда по утрам с разных концов города. Ее трогательное отношение к нашему брату эмигранту очень меня удивляло. Мы улетали в райские страны, а ей оставайся здесь тянуть лямку существования. Но как-то в откровен­ную минуту она поведала мне, что и сама могла давно жить в Америке, но еврейский ухажер не смог уговорить ее ехать с ним. «Дурною була, — тяжко вздохнула она. — Добре робытэ, що йидэтэ. Хай вам щастыть.»

За день-два до отлета, по случаю последнего базарного дня, убывающий приносил бутылку-другую водки. Мы распивали ее прямо на цинковых прилавках, не прекращая торговли. (Ради такого случая Илья, заводской человек, вынимал руки из сапог, становясь на время двуногим.) Принимали от покупателя плату, держа в руке стакан с водкой, а когда в другой был соленый огурец, брали деньги, защемив меж свободных пальцев. Покупатели бывали свидетелями наших прощальных друг другу пожеланий и хмельных объятий. И не раз в глазах у них читалось раздражение, которое вполне можно понять.

Такое вот мимолетное братство у нас сложилось, нечто типа клуба по интересам. Не братство, а товарищество, если быть точным. Ибо здесь, на Сенном базаре, казенное слово «товарищ» неожиданно возвращало нас к его корневому, торговому смыслу — «товар».

С каждым проданным предметом обрывалась петелька, связывавшая с домом. Укладывая деньги в карман, я не без грусти смотрел вослед случайному человеку, уносившему с собой милую сердцу вещицу. Это было долгое расставание с привычным укладом и бытом. И в то же время избавление от пре­жних пут, от постылой рутины на пороге перемен. Это чувство в итоге брало верх над сантиментами.

Как-то принес я на рынок среди домашнего скарба старый отцовский поясной ремень военной поры, слишком знакомый мне с детства. Обычно он висел в шкафу — в дверце, на жердочке, где вешают галстуки. Висел он в за­кольцованном виде, с заправленным в тренчик концом и двумя штифтиками продетыми в дырочки, что шли по сторонам ремня. Тугой на сгиб, он топор­щился эллипсом, поскольку был из толстой свиной кожи. Кроме того, вобрал он в себя много ратного и трудового пота. Это еще добавляло ему жесткости.

Выведенный из терпения моей шалостью, отец бывало рванется к шкафу за этим ремнем, чтоб меня наказать, но пока он там возится, расстегивая и извлекая из шкафа ремень, я успевал умчаться на двор. Изредка доставалось все же. Странное дело, но отец ни разу в жизни не шлепнул меня рукой, хотя я давал много поводов к тому — только ремнем, воспитательной принадлежностью. Да и к ремню прибегал неохотно. Подозреваю, что, вешая его в шкаф, он намеренно застегивал его и даже продевал конец ремня сквозь оба тренчика — пришитого у пряжки и подвижного, — чтобы дать мне время унести ноги от наказания. По существу, вся карательная акция заклю­чалась в этом его гневном рывке к дверце шкафа, в грохоте отодвигаемого стула. Если же я зазевался и не заметил его рывка к ремню, он нарочито громко тряс им, снимая с жердочки, чтобы сильней стучала пряжка о дверцу. Этим он преду­преждал меня — «иду на вы», давал моим ногам возможность унести меня от наказания. Ему и самому неприятно было подвергать меня экзекуции. Но иных воспитательных приемов он не знал. Надо сказать, его ремень плохо годился для этой воспитательной акции вследствие упомяну­той малой его гибкости. Удар выходил не хлесткий, чуть ли ни палочный. С тем же успехом подошла бы планка, штакетина от забора или, скажем, мерный аршин, будь мой отец портным. Посему неправильным будет сказать, что отец стегнул меня ремнем, и тем более — хлестнул. «Шлепнул» будет точнее. А лучше всего подойдет нейтральное «ударил». Лучше даже «стукнул» — очень негибкий был ремень.

Так что, не мог я питать теплых чувств к отцовскому ремню и, не колеблясь, захватил его на рынок среди прочего домашнего барахла. Тем более, вещь, считай, антикварная, более чем полувековой давности, из натураль­ной кожи, с военно-полевой пряжкой, — можно подороже продать.

Странно он выглядел в солнечный, морозный день на торговом столе среди натюрморта обыденных наших предметов в их причудливом сочетании. Ремень выделялся своей значительностью и влек за собой кроме личных, связанных с его неприятной для меня функцией, еще ряд каких-то новых, неожиданных напоминаний: попахивал историей страны, драматизмом эпохи, сталинским приказом «ни шагу назад», послевоенным недосчетом мужчин, надсадным отцовским трудом до седьмого пота, до семижды седьмого.

Покупателя долго ждать не пришлось. Некий хваткий человечек с деланной брезгливостью стал вертеть в руках ремень, но глазом впивался в него цепким. Затем он бросил его на стол и будто взялся уходить. Потом небрежно спрашивает: «И сколько просишь за поясок?» Типичная повадка ба­зарного перекупщика. Пренебрежение, с каким он назвал отцов ремень «пояском», задела меня за живое. Я заломил непомерную цену, чтобы отва­дить этого шустряка, что тут же за углом пустит ремень в продажу. Я заметил, что тот вслушивается в названную цифру, прикидывает что-то в уме. Я рассчитывал на иную реакцию: на возмущение, усмешку или еще лучше на демонстративный уход — и теперь не знал, как мне быть, если тот примет мои условия. Пока тот прикидывал что-то про себя, я глядел на эту коричнево-бурую полосу задубелой кожи и замечал на ней все ее трещинки, по­тертости, шершавую мездру изнанки, местами осветленную до рыжины, тусклую латунную пряжку с парой чуть изогнутых штифтов со слизанными временем кончиками, парный ряд дырочек, в котором две-три пары, чуть больше разработаны, рядом с ними потемнелые поперечные вмятины от пряжки навсегда зафиксировали окружность отцового тела. Изнанка в неко­торых местах потемнела от постоянного соленого пота, почти черная там, где она прилегала к спине. Ремень пропитался отцовским потом, что он проливал в многолетних своих трудах, страхах, житейских схватках. Под ярким солнечным светом он из ненавистного орудия наказания прямо на глазах превращался в раритет.

Кто-то непременно скажет, что вот-де умилился орудием своей пытки! Мазохистский момент.

Вполне возможно. И все-таки нет — не так. Ничего мазохистского. Хотя, есть, видно, во мне, как у множества советских людей, приобретенный мазо­хизм как следствие тоталитарного насилия над личностью.

Ну как можно было продать этот предмет, который вдруг на солнечном свету увиделся мне реликвией, чуть ли не святыней? И без того я был грешен, навсегда покидая родные могилы. К тому же на ремне остались следы живого отца, ремень был пропитан его потом. Он был для меня, если угодно, чем-то наподобие туринской плащаницы для католика. А что как сбудется вдруг безумная идея русского мыслителя Николая Федорова о воскрешении отцов? Где взять субстанцию моего папы, если не соскрести с этого ремня, пропитанного нею? Какие деньги могут восполнить такую потерю! Боюсь, правда, что отец давал еще кому-то ремень поносить, и чей-то чужой пот впитал­ся в мездру кожи — например, того же дяди Арончика или, там, дяди Калиниченко, а может и Мамедова, был у них такой в бригаде. При оживлении может возникнуть неразбериха — кто чей отец из этих грузчиков. Ну, и пусть оживляют всех. Это важнее разбирательств кто чей. Там разбе­рутся. У дяди Арончика, правда, детей не было. Значит, получит шанс завести их, когда оживет. Грузчиков, понятное дело, будут оживлять в последнюю очередь. Потерпят. Это, конечно, у меня бред пошел. Какой-то русско-ев­рейский бред. Как русские, так и евреи — народы довольно бредовые. В «Русской идее» Николай Бердяев пишет: «По поляризованности и противоречивости русский народ можно сравнить лишь с народом еврейским». Я с ним согласен, но с одной оговоркой: противоречивость и поляризованность еврейского народа идет от совокупности полярных по характеру евреев. Русский же народ состоит из полярных противоречий, которые каждый русский носит в себе.

Покупатель сам облегчил мне решение. Он назвал свою цену — само собой, ниже объявленной мною. Я обрадовался возможности категорически отрезать — нет. Он набавил. И я, чтобы положить конец торгу, подпоясался ремнем, и сказал, что передумал, продавать его не буду. Тот расценил мой жест, как умелый торговый прием, тряхнул головой и рукой — хорошо, я беру. Я повторил, что ремень непродажный. Тот удивленно уставился на меня, ничего не понимая. «Все, торг окончен», — отрезал я. «Шо ж ты людям голову мо­рочишь!» — возмутился перекупщик и, чуть еще потоптавшись, ушел. Уходя, разок-другой оглянулся на меня. Некоторое время спустя он снова прошел вдалеке. Но, узрев издали, что я по-прежнему подпоясан ремнем, не под­ходил больше.

Отцовский ремень лежит теперь в чуланчике моей американской квартиры. Я бы его надевал, но ни в одни петли джинсов он не пролезает — очень широкий. Он и не предназначен для поддержки штанов. Им подпоясывали гимнастерки, шинели, бушлаты, ватники. Им «препоясывали чресла», чтобы укрепить себя в испытаниях и невзгодах, на которые столь щедрой была наша родина.

Часто мне приходится жалеть, что слишком увлекся я тогда распродажей своей библиотеки, начало которой положил едва грамотный мой папа, грузчик Укркниготорга. Честный бригадный грузчик. Слишком честный. Жаль, что слишком честный — ничего не брал из книжных пачек. Притом он отнюдь не был апостолом морали. Вздорил, матерился, плевал на пол, подделывал мои школьные табели. Но никогда не брал от ноши своей. Хотя для грузчика это не считается грехом, или скажем так: смертным грехом. Времена отцовские были строже. Это так. Но разве в вопросах морали кивают на времена? Мораль запо­ведана на века. Од­нажды отец преподал мне впечатляющий урок морали.

Как-то я угощался у приятеля на Подоле. Вдруг позвонила мать. Она сообщила, что отцу, заступившему на ночное дежурство, сделалось плохо. Каюсь, мне жаль было покидать веселое застолье в самом разгаре и уходить в промозглую ноябрьскую морось. Но ничего не попишешь — пришлось.

Учреждение, где отец служил ночным охранником раз в трое суток, прирабатывая таким образом к пенсии, находилось в десяти минутах трамвайной езды. Это была некая контора с длинным, непроизносимым названием и неизвестно какими функциями. Располагалась она на Почтовой площади, неподалеку от Речного вокзала, в одноэтажном доме, который во времена оны был почтовой станцией. Ежедневно по дороге на работу я проезжал мимо этого домика.

Подол переустраивался. Все старые строения сносились. Бывшая почтовая станция стояла теперь среди руин. И если бы не там и сям торчавшие краны, грохотавшие бульдозеры, суетившиеся рабочие в пластмассовых касках, вполне могло бы показаться, что район подвергся массированному налету бомбардировочной авиации. Ушедшая война пощадила Подол. Но выходило, что старые дома получили лишь отсрочку на три десятка лет, чтобы погибнуть теперь планомерно и неотвратимо, без шансов выжить. На их месте оставались зиять пустоты. Тесный, с устоявшимся жилым запахом, самый старый район Киева теперь открывался всем ветрам. Замкнутые прежде подольские дворы с кипевшей внутри жизнью сделались проходными и обезлюдели. Пространства выпрямились и сократились. Поперек кварталов образовались просеки. Метрострой, как былинный Китоврас, врубался в шеренги строений, всё круша на своём прямолинейном пути.

Подоляне, получив новые квартиры, покидали насиженные гнезда. Они с радостью уезжали от шибавших хлоркой дворовых туалетов, с желтой наледью мочи, вмёрзшими фекалиями и неторопливыми крысами, от полуразрушенных водопроводных колонок, что летом покрывались зелёной слизью, а зимой были укутаны обрывками ватников, от бельевых верёвок поперёк двора, от деревянных тамбуров и остеклённых галерей, мусорных баков в подворотнях — чисто подольских атрибутов. Люди были рады покинуть эту юдоль ради комфорта.

Но, пообжившись среди стандартных удобств, они вдруг начинали обнаруживать нехватку чего-то немаловажного, что осталось там, в покинутых дворах. Чего именно — едва ли могли уразуметь. Коллективного духа? Взаимочувствия? Поэзии коммунального уклада? Словом, некой нематериальной субстанции, что теперь выветривалась сквозь пустые оконницы обречённых домов, проломы в стенах, сквозные проёмы дворов и прострелы кварталов.

Впрочем, иные дома оставались нетронутыми. Ещё не убрав останков их полегших собратьев, их начинали омолаживать, охорашивать, подрумянивать, и от этого участь обречённых выглядела ещё горестней. Охранной грамотой пощаженным домам служило их историческое прошлое и архитектурные достоинства. Но и это не давало твёрдых видов на дальнейшее существование.

В одном из таких зданий и ютилась контора, где сторожевал отец.

Иной раз, едучи на службу, я видел его сквозь трамвайное стекло стоящим в характерной позе любознательного наблюдателя со спичкой во рту и руками, заведёнными за спину. Меня каждый раз поражала простейшая мысль, что вот я еду мимо него, как будто он посторонний человек, и гляжу довольно праздно, вскользь и даже чуть с превосходством, как обычно глядят мимоездом на пешеходов и на все, что остаётся позади; так смотрит, скажем, пассажир несущегося экспресса на стрелочника, выставившего перед собой свернутый засаленный флажок, на грузовичок, весь в просёлочной грязи, стоящий за шлагбаумом, на ковыряющуюся в картофельной грядке старуху, на водонапорные башни, полустанки, на всё, мелькающее за окном вагона, чему уготовано безнадёжно оставаться на месте, в то время как ты уносишься вольной птицей вперёд и вперёд — в даль, что сулит надежду. Не сочувствием ли ко всему, что мелькает за вагонным окном и остаётся привязанным к месту, объясняется некий налёт задумчивой печали дорожного пассажира?

Именно так глядел я на отца из трамвая, хотя и сам не бог весть куда ехал, на три-четыре остановки дальше. Из-за разрушительной кутерьмы трамваю был проложен иной путь, и он петлял теперь по второстепенным, тихим улочкам Подола, и за каждым новым поворотом вдруг ударяла по сердцу новая руина, которой вчера еще не было.

В окнах конторы было темно. Я постучался в наружную дверь. Никто не отзывался. Стал бить кулаком — тишина. А жив ли он? Я ужаснулся этой мысли, и начал молотить кулаками в дверь, и бил до тех пор, пока в глубине дома не раздался слабый голос. Через некоторое время лязгнул засов и открылась дверь. Отец еле держался на ногах. На нём была замусоленная ватная телогрейка, подпоясанная печально знакомым мне ремнём.

— Ты? — вяло произнес он, ничуть не удивившись скорому моему приходу. Видимо, был в том состоянии, когда теряют чувство времени.

Мы прошли в одну из комнат, где он коротал ночь. Я щёлкнул выключателем. Потрескивая разрядами, стали разгораться лампы дневного света, но он тут же погасил их и щёлкнул другим выключателем. Разгорелась другая группа ламп, числом поменьше. Он не считал себя вправе расходовать на себя чрезмерное обилие света.

Лишь теперь я разглядел, как отец плох. От слабости он тут же опустился за один из канцелярских столов, тесно уставлявших комнату, и уронил голову на руки.

— Что с тобой? — спросил я.

Он поднял на меня лицо, жёлтое, небритое, с запавшими тусклыми глазами.

— Плохо… Ой, плохо мне, — произнес он в полу-беспамятстве.

— Что болит?

Он не расслышал моего вопроса — в последние годы стал туговат на ухо.

— Что болит? — повторил я громко, даже чересчур.

Повышенный тон убирал интонацию участия, и в итоге выходило, что больной старик жалуется чёрствому, пышущему здоровьем сыну, стоящему над ним. Мне было искренне его жаль, но всё же в мелькнувшем впечатлении имелась доля правды. Мне всегда были не по душе его жалобы на нездоровье. Пусть бы говорил о чём угодно, только не о своих болестях, которых мне всё равно не унять. Пусть даже рассказывал бы вечные истории из жизни, каковые я знал наперечёт из-за частой повторяемости, пусть про экспедицию в Монголию, набившую всем оскомину, — только бы не жалобы.

— Что у тебя болит? — повторил я мягче, положил руку ему на плечо и чуть потеребил. И опять мне показалось, что потряс энергичней, чем следовало бы, чуть ли не как милиционер, что тормошит пьяного забулдыгу.

В ответ он показал рукой на область печени и горестно прицокнул языком. Так сочувственно цокнуть языком следовало мне, а не ему. Но он, не привыкший рассчитывать на чьё-либо сострадание, сам поспешил себе посочувствовать, и в этом тоже

проявилась его одинокость. Он был жутко одинок! Я это, к сожалению, понял только после его кончины.

Я предложил вызвать «скорую помощь». Он вяло отмахнулся и снова уронил голову на руки, сложенные на столе. Но я всё же набрал номер «скорой».

Мне ответил строгий женский голос. Я объяснил положение дел и стал отвечать на вопросы о возрасте, адресе и прочее. Причем, после того, как я сказал, что больному семьдесят семь лет, дальнейшие вопросы были заданы с заметным неудовольствием. Медики не любят иметь дело со стариками, и, подозреваю, не только у нас. Но здесь не находят нужным скрывать это. И совсем уж осерчала допрашивавшая меня дама, когда я не смог назвать контору, где мы находились. Я спросил отца. Он припомнить тоже не смог. Может, и вовсе не знал. Отсюда вывод: он не ведал даже, какое учреждение у него под охраной. Знал только, что обязан стеречь. Тогда я брякнул первое, что взбрело на ум: «Райэнергосбыт». Даму, что допрашивала меня, это слово вполне устроило. «Ожидайте», — и короткие гудки.

Отец пребывал в той же позе, безразличный к происходящему. Если не возьмут в больницу, увезу его домой. Но как оставить контору без охраны? Следовало позаботиться о подмене. Хотя, по мне, стеречь здесь нечего.

Помещение с застоявшимся запахом имело обветшалый вид. Разномастные столы, исцарапанные панели, скрипучие двери с расщепанными краями, штабеля истрепанных гроссбухов в углу, перекидные календари, испещрённые явно неслужебными пометками, семейные фотографии под настольными стёклами, счёты с деревянными костяшками, арифмометры, пишущие машинки, шлёпанцы под столами, засаленные стулья с лоскутными подседалищными шайбами — всё это вполне могло ночевать и под замком. И замок-то ни к чему.

И все же следовало оповестить начальство или вызвать подменного охранника. Однако списка телефонов, каковой имеется в любом учреждении, нигде обнаружить я не сумел.

— Как же так? — выходил я из себя. — А не приведи Господи, случится что на твоём дежурстве? Кому звонить? Куда?

В ответ отец стал рыться во внутренних карманах пиджака и извлёк, наконец, какую-то истёртую обложку, кажется, корочку моего бывшего солдатского удостоверения, перехваченную резинкой от трусов. Непослушными пальцами он стащил резинку, раскрыл обложку и стал аккуратно перебирать какие-то старые справки, давние анализы мочи и крови, рецепты лекарств, доверенности на получение пенсии и прочие никудышние бумаженции. Наконец подал клочок бумаги, где значилось следующее:

01 пожарна команда

02 миличия

03 скора помоч.

Будь мне даже не знаком почерк, я все равно узнал бы его руку. По своеобразию орфографии. В школе он не учился, грамотой кое-как овладел самоуком. Но почему-то буквы «ц» и «щ» ему не дались, и в нужных случаях он вместо них предпочитал ставить «ч». Знаками препинания пренебрегал.

Вечерами, когда у него под рукой оказывался карандаш и клочок бумаги, он упражнения ради старательно и по возможности разборчиво писал один и тот же текст, приводивший меня в недоумение: Прошу выдать мне 2 фунта хлеба, — и ставил подпись. Во время писания перо или карандаш приводились в движение не пальцами. Его ладонь, закрепощённая мозолями и толстой, как подошва, кожей служила как бы захватным устройством, держаком. Пером водила вся рука, от плеча, локоть ёрзал по столу. Написав прошение, он некоторое время любовался и затем снова, стараясь выводить каллиграфически, — Прошу выдать мне 2 фунта хлеба. Причём без единой ошибочки. Тем более что в тексте не попадались ц и щ. Иногда он разнообразил своё неизвестно кому адресованное прошение: Прошу выдать мне 1 фунт хлеба. Во всех остальных случаях — а они имели место крайне редко — писал из рук вон безграмотно и коряво.

Три телефонных номера, известных любому школьнику, начертаны были совсем уж коряво, куда хуже липовых отметок в моём школьном табеле и тем более прошений о хлебе. Я вернул ему этот клочок, и он с тем же тщанием стал складывать свою драгоценную документацию в обложечку, а сложив, перетянул резинкой и возвернул в надёжное место, во внутренний карман, у сердца. Для верности ещё пощупал снаружи — хорошо ли улеглось. Житейский опыт научил: без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек.

— Как же так — не иметь телефон сменщика? Ты хоть фамилию-то его помнишь?

— Инжуватый, — неожиданно быстро ответил он.

— А дома у него телефон есть? — с возникшей надеждой спросил я.

Он пожал плечами. Я позвонил домой, чтобы жена поискала в городской телефонной книге фамилию Инжуватый, дал по буквам. Я надеялся, что носитель такой экзотической фамилии — единственный в городе. Действительно, таковая в книге имелась в единственном числе.

— Как его зовут? — Надо было сверить инициалы.

— Федька, — отвечал отец.

— А отчество? Или так и называете друг друга — Федька, Колька?

Отец кивнул головой. Удивляться не стоило: я ведь прекрасно помнил грузчиков из отцовой бригады. До самой пенсии носили клички.

Я позвонил по раздобытому номеру. Мне ответил шамкающий старушечий голос. Я спросил Инжуватого Фёдора. «Федька, тебя», — расслышал в трубке. Потом различил чью-то хриплую ругань. «А кто его — так поздно?» — спросила старуха. А может, не старуха, просто челюсти вынула на ночь. Я сказал, что звонит его напарник. Она передала мой ответ Инжуватому, но тот не желал подходить, догадывался, чем чревато. «Я сплю», — расслышал я дальний голос. «Он спит», — сказала женщина. Я попросил разбудить, поскольку дело не терпит отлагательств. Снова пауза. Слышно было, как там матерится Инжуватый. «Он не может — трошки выпимши», — сказала она. Я объяснил, что его напарнику плохо и его необходимо подменить. Там снова возникли какие-то препирательства. Потом пьяный хриплый голос сказал в трубку: «Ты шо — дурный? Повешай замок и тикай. Не знаешь, як роблять люди? Крутишь мени яйця!» — и короткие гудки.

— Твой напарник говорит, чтобы ты повесил замок и уходил, — сказал я отцу.

— Что еще может сказать пьяница?

— Но он, как я понял, делает так часто.

— Знаю. Утром приходит и отпирает.

— Давай и мы так сделаем. Утром приеду и отопру.

— Нельзя, — отрезал отец.

В поисках телефона кого-нибудь из начальства, которое могло своей властью принять решение, я стал рыться в бумагах, листать перекидные календари, пока не обратил внимание на чаще других встречаемый номер некоего Потапова.

— Кто такой Потапов?

— Потапов? — переспрашивает отец, и я вижу, как в залитых болью глазах мелькает искорка узнавания. — Потапов… начальник.

— Начальник чего?

Он, не понимая, смотрит на меня.

— Начальник отдела? Всей конторы?

— Главный, — говорит он и снова кладёт голову на руки.

Звоню Потапову. Долго не подходят. Наконец слышу сонный, чуть испуганный голос. Я пространно извиняюсь за поздний звонок и растолковываю, кто я таков. Наша с отцом фамилия ему ни о чём не говорит. Не помнит он такого охранника и сомневается, туда ли я звоню. Объясняю, что отец работает здесь не очень давно. «Где здесь?» — переспрашивает Потапов. «У вас в учреждении», — пытаюсь я уйти от точного ответа, ибо не знаю, как именуется контора. Он, поняв это, спрашивает: «Откуда вы звоните? Как называется учреждение?» Я признаюсь, что не знаю, впервые здесь нахожусь. «Так спросите у отца», — раздражённо говорит Потапов. После неловкой паузы говорю, что отец не помнит. «Не морочьте голову!» — сердится Потапов и бросает трубку.

Отец всё так же сидит, уронив голову на руки, и глухо постанывает. Боль, видно, усилилась. Шапка съехала на затылок, даже на шею. Видно, как пульсируют набрякшие вены на его лысине. Они жутковато вздрагивают, как бы сами собой.

Сколько его помню, он всегда был совершенно лысым. Лысым он и зачинал меня в свои тридцать восемь лет. Это доказывает самая ранняя из уцелевших фотографий периода его жениховства. Он сидит рядом с пышнотелой моей матушкой, деликатно приобняв её за плечи. На лице его извинительная за такую фривольность улыбка. Лысина во всю голову, лишь по бокам что-то курчавится. В ту пору ему было столько лет, как теперь мне. Я тоже изрядно облысел. Но у меня пока с этим делом все же получше. Будучи мальчишкой, а затем юношей с буйной шевелюрой, я не подозревал, что и меня не минует чаша сия. Я вообще всегда считал себя качественно иным существом и смотрел на лысого своего отца с превосходством. Теперь вижу, что и мою голову постигла та же участь. А тогда, глядя на его вздутые на голове вены, я подумал, что буду и сам когда-нибудь так же стонать от боли и, возможно, в такой же нелепой конторе, забытый и никому не нужный. И, как прежде в детстве, отогнал от себя мысль о подобии с отцом. Я никогда не хотел походить на него. Я даже стеснялся на людях своего отца. Уж очень он был обыденный — безграмотный, плешивый, с никудышней профессией грузчика, балагула, чернорабочий. Он и сам стеснялся низкого своего социального ранга. Лишь к концу трудовой карьеры выбился в бригадиры и горд был своей функцией — всё-таки не рядовой грузчик.

Теперь он был охранником, ночным стражем за 60 рублей в месяц. Но это место его не только не унижало, но даже подымало в собственных глазах. Среди сторожей встречались и отставные майоры, и шишки поважнее, конечно, тоже отставные. Среди них он вполне мог сойти за бывшего человека.

«Скорая» могла прибыть с минуты на минуту. Следовало что-то решать с подменой отца. Прежде, чем снова беспокоить Потапова, я решил пойти прочесть вывеску с названием конторы. Выйдя под моросящий дождь, я удивился некой странности. Неподалеку от конторы стоял автокран со свисавшей с его стрелы клин-бабой. Могу поклясться, когда я подходил к конторе, его здесь не было. Не мог он подъехать за то время, пока я находился в конторе: звук мотора был бы слышен и изнутри. На фоне совершенно пустынной, разорённой улицы автокран выглядел зловещим призраком. Свисавшая на тросу стенобитная болванка покачивалась под ветром. Причудливое сочетание техники нового времени с древним варварским рудиментом. Впрочем, это не клин-баба раскачивалась, а колеблемый ветром фонарь на столбе, на миг захватывая в круг света часть стрелы с увесистой бомбой.

Я долго вчитывался в плохо освещённую вывеску с длиннейшим составным словом. Мне бы записать, да карандаша не захватил. Я старался затвердить несуразное слово, прежде чем вернуться к телефону. Но пока огибал домик, снова позабыл и вернулся, чтобы втемяшить его в голову. Вбежав в контору, быстро записал его и набрал номер Потапова.

— Ну в чём дело? — сердито заорал он в трубку.

— Товарищ Потапов. Я звоню из охраняемого объекта… — и прочёл название из бумажки. — Нужно решать вопрос о подмене дежурного. — Я старался выражаться казённо. — Состояние здоровья дежурного вызывает серьёзные опасения. С минуты на минуту прибудет карета «скорой помощи». Возможно, встанет вопрос о госпитализации. Как быть с охраной вверенного вам учреждения?

Потапов раздраженно сопел в трубку.

— Неужели нельзя вызвать кого-нибудь из сменщиков, — уже с несколько жалобной интонацией сказал он.

— Сменщик не может, — сухо информировал я.

— Мне, что ли, прикажете ехать?

— Не знаю. Вам решать.

— Да заприте вы там двери, повесьте замок, чёрт побери! Неужели не ясно?!

— Значит, вы позволяете повесить замок, товарищ Потапов? — переспросил я громче, чтобы слышал отец.

— Да-да-да! — и он бросил трубку.

Услышав о замке, отец поднял голову и отрицательно покачал ею.

— Нельзя! — выдохнул он со стоном.

Я прямо задохнулся от этого нельзя.

— Как нельзя? Вот начальник ваш, Потапов, разрешает. Приказывает!

— Нет, — простонал отец, роняя голову на руки, и уже в стол повторил: — Нельзя.

— Ну как же нельзя?! — осерчав, кричу ему в упрямый его затылок. — Начальство говорит — можно, а ты — нельзя. Хочешь быть святее папы римского?!

Отец покатал голову по рукам.

— Нельзя… Нельзя…

— Ну почему? Что ей сделается, этой идиотской шараге? Разграбят её? Тут грабить нечего.

Отец застонал громче, показывая, чего ему стоит этот неуместный спор.

— Что же будем делать? — сказал я спокойнее. — Сейчас приедет «скорая» и скажет, что тебе нужно в больницу.

— Никуда… Нельзя… — глухо твердил он.

— Ну почему, черт побери? Если сам начальник…

Я так и не договорил, услышав шум подъехавшей машины, и бросился на улицу, чтобы встретить медиков.

Несколько минут спустя отец лежал, вытянувшись во весь рост, на двух сдвинутых столах, очищенных от канцелярской утвари, лежал навзничь, разоблаченный до пояса. Рядом с ним сидела сероглазая медичка с ясным лбом и тяжёлым узлом волос, собранных на затылке. Инъекция в вену начинала оказывать действие. Дыхание становилось размеренней. Он еще постанывал, но уже, скорее, по инерции, освобождённо.

Когда он вытянулся на этих казённых столах, чтобы врач мог прощупать его печень, меня полоснуло по сердцу, когда увидел его дряблое, обнажённое тело, которого не видел уже десятка два лет: исхудавшие руки с напряжённой пожизненным трудом мускулатурой, обострившиеся плечи и ключицы, набрякший, рыхлый живот, которого отродясь у него не бывало. Пальцы врача утопали в нём, и вокруг лучиками разбегались тончайшие складочки, как у полуспущенного воздушного шарика с растянутой, истончившейся оболочкой. Белый живот отдавал желтизной, точно придонная сторона камбалы. В острую жалость, которую я мгновенно испытал, было подмешано немного и брезгливости.

Вспомнилось, как он по субботам водил меня в баню на Спасской. До чего ж я не любил туда ходить! Для отца это был священный обряд, венчавший трудовую неделю. Я же прибегал к любым увёрткам, лишь бы не пойти. Уж очень горячей водой окатывал меня. Я рвался из его рук и визжал, как поросёнок. Сидя на склизких мраморных скамьях, он накрепко зажимал меня своими костлявыми коленями и тёр мне голову коричневым кирпичом хозяйственного мыла, что нестерпимо ело глаза. Отодрав мочалкой рёбра, он обрушивал на меня из шайки горячий водопад, казавшийся мне нескончаемым. Когда он всё же иссякал, мне душный воздух бани казался прохладным зефиром. Исполнив отцовскую обязанность, он переходил к омовению своего тела и проделывал это с необычайным тщанием, я бы сказал даже, сладострастием. Особенно когда дело доходило до мытья спины. Тут мне надлежало возвратить свой долг. Он вручал мне намыленное жёсткое мочало, вытягивался ничком на мокром мраморе скамьи, и я изо всех сил принимался драить ему спину, стараясь отыграться за перенесённые муки насильственного мытья. Драил я его с остервенением и, грешным делом, желал бы услышать от него хоть один вскрик. Но он лишь покряхтывал, постанывал от удовольствия, просил ещё наддать. Я рад бы наддать, тёр даже косточками кулаков, но во мне недоставало веса, и ноги как-то уезжали назад — я ощущал своё бессилие. От всех моих стараний его спина едва розовела, а он спрашивал — красная ли? «Красная, красная», — отвечал я раздражённо, хоть до красноты было далеко. Лишь в некоторых местах, где мне особо удалось вложить силы в нажим, проступали красноватые участки. Как-то, когда я немного подрос, мне удалось терануть его так, что он вскрикнул с возмущением: «Ты что это?» После того, как он смыл пену, остался багровый подтек. Но удовлетворения я не испытал. Напротив, почувствовал себя злодеем, который воспользовался доверием родителя и сделал пакость.

«Когда я стану старичком, — любил он вопрошать, намыливая мне голову, — будешь за мной ухаживать?» Мне грустно было слушать такое. Я и представить его себе не умел беспомощным старичком. Конечно, отвечал, что буду. Когда ещё настанет эта старость!

Пройдёт ещё лет тридцать, и обстоятельства заставят меня вспомнить о моём сыновнем долге. Надо будет переменить под ним постельное белье. Он уже несколько дней будет лежать пластом, впаянный в постель, отрешённый, притихший, даже стонать перестанет, уже больше принадлежа иному миру. Ему никакого дела не будет до несвежей постели. Но мы-то целиком пребываем здесь, и помыслы наши суетны, нам надо освежить постель, родной же отец — и на несвежей постели. И я в истовом сыновнем рвении наклонюсь над ним, запущу под него руки и, поднатужась, оторву отца от смертного его одра. Сколько раз, когда я ребёнком болел, он брал меня на руки, когда меняли мне постельное белье, пропитанное ночным, больным потом. Исполненный жалости ко мне, он прижимал моё лицо к своему. Не скажу, что контакт с его лицом был мне приятен. Жёсткий подбородок, твёрдые уши, впалые щёки с остро проступавшими скулами, колкая щетина — мало располагали к таким нежностям. Но порыв был нежен и искренен. Приходилось терпеть. Теперь, подняв его на руки, я отплачиваю ему тем же в запоздалой благодарности. Возможно, было здесь кое-что от ощущения своего физического превосходства над всесильным некогда отцом, отвешивавшим в свое время мне затрещины, стегавшим ремнём. При всей смертной худобе он покажется мне неожиданно тяжёлым. Но, поднатужась, я все же подниму его, понесу на диван. Но ещё неожиданней окажется то, что он вдруг судорожно трепыхнется, наподобие огромной птицы, глаза его испуганно отверзнутся. Из горла исторгнется сдавленный клёкот. Я чуть не выпущу его из рук. Лишь впоследствии я пойму, что прервал тогда сосредоточенную работу умирания.

Он испугался и возмутился. Мне хотелось сделать благое дело, а вышло зло. Я совершил насилие, воспользовавшись его немощью. До сей поры ощущаю содрогание предсмертного возмущённого тела. Тела моего отца. Не забыть вовек. Его смертная судорога стала памятью моего смертного же тела, усугублённая неизбывным чувством вины.

А тогда, в банные дни, старость его ещё была за горами. Он был ловок, проворен, жилист, можно сказать, двужилен. Хребтом добывал кусок хлеба. Тело его было белым, с голубыми прожилками, руки же по локоть, шея и лицо — обветрены, буры. Белая лысина отделялась от загорелого лица чёткой, как бы демаркационной линией, где располагался околыш кепки.

Мокрые, распаренные, мы выходили в прохладу гардероба, где длинными рядами стояли фанерные шкафики.

— Папаша! — звал он банщика. — Откройте двенадцатый номер.

Меня всякий раз удивляло, что он называет банщика «папашей». Тот явно был одних с ним лет, если не моложе.

Часто на другой день после бани он водил меня на концерты симфонической музыки. Бесплатные концерты давались на летней эстраде в надднепровском парке. Дирижировал Натан Рахлин. По сей день загадкой для меня остаётся, почему мой отсталый отец любил эти концерты с такой серьёзной программой — Бетховен, Чайковский, Моцарт, Григ? Видимо, после субботнего ублажения тела он нуждался и в душевной благости. Или просто ему хотелось побыть между культурными людьми. Походы в парк были мне все же приятней, нежели в баню. Но, если признаться, скучал я изрядно. Каково было торчать среди чинной публики шустрому пацану, привыкшему куролесить в подольском дворе! Меня хватало лишь на десяток минут, пока я не столько слушал, сколько разглядывал Натана Рахлина и музыкантов. Интересно было наблюдать, как толстяк в хвостатом пиджаке так удачно совпадал с музыкой, маша руками. Именно так я понимал задачу Рахлина — жестикулировать под музыку, то есть музыка прежде, а потом уж Рахлин. Известность его, думал я, шла от чудесного умения точно совпадать с оркестром. Кто бы из музыкантов в оркестре ни подал голос, Рахлин тут же одновременно с ним взмахнёт рукой, будто знал наперёд, кто и когда взыграет.

Укреплял меня в этом соображении тихопомешанный Ильюша, который стоял за штакетной оградой и тоже поводил руками, изображая из себя Натана Рахлина. Ему тоже неплохо удавалось совпадать с музыкой, конечно, не так точно, как Рахлину, но всё же почти впопад. На мой взгляд, куда интереснее, если бы они стояли рядом и вместе дирижировали. От этого впечатления синхронности с музыкой было бы сильнее, как бывает при массовых упражнениях на стадионе. Прежде, когда малахольный Ильюша располагался ближе к сцене, по эту сторону оградки, они с Натаном Рахлиным производили большее впечатление. Но я сам был свидетелем, как его однажды прогнал важный такой старик в рисовой шляпе и белом чесучовом костюме, что сидел в первом ряду. Он махнул на Ильюшу палкой и палкой же указал ему на выход. Вот Ильюша с тех пор и дирижирует по ту сторону заборчика. Я б на его месте обиделся и не приходил бы сюда вовсе. Но Ильюша, видно, не мог жить без дирижёрства, помешался на музыке.

Мне вполне хватало и четверти часа, чтобы наглядеться вдоволь на обоих дирижёров, сравнивая их умение совпадать с музыкой. Дальше становилось нестерпимо скучно. Я начинал вертеться, глядеть на мерцавшие в небе звезды, на огоньки самолета в тёмном небе, ёрзать. Из-за меня и отцу не удавалось досидеть до конца концерта. Облагородясь атмосферой культурных мест, мы пешком спускались к себе на Подол, в родной, суетный предел, который уже затихал, отходя ко сну.

Теперь, сравнивая прежнее тело отца, хорошо знакомое мне по банным дням, с тем, что было передо мной, я поразился неумолимой работе времени. Отец явно шел на убыль. Меня пронзила острая жалость. Когда, опустив ноги со стола, он натягивал на себя одежонку, я в последний миг узнал крупную родинку у хребта, по которой часто прохаживался мочалом.

Застиранная, худая одежка, которую он, примериваясь, поворачивал в руках, чтобы не надеть задом наперед, — то и дело сквозили сильные потёртости, прорехи, свисали нитки — оконфузила меня перед лицом медиков. Я чувствовал себя барчуком, безразличным к нищенской старости родителя. Медикам невдомёк, что дома в шкафу у него висят костюмы, пальто, пиджаки, брюки, вычищенные, аккуратно отутюженные в ожидании праздничных дней. А покуда не настали праздники, он ходил в затрапезном. Ибо праздники от будней должны отличаться, как день от ночи, нельзя путать грешное с праведным — так он считал. И как его ни уговаривали, как ни стыдили — стоял на своём.

Он считал кощунством надеть в будний день выходной костюм. А поскольку каждая новая рубаха, носки, ботинки автоматически причислялись к праздничному реквизиту, получалось, что праздничный его гардероб явно преобладал над будничным, заношенным до ветхости. Но жанры он не смешивал.

Зато когда приходил праздник, он с утра доставал из шкафа всё самое лучшее и принимался неторопливо и со смаком наряжаться. Прежде чем надеть на себя, снова чистил, утюжил, хоть всё пребывало в аккуратнейшем виде. Насвистывал неопределённый мотивчик, до блеска надраивая штиблеты — предмет особого его внимания. Чем-то напоминал солдата перед увольнением в город. Нарядный, в сверкавшей на солнце обуви, отправлялся он в пеший поход по Киеву. И, пока не исчезал из поля зрения за углом, можно было видеть, как он через каждые три-четыре шага озабоченно оборачивается на задники то правого, то левого сапога — хорошо ли надраены, чуть при этом как бы сбиваясь с шага, как в вальс-бостоне.

И всё же наилучший его костюм, о котором я уже рассказывал, ждал особого дня. Он висел в шкафу с краю, забранный в матерчатый чехол. Между костюмом и прочей одеждой, висевшей на плечиках, соблюдалось некоторое пространство. И если кто-либо нарушал его, смещая все в сторону призового костюма, отец мог и поскандалить. О том, чтобы надеть его, не могло быть и речи. Он часто о нём напоминал всем, особенно когда бывал в неприглядной одежке. Тому, кто хотел убедиться, охотно показывал, снимая чехол. Уверен: чувствуй он себя теперь чуточку лучше, непременно сообщил бы о нём и медикам. Я и себя поймал на желании дать им информацию о заветном костюме.

Косвенным образом я всё же это сделал, стараясь общаться с врачом на интеллигентный манер, по-московски акая, что считалось на Подоле и во всем Киеве признаком образованности. Этим я как бы давал понять: несмотря на ветхость отцовой одежды и убогость конторы с обшарпанными столами, на которых лежал отец, — я, его сын, а стало быть, и он, непростые птицы, имеем кое-что за душой и мы, не век же он сидел в этой занюханной конторе, а есть и у него дом, интеллигентный сын и, как в каждом порядочном доме, есть, сами понимаете, милостивые государыни, и достойная благородного человека одежда. А на обноски что смотреть! Это так, от небрежения, рассеянности. И не в одежде суть, когда есть что-то за душой, не так ли? Мы же это с вами понимаем, будучи людьми благородными.

Но своими изысканными оборотами речи я, кажется, достиг обратного впечатления. Ещё больше показалась дистанция между благополучным сыном и больным стариком, тянущим лямку пропитания ради, лежащим не в тёплой постели, а на голых казённых столах. По крайней мере, всё это я читал на лице санитарки, сидевшей поодаль в расстёгнутом пальто поверх белого халата. Она с бабьим состраданием взирала на моего немощного отца, разбиравшего утлую свою одежку.

— В больницу везти его не обязательно, — сказала врачиха, — а вот домой — просто необходимо. Ему теперь нужен покой.

Я пожаловался, что он наотрез отказывается покидать дежурство.

— Сам начальник велел повесить замок и уйти. Но он считает, что не имеет права оставить пост, — сказал я насмешливо и в то же время как бы извиняясь за стариковские причуды.

Обе женщины окинули взглядом весь убогий интерьер и пожали плечами:

— Что тут охранять?

— В том то и дело, — охотно подхватил я.

Отец съёрзнул со стола и встал на ноги. Надел бывалую телогрейку, и застегнул на все пуговицы, и подпоясался ремнём. Он снова был готов к несению службы.

— Вам просто необходимо отвезти его домой, — сказала врачиха, взглядывая на часы и беря саквояжик. — Ему нужно в постель, а утром вызвать участкового врача. Скорее всего, тот даст направление в больницу.

Я проводил их к выходу, и они уехали.

— Интересный ты человек, — сказал я отцу, возвратившись и найдя его достаточно окрепшим для такого тона. — Начальник велит уйти, а ты торчишь здесь. Больной, измученный. Глупо.

— Начальник, — повторил он задумчиво, подойдя к темному окну. — Над ним есть еще больший начальник.

— И что?

— Он может наказать его за это.

— Да если и так — тебе-то что? Велено запереть — запирай и уходи. Что тебе беспокоиться? Кто ты такой? Ты здесь пешка.

Небольшая, с полированной лысиной голова и в самом деле придавала ему сходство с шахматной пешкой. Мне бы, конечно, не следовало так резко, но меня раздражало необъяснимое упрямство, оказавшееся в нём сильнее инстинкта самосохранения.

— Потапов велит ему повесить замок, а он…

— Он надо мной не начальник, — прервал мои укоризны отец.

Я не сразу понял, о чем он.

— Ты что — вневедомственная охрана?

— Нет.

— Ты охраняешь контору, которой руководит Потапов. Который и позволил тебе уйти.

И тут он, продолжая глядеть в окно, говорит:

— Я охраняю почтовую станцию.

Ей-богу, я опешил. Я не ожидал. Он всё так же стоял в потёртой своей, рваной телогрейке ко мне спиной.

— Станционный смотритель, — произнес я иронически первое, что пришло в мою шибко образованную голову.

Он промолчал. Он наверняка не знал, что это значит. Книг он не читал. Они его не интересовали. Разве только как поклажа.

Я всё думал, как мне быть.

— Слушай, — сказал я отцу, решившись, — я сейчас звоню тёте Рите и вызываю её сюда…

— Нет, — перебил он меня, — я не хочу.

Тётя Рита, сестра мамы, жила неподалеку, на Андреевской. У отца с нею была давнишняя распря.

— Не нужна она мне здесь, — сказал отец, который вдруг снова стал увядать прямо на глазах. Видимо, боль возвращалась.

— Ты меня не понял. Я остаюсь вместо тебя, а ты пойдёшь к ней и отдохнёшь.

Он уставился на меня, что-то прикидывая в уме. Предложение застало его врасплох. Ему теперь надо было решать сразу несколько вопросов: можно ли положиться на меня, будет ли такая замена законной и стоит ли ночевать в логове неприятеля?

— Ну? Согласен? — поторопил я его.

Но, видно, он застрял на самом первом вопросе, поскольку посматривал испытующе, взвешивая мою пригодность для передачи ответственного сторожевого поста. Возможно, вопрос стоял куда шире: достаточно ли я зрел для передачи эстафеты бдения не только сегодня, но и впредь. Что-то его удерживало от скорого решения. Возможно, легкомыслие, которое я проявил, предложив повесить замок на дверь конторы. Не исключено, что легкомыслие моё он рассматривал и в более широком плане, имея в виду весь мой образ существования. Например, решение поступить в гуманитарный вуз вместо того, чтобы овладеть приличной профессией, предметом его мечтаний, а если уж учиться, то на инженера. Серьёзность, с каковой он обдумывал моё предложение, говорила о значительности того, что сейчас произойдёт. Отказ означал бы мою незрелость, согласие означало бы, что я рукоположен в зрелые мужи. Я не собирался ночевать здесь, находя это ненужным, тем более имея санкцию начальства на уход, на замок, но всё же с некоторым волнением ждал его решения, сам уже забыв, что речь идёт всего лишь о никчёмной конторе. Он ещё раз внимательно посмотрел на меня, потом обвёл взглядом помещение, как бы наново взвешивая ценность того, что предстояло оставить под моим надзором, тревожно посмотрел в окошко, ещё строже заглянул мне в глаза и судорожно вздохнул:

— Хорошо. Звони ей. Останешься тут.

Пока он не передумал, я быстро набрал тётин номер. Уговаривать её не пришлось. Чуткость к чьей-либо беде, несколько даже чрезмерная, была присуща тетушке. Слово «чрезмерная» здесь может показаться странным. Поясню: всякий сигнал о помощи от болящего, слабого, квёлого она принимала даже с какой-то радостью: появлялась возможность стать опекуншей, наглядно ощутить полезность своего существования. И тут уж не имело значения — чужой или свой. Даже лучше, если чужой, пусть даже враг. Возможно, ей таким способом удавалось почувствовать крепость своего тела и духа рядом с ослабевшим и нуждающимся в помощи недругом, возможно, она хотела преподать ему урок великодушия на будущее. Я ничуть не сомневался, что ночной звонок она встретит с энтузиазмом.

И всё же был удивлён быстротой её появления в конторе. Будто только того и ждала, что призовут её на помощь, будто спала в пальто и обуви. Когда она появилась, у нас с отцом в самом разгаре был ритуал передачи объекта с рук на руки. Мы совершали обход здания под моросящим, холодным дождём, и отец, двигаясь с трудом, обращал моё внимание на те или иные особенности запоров и замков на кладовых, подвальчиках, сараюшках, некогда служивших почтовой станции для хранения лошадиной сбруи, каретной утвари, для шорного дела, а нынче неизвестно для какой надобности.

Во время обхода поста он несколько раз останавливался и тревожно вглядывался в темноту, где стоял автокран с болванкой, бормоча под нос: «Почему он здесь? Почему не уехал?» В очередной раз, когда он произнёс это погромче, я сказал:

— А зачем уезжать? Может, завтра снова сюда.

— Как? — всполошился он. — Здесь ему больше нечего делать.

— Сегодня повалил последние два дома, — сказал отец минуту спустя и показал на громоздившиеся неподалеку груды обломков. — Один сразу упал, другой стоял до последнего. Мог бы ещё жить, — и он прищурился в темноту в сторону автокрана.

Несмотря на ночной час, тётка была возбуждена и готова к спасательной акции. Но отец не торопился отдаваться под её нетерпеливую опеку. Мне показалось, что он до конца ещё не поборол сомнений насчет моей кандидатуры. Поводом к новым сомнениям послужил мой опрометчивый вопрос о том, где лежит замок от входной двери. Я задал его, когда уже мы покончили с формальной стороной дела и тётушка успела уже взять отца под руку и накрыть зонтом.

— Зачем он тебе? — настороженно спросил отец.

— На всякий случай. Мало ли что, — туманно ответил я.

— Никуда не пойду отсюда, — вдруг решил он, высвобождая руку от тётушкиного опекунского захвата.

— Господи! Да никуда я не собираюсь уходить, — сказал я.

Он мне, конечно, не верил.

— Тебе нужно в постель. Ты же слышал.

— Я здесь лягу.

— Куда?

— На стол.

— Да образумь хоть ты его, — сказал я тёте Рите.

— Посмотрите, на что вы похожи, Коля, — сказала она. — На вас лица нет.

Но он уже двинулся в свою контору.

И тут мне пришла хорошая мысль. Я снял своё пальто и протянул ему:

— Давай свою телогрейку, надевай пальто и уходи спать. Не поеду же я домой в этих лохмотьях.

Подумав, он снял истрёпанную телогрейку, из которой там и сям выбивались клочья ваты, и надел моё пижонское пальто. Оно сидело на нём мешковато. Я накинул на плечи телогрейку, взял ремень и сказал твёрдо:

— Иди отдыхай.

— С таким кавалером теперь не стыдно пройтись и по Крещатику, — сказала тётушка, снова беря его под руку.

— У меня новое пальто не хуже, — напомнил отец, но с места не тронулся.

Я продел руки в рукава, застегнул ватник на все пуговицы и подпоясался ненавистным ремнём.

— Отдыхай. Всё будет нормально, — повторил я как можно внушительней.

Уходя, он еще два-три раза беспокойно огляделся на меня и на автокран. Я долго смотрел, как они, прожившие много лет в разладе, теперь рука об руку, ступая стариковскими семенящими шажками, шли по разрушенной улице, где прошла их молодость. Шли, огибая по привычке места, где прежде стояли дома, а теперь образовались пустоты, и их вполне можно было не огибать, а идти напрямик.

Замок с ключом оказался в тумбочке при дверях. Я решил: побуду здесь, пока он там уснёт. Уверен, что он заставит тётю Риту сделать контрольный звонок, чтобы проверить пост. А затем — домой. В такси можно и без пальто.

Войдя в помещение, я расставил столы, на которых лежал отец, вернул на них все убранные канцелярские причиндалы, опустился на стул рядом с телефоном и стал ждать контрольного звонка.

В конторе стояла полная тишина. Где-то скреблась мышь и зудели в люминесцентных лампах дроссели. Я выключил свет, за окном посветлело. Дождь успел уже смениться снегом. Снег валил густой, засыпая бесформенные руины свежеразрушенных домов. Стенобитный снаряд, что хорошо теперь виднелся в окне, потрудился на славу. Представляю себе, сколько зевак собралось. Я и сам поглазел бы. Есть что-то притягательное в разрушении. Сами строители куда азартнее крушат, нежели строят. Здесь им даже не нужны материальные стимулы. Им только шепни — вмиг разворотят. Ломать не строить. Вон сколько наломали на Подоле. Сильно разрушительное начало в человеке. Оттого и толпа зевак всегда тут как тут. Извечная толпа, жаждущая трагедии, зрелища. А возможно, всё дело в том, что плоды разрушительного труда можно видеть скорее, чем созидательного? Ну какой зевака станет глазеть на строительство дома? Разве только самый праздный.

Никаких зевак, однако, я не заметил, когда разрушали наш дом, и только потому, что разбирали его по кирпичику. Дом разнимался со скоростью возведения. Наш дом был первой ласточкой разрушительной весны на Подоле. Сломщики вели себя ещё неуверенно, не смели применять нынешнюю тактику штурма и натиска. Разбирали почтительно, складывая в штабель кирпичи. Дом медленно таял. Позаимствованные некогда у мироздания объёмы, прослужив сотню лет квартирному уюту, освоенные, пропитанные запахами людского быта, постепенно возвращались, переходили снова в воздушный океан, в простор мироздания. Дом постепенно убывал, дематериализовывался, исчезал.

И теперь, когда я в отцовском сторожевом ватнике сидел в тёмной конторе, привалясь к казённому столу, вдруг почему-то с чудесной отчётливостью дом стал воскресать в моей памяти.

Долгими зимними вечерами мы собирались у тяжёлого старинного стола и играли в лото.

Соседи, налегке перебежав студёный двор, тут же приникали к тёплому боку печи-голландки и улыбались от разливавшегося по телу тепла и предвкушения игры.

Жилье наше состояло из единственной комнаты со скошенным полом, скрипучими половицами, неровными, со вздутиями и трещинами, стенами, провисавшим потолком и упомянутой печью, на которой вытерлась побелка там, где прислонялись, чтоб отогреться. Над нашими головами висел на шнурах морковного цвета матерчатый абажур с бахромой, распяленный на проволочном каркасе, как на кринолине. Тяжёлый стол на толстых бильярдных ножках был шаток и скрипуч. Покрывался он гарусной зелёной скатертью с узорами и длинной бахромой, которую вечно в ходе неспешной нашей игры сплетали в косицы.

Ставки были мизерные — дореформенный пятак за таблицу. Брали по три таблицы. Ведущим каждый был почередно. Он брал мешок с бочонками, запускал в него руку и основательно их перелопачивал. Бочонки при этом перекатывались со звуком, напоминающим стукоток морской гальки, когда её перекатывает волна. Здесь же находился другой мешочек с фасолью, служившей нам фишками.

— Барабанные палочки! — выкликал ведущий, доставая из мешочка бочонок, и мы ставили фасолину на 11.

— Дедушка! — объявлял он, и мы накрывали 90.

Ведущему всегда доставляло удовольствие достать бочонок, имевший иносказательное название, бытовавшее в нашем кругу. Иносказания эти, несмотря на частую повторяемость, не теряли для нас своего остроумия. Вытащив, скажем, 77, говорили: дамские сапожки, 22 называли уточками. Номер 69 именовался туда-сюда, поскольку и вверх ногами остаётся шестьдесят девятым. А извлекши 33, не ленились произнести целую тираду: Мальчик, сколько тебе лет? Тлицать тли года. И все, с улыбкой представив себе картавого оболтуса, ставили фасолину на таблицу. Улыбались и те, кто не имел такой цифры на таблицах, единственно отдавая дань остроумию названий.

Были иносказания и в ином роде. Если ведущей выпадало быть моей бабушке и она вытаскивала четыре, то непременно говорила: моё бракосочетание, и всякий знал, что речь идет о 1904 годе, когда она вышла замуж за деда Якова Пастернака. Если же она объявляла «ландо», мы клали фасолины на 12, — именно в 1912 году фартовый мой дед Яков выиграл в лотерее купеческого собрания пролётку с лошадью и с шиком въехал прямо во двор, а бабушка от такой внезапности сомлела. Держать пролётку было не по средствам, и её тут же продали, но старомодное слово «ландо» осталось жить в семье.

Мать любила называть цифру 37 манёврами в память о боевых учениях Киевского военного округа, где она медсестрой сподобилась рукопожатия самого маршала Клима Ворошилова.

Каменщик Левченко, когда служил пограничником, задержал диверсанта. Он был премирован именными часами и отпуском на родину. И теперь, бывая ведущим, оглашал при оказии: год задержания, месяц задержания и день задержания. Здесь, за столом, он также проявлял бдительность, зорко следя за правильностью ведения игры. Его красные от мороза и ветра руки не справлялись с фасолинами, поэтому цифры он накрывал шашками и пуговицами. В игре ему не везло. Свои всегдашние три рубля он проигрывал довольно скоро, и в этом ему мерещились чьи-то происки. Для верности он старался почаще бывать ведущим, но всё равно проигрывал. Просадив всё до копья, в сердцах махал рукой и уходил.

— Постойте, Степа. Я поставлю за вас, — предлагала ему тётя Роза: если кто-то выбывал, что-то нарушалось в нашем уютном сидении под абажуром, пустующее место зияло. Но Левченко, решительно мотнув головой, уходил восвояси.

На следующий раз, исполненный ещё большей бдительности, он опять являлся с тремя рублями пытать судьбу. Но везло ему редко.

Кому везло, так это тёте Розе. Ох и дородной же была тетя Роза! Голова её покоилась на жировом подбородке, как на подушке. Как-то во время игры под ней подломился венский стул, и с той поры она предпочитала иметь под собой прочный табурет. Добрейшая тетя Роза охотно давала взаймы и не помнила долгов. Для неё дороже всего был сам ход игры, совместное сидение в тепле и покое. Она всегда заводила разговоры на разные темы. Жалея проигравших и дорожа компанией, могла даже и не накрыть свою цифру. Но невезучий Левченко, прежде всего ценивший честную игру, замечал нехитрый её манёвр:

— Тётя Роза, вон же у вас 27. Если будете так играть, я встану и уйду. Игра есть игра.

Тётя Роза, притворно удивившись, извинялась и клала фасолину на таблицу.

Личных цифр она не имела, так как жила легко, ровно, без событий. И при случае поминала и ландо, и день задержания, и манёвры.

Её сестра, тетя Лиза, вдова, вечно кутавшаяся в шаль, была хранительницей истории двора, и от неё можно было слышать такие названия, как капитальный ремонт, пожар, номер нашего дома. По близорукости она, как часовщик, подносила бочонок к самому глазу.

Часто играл Митя, сын дворничихи — белобрысый, коротконогий парень, пропускавший ради лото занятия в вечерней школе. Ему был памятен 46-й год, когда он потерял продовольственные карточки. Мать отчаянно отлупцевала его бельевой веревкой, весь двор делился с ними едой. Достав из мешочка 46, Митя произносил карточки.

Если называть номера выпадало мне, я щеголял школьной премудростью: Бородино, Парижская коммуна, корень квадратный из 121 и прочее из того, что проходили в классе. На меня смотрели с непониманием, но любознательно. Для пущего эффекта чуть выдержав паузу, я давал объяснение.

Отец в игре не участвовал. Намаявшись за день на переноске грузов, он сидел в стороне в нательной рубахе и вслух читал последние новости из газеты. Его никто не слушал, но ему, упоенному своей грамотностью, было нипочём. Благодаря неизменности газетных оборотов чтение давалось ему вовсе неплохо. Главное — одолеть начало фразы, а окончания катились сами собой. Он бывал в особом ударе, когда сплошь шли казённые словесные клише и выходило у него очень даже гладко. Тогда появлялся в его голосе тот специфический напев наших официальных докладчиков, который у всех у нас на слуху. И он тогда бросал взгляд на присутствующих — каков, мол, я — и чувствовал себя на передовом уровне.

Так мы коротали зимние вечера в нашем старом доме.

Он простоял уже по меньшей мере лет сто пятьдесят, наш дом, и за это время врос в землю с изрядным перекосом. Каменный его фасад треснул в нескольких местах от крыши до фундамента. Бревенчатая тыльная часть совсем обветшала: штукатурка осыпалась, обнажив сеть деревянной дранки; карниз под крышей наполовину разрушился, в проёмах из нанесенной ветром земли произрастала зелень, которую, осторожно принюхиваясь, ели кошки, видно, в лечебных целях; кое-где обнажились брёвна, замшелые в тенистых местах и расщепанные от сухости, с осыпающейся трухой на солнцепёке.

В райисполкоме наш дом числился как больной грибком.

В один из таких зимних вечеров в самый разгар игры заявился к нам Егрищин, новый зять Самофаловых, механик по автоматам газированной воды.

Автоматы эти в виде железных шкафов недавно появились на нашей улице предвестниками механизированной эпохи на Подоле. Егрищин был новый человек не только в нашем дворе, но и в более широком смысле. Быстро вписавшись в компанию дворовых доминошников, игравших летом за самодельным столом, он вскоре стал там заводилой, да таким, что без него и игра не затевалась. Зима для домино не сезон, и его, человека компанейского, неизбежно должно было прибить к нашему столу. Он так и сказал, возникнув на пороге: «Привет всей честной компании!» Нам сразу же не понравился его развязный тон и ироническая усмешка.

Он вмиг обежал нас оценивающим взглядом серых глаз, расставленных на лице так широко, что, казалось, были ближе к ушам, нежели друг к другу. Поинтересовался, сколько за таблицу, усмехнулся, что всего пятак, прикупил шесть таблиц, чего никому из нас не приходило в голову, и стал играть, да так удачно, что ему вскоре доставало монет, чтобы пользоваться ими как фишками вместо фасолин, что тоже никому в голову не могло прийти, хотя у тети Розы, например, тоже набралось бы достаточно.

Когда Егрищину выпадало быть ведущим, он употреблял не всегда понятные нам названия: аз, гривна, злот, очко. Мы же, поначалу из деликатности, старались не употреблять при нем нашей доморощенной терминологии. Сознаюсь, со временем она даже стала казаться мне глуповатой.

Митя тотчас подпал под его влияние с каким-то даже восторгом, точно давно томился по сто́ящему человеку. Сперва он тоже не понимал егрищинских наименований, но старался не показывать своего невежества, а цепко запоминал. И уже в следующий раз, когда Егрищин прибегал к своему словцу, и косные игроки, не умевшие с налету освоить новые названия, глядели вопросительно, Митя с некоторым даже раздражением в голосе поспешно, чтобы опередить Егрищина, давал расшифровку. А затем взглядывал на своего кумира — оценил ли тот. Егрищин в ответ подмигивал ему, показывая, что Митя взят в компаньоны.

Меж тем Егрищина мне случилось узнать ещё до его переселения в наш двор. Как-то при мне один сельский паренек опустил монету в щель автомата, чтобы отведать городской водички с сиропом. Судя по неуверенным движениям, он впервые приобщался к городским чудесам. Автомат не сработал. Парнишка терпеливо ожидал, держа стакан на весу. Я посоветовал стукнуть по автомату, как это делали мы, добиваясь прохладной струи даже без монеты. Он несильно шлёпнул ладонью, как, скажем, похлопывают лошадь по шее. Ласковый шлепок, конечно, не возымел действия. И я с чувством гостеприимного хозяина трахнул кулаком по железному кожуху. Удар произвел неожиданный эффект: чуть ли не одновременно с ним из-за шкафа с руганью выскочил механик и дал по морде пареньку, поскольку тот был со стаканом. Остолбенев от внезапности, утирая побежавшую из носу струйку крови, паренек ошеломлённо переводил взгляд с механика на меня, на автомат, видимо, объединяя нас в сплочённую автоматически действующую враждебную систему в чуждом ему городе. Смалодушничал я, не признался, что стукнул сам, побоялся ретивого механика. Меня хватило лишь на то, чтобы отдать свой стакан воды с сиропом так ничего и не понявшему пацану. Механиком и был Егрищин. Вскоре он женился на Ленке Самофаловой из нашего двора. И теперь, когда он приходил к нашему вечернему лото, всякий раз перед глазами вспыхивала картина: вместе с ударом, как чёртик из табакерки, выскакивает Егрищин из-за автомата и бьёт пацана по лицу.

Приходить он стал ежевечерне. Входил, потирая руки, и глаза его загорались нетерпением и азартом. С его появлением что-то нарушилось в нашем вечернем времяпровождении. Он был шумен, непоседлив, то и дело толкал стол, и тот беспрестанно скрипел, фасолины съезжали с цифр. По доминошной привычке он со стуком ставил на стол бочонки. Зато азартом заражал и нас.

Мы, правда, разоблачили его уловку с бОльшим количеством таблиц, но ему удалось взвинтить ставки до пятнадцати копеек за таблицу. Левченко стал проигрываться ещё быстрее и уходить раньше. За столом слышались только цифры и егрищинские словечки.

Первой неожиданно восстала тихая тётя Лиза.

Когда пришел её черёд быть ведущей, она, достав бочонок из мешка, сказала: пожар. Таким образом она возобновляла наши иносказания, напоминала о прежних, доегрищинских вечерах, а кому наши слова непонятны, пусть катится к своему домино или куда подальше. Кто имел 54, поставил на него фасолину, ибо мы знали, что речь идёт о 1954 годе, когда дом наш горел. Мы с настороженным интересом покосились на Егрищина. Тетя Лиза могла бы быть снисходительней и сказать хотя бы так: год пожара, чтобы у Егрищина была возможность задать вопрос, о каком годе идет речь. Но тетя Лиза просто сказала пожар и запустила руку в мешочек за следующим бочонком.

Егрищин обвел всех недоумевающим взглядом. Тетя Лиза уже оглашала следующий номер.

— Стой! — воскликнул он. — Что за пожар такой?

Митя открыл было рот, чтобы подсказать своему кумиру, но тетя Лиза, повысив голос, продолжала выкликать номера.

— Стой! — крикнул еще громче Егрищин, с шумом отодвигая стул и вскакивая. — Что за чушь собачья?! Какой пожар?

— Молодой человек, — ответила тетя Роза, самая милосердная из нас. — В пятьдесят четвёртом году горел наш дом.

В её голосе звучал упрёк и пережитое горе.

— Мы погасили пожар сами, своими силами, — прибавила она с гордостью, но опять же с упрёком.

— Откуда мне знать про ваши пожары? — Егрищин сел и, продолжая ворчать, накрыл пятаком 54.

Тетя же Лиза монотонным голосом продолжала, точно все происходящее её не касалось:

— Начало войны.

Наивная тетя Лиза опять захотела уесть Егрищина. Она сочла, что и это иносказание такого же свойства, что и пожар, что минувшая война тоже наше внутреннее дело, не касающееся Егрищина. Она малость выжила из ума, тётя Лиза, и война к этому приложила руку: с войны не вернулись её муж («красавец, каких мало») и сын («красавец, каких нет»). И, видя, что Егрищин безропотно накрыл 41, тетя Лиза еле заметно улыбнулась, поняв так, что она приструнила самофаловского зятя.

Тем не менее Егрищин снова выиграл, сорвав весь банк, что пополнялся на протяжение нескольких неразыгранных партий. Причем у него образовались сразу две квинты и обе в нижнем ряду. Везло ему страшно. Он сгреб всю гору монет в карман, встал и подобревшим голосом сказал:

— Вот чудаки. Горел дом — пусть бы сгорел. Зачем тушить? Жили бы сейчас в новом дому, с ванными, кухнями, унитазами. Оно вам надо — чахнуть в этой трущобе. Она ж скоро рухнет. Уже потихоньку валится. Рухнете вместе с домом. А они играют тут. Как дети.

Егрищин проживал в другом, крепком флигеле. А до женитьбы и переезда успел пожить в одном из домов, построенных пленными немцами на левом берегу, в Дарнице.

— Наш дом на очереди в горисполкоме, — отозвался отец из своего угла, на миг прервав чтение газеты и оставив на прерванной строке палец. — Там всё прекрасно знают.

Егрищин презрительно отмахнулся.

— В горисполкоме! Пожилой человек, а такой наивный!

Он уже стоял у дверей и, побрякивая монетами в кармане, критически осматривал наше обиталище. Я тоже, следуя его взгляду, стал глядеть на потолок, стены, пол. Мне вдруг тоже дом наш увиделся таким ветхим, вот-вот развалится.

— Тут же все прогнило, — сказал Егрищин и сильно ударил кулаком по дверной филенке. На пол посыпалась труха вперемешку со штукатуркой.

— Так что вы предлагаете? — раздражённо спросила тетя Лиза.

На лице Егрищина возникла умная улыбка: мол, неужто трудно догадаться?

— Что я предлагаю?

Мы затаили дыхание, предчувствуя подвох, если не хуже, и как-то даже не хотелось, чтобы он произносил свои советы.

— Что предлагаю? — повторил он, складывая руки на груди.

Он обвёл нас заговорщицким взглядом. Теперь каждому стало ясно, что речь пойдет о какой-то афере, поскольку Егрищин даже подмигнул, причём одним нижним веком.

— Да подожгите сами эти трущобы, и вас тут же переселят. А куда им деться. Умные люди так и делают.

Ещё раз подмигнул и ушёл.

Когда все разошлись по квартирам, когда настала ночь, зимняя, вьюжная, я, лежа на своей раскладушке у окна, всё вслушивался сквозь завывание ветра, как потрескивал, покряхтывал наш старый дом, как поскрипывал шкаф, тихонько пел наш чуткий стол, дребезжала ложечка в стакане. Вдруг я понял, отчего не закрывалась дверца шкафа, хотя отец время от времени подтёсывал верхний край, и она какое-то время входила плавно. Но вскоре приходилось приналегать, и дверца издавала утиный кряк. Наконец наступал день, когда она снова ударялась о поперечину и не входила. Отец опять стёсывал верх. Поднять дубовый шкафище, чтобы, подложив под ножки прокладки, вывести его из параллельности скошенному полу и придать параллельность, так сказать, уровню моря, не представлялось возможным: он всей своей дубовой массой врос в пол.

Я понял, что дом наш наклоняется. Медленно и неудержимо. Я чувствовал, как он всё больше и больше скашивается, заваливается набок. Клянусь, я отчётливо ощутил, как дом движется в сторону. Меня поразило, как могут спать все вокруг и не чуять беды, когда не то что вынести манатки — самим успеть бы выскочить.

Я уже своими глазами видел, что забор за окном всё дальше и дальше. Вот дом, заскрипев натужно, двинулся и — пошёл, пошёл… Я не выдержал и растолкал спящего отца.

— Падаем! Дом падает!

Отец тут же вскочил. Проснулись мать, сестра и даже бабушка.

— Наш дом валится! Смотрите! — кричал я, показывая на уплывающий забор.

Отец подошел к окну и некоторое время сонно смотрел на забор, на то, как ветром сдувало снежную шапку с его верха, на рой снежинок, мотавшийся в свете фонаря то в одну, то в другую сторону. Забор вроде бы не удалялся.

Устраиваясь под тёплым одеялом, отец сказал:

— Спи. Горисполком все знает.

— Удумал же такое: «подожгите», — проворчала мама.

Пожар-54, о котором напомнила тетя Лиза, случился от опрокинутого керогаза. Жильцы при тушении проявили поразившую меня самоотверженность, хотя сперва немного растерялись. Отец, ворвавшись в очаг огня, голыми руками схватил горящий керогаз и швырнул его в окно со второго этажа, и мы, пацанва, стали забрасывать его песком. Пошли в ход ведра с водой, передаваемые по цепочке, пошёл в дело дворницкий шланг для поливки асфальта. На помощь прибежали из соседних дворов, да и случайные прохожие. И когда пожар был потушен, всем стало весело и немного даже жаль, что такая славная работа пришла к концу. У отца на руках остались ожоги. Кто-то посоветовал ему помочиться на руки, и он поспешил в уборную, что находилась в углу двора. Чуть погодя выскочил оттуда и позвал нас, пацанов. Он не мог расстегнуть пуговицы обожженными руками, и мы сделали это, и он стал мочиться на руки, и потом мы все поочередно писали на его красные в белесых волдырях руки, которые он деловито поворачивал под струями, и мы чувствовали себя живительными источниками и старались отдать все до капли, внести свой вклад в общее дело, и самое неприятное, что мне, как на грех, не хотелось — я долго тужился над его обожжёнными руками, пока он, морщась от боли, не отодвинул меня локтем, чтобы я уступил место другому (когда полвека спустя президент Путин объявил, что собирается кого-то там «мочить в сортире», я и вспомнил, как мы в нашем дворовом туалете мочили папины руки). Пожарная команда прибыла, когда огонь почти потух. Пожарные ворвались во двор с криком «па-а-береги-ись!» и первым делом перерезали верёвки с бельем, пересекавшие двор, и тетя Маруся бросилась подбирать своё измаранное белье, понося всякими словами лихих пожарников, что хватко стыковали свои толстые шланги и нисколько не обращали внимания на её вопли. Потом они так ударили из своих брандспойтов, что на первом этаже быстро намок и обвалился потолок. Самое смешное, что лить столько воды особой нужды не было. Но они, видно, соскучились по настоящему делу и усердствовали. Чтобы не дать распространиться огню, которого уже почти не осталось, они направили мощные струи в соседнюю квартиру, где пожаром и не пахло. И тут же в другом окне показался испуганный мокрый человек в исподнем. Это был молодожен Ося Киселевский. Благодаря переполоху он получил долгожданный тет-а-тет с новой женой. Обилие домочадцев никогда не давало развернуться их страсти. Все так и покатились от хохота, даже погорельцы. Когда всё поутихло и двор опустел, внезапно раздались крики тети Тани Шенсон. В суматохе у неё пропал патефон с любимой пластинкой «Бродяга я» и кастрюля с компотом из сухофруктов, остывавшая на окне полуподвала. Кастрюлю, впрочем, через некоторое время подбросили, понятное дело, в опустошённом виде — и я знал, чьих рук это дело. Патефон же с пластинкой пропал бесследно.

И в последующие ночи мне все мерещилось, что дом наш рушится, что я потихоньку уплываю от каменного забора, но никого я больше не будил.

Дом наш представлялся мне тонущей шхуной, а горисполком — кораблём, отряжённым в экспедицию по спасению. Никак он не может нас найти. Я опасался, что не поспеть ему вовремя.

Страхи не оставляли меня долго. Но как-то на уроке географии я узнал, что в итальянском городе Пизе есть падающая башня, и что стоит она наклонённой уже несколько веков. Об этом я не преминул доложить вечером, когда составилась всегдашняя партия в лото. Сей факт всех обрадовал и обнадёжил: значит, и дом наш может стоять долго, и хорошо, что горисполком мешкает с отселением, потому как, если разбросает нас в разные концы Киева, распадётся наша партия в лото. Егрищин высказал уверенность, что жителей башни давно отселили в новые дома Пизы.

Однако горисполкому, видимо, не был известен пизанский прецедент, и он не решился рисковать нашими жизнями. Через два года мы, жильцы старого флигеля, получили ордера на новые квартиры и разъехались на грузовиках со своими пожитками.

А дом приговорили к сносу.

Нужно упомянуть о таком характерном факте. Ни стол, ни шкаф, сколько с ними не бились, не смогли протащить через дверь. Оставалось только гадать, как удалось когда-то внести эти махины в квартиру. Единственным очевидцем тому была бабушка, но она уже померла к тому часу. А и живи она — делу не помогла бы. Пришлось всё это оставить. Вполне можно было разрушить дверной проём — все равно ведь дом собирались ломать, и вынести мебель. Но такого в голову никому не могло прийти.

И ещё одно. Когда все вещи были увязаны и лежали на грузовике, а я сидел на узлах с настенным зеркалом на коленях, когда заведен был мотор, — мать всё ещё медлила в доме. Отец помчался наверх узнать, что она там застряла. Оказалось, мама решила напоследок вымыть полы, поскольку при всей этой кутерьме мы сильно намусорили.

Дом опустел, затих и стоял ещё целый год, осевший набок, треснувший, безмолвный.

Вечерами его окна были темны. Сквозняки гуляли по комнатам. Выветрились запахи, по которым я мог с закрытыми глазами узнать, в чьей я квартире. Снег, влетавший через выбитые стекла, лежал на полу, не тая.

Деформация комнат проступила нагляднее. Они имели вид кривых кубов, гнутых параллелепипедов, волнисто усечённых пирамид из геометрии Лобачевского, которую мы к тому времени проходили.

Здесь, в пустых комнатах, я понял, что эвклидова геометрия — это чистая идея, абстракция. Геометрия же Лобачевского — земная, конкретная, рукотворная. Кривизна — следствие работы времени и трепетных человеческих рук. В кривизне есть поэзия. Старый наш дом был поэтичен. То-то я стал немного томиться в нашей новой комфортабельной эвклидовой квартире, построенной из стандартных панелей.

Итак, дом разбирали по кирпичику.

Никуда не спешившие каменщики как-то бесцеремонно сидели верхом на его стенах, свесив ноги, и молотком постукивали по кирпичам. Разок-другой стукнут — и кирпич с потемневшим от времени боком, слегка пыля, съезжает с векового места. Те, что стояли внизу, ловили брезентовыми рукавицами брошенный сверху кирпич и, обив окаменелый раствор, складывали в штабель. В воздухе оставался висеть след пыльной траектории пролетевшего кирпича. Ресницы и брови у работников были белесы от пыли.

Дом медленно таял. Штабель рос.

В штабеле я узнал несколько знакомых кирпичей.

Шел третий чаc пополуночи. Контрольного звонка так и не последовало. Я это расценил как знак окончательного доверия и вышел на двор, чтоб прогнать сон и решить, как быть дальше: вешать замок или оставаться? Или сходить к тете Рите — что там с отцом? Нет уж, этого как раз делать не следует: он не вынес бы, увидев меня покинувшим пост.

Снегопад валил густейший. За сплошной пеленой исчезли и речной вокзал, и нижняя станция фуникулера, и домик Куприна, что находились по краям Почтовой площади. Даже каменной махины мельницы Бродского стало не видать. Ближние свежие развалины и подъемный кран с болванкой, и те сплошь заштриховались густым ходом снежных хлопьев. Вокруг ни зги, сплошной белый полог.

За толщей снегопада спал израненный Подол. Снег покрывал все грехи и боли, заваливал руины и уцелевшие дома, в которых теперь спали обитатели: в тревожном забытьи дремал мой отец, почивала тётушка, свершив подвиг милосердия, спал многоумный мой приятель, спал Марик Козодой — все такие разные, но теперь, во сне, одинаково беззащитные.

Я и прежде замечал: когда бодрствуешь среди повального сна, всё вокруг становится каким-то беззащитным и трогательным и потому более тебе дорогим. Спящие как бы полагаются на тебя, ты как бы становишься их временным поверенным. И пусть ты при свете дня самый разудалый, самый беспечный малый, бодрствуя ночью, ты непременно ощутишь себя ответственным лицом.

И теперь, среди ночного снегопада и тишины, перед лицом разрушаемой моей улицы, я вдруг ощутил это с особой остротой. Возможно, такое же чувство испытывал отец в ночных бдениях в этой конторе.

Контора. Разве в ней дело. «Я охраняю почтовую станцию». Эти его слова, так поразившие меня, теперь выглядели не такими странными, а ирония моя о станционном смотрителе представилась и вовсе неуместной. Завалящая должностишка ночного учрежденческого сторожа, которую исполнял отец среди разрушительной кутерьмы, увиделась мне в ином свете. Он охранял не столько эту контору с несуразным названием, сколько здание почтовой станции, пядь земли, где ещё теплится живая душа Подола, старого Киева, уходившего в прошлое. Покинь он свой пост, где гарантия, что тут же не явится Козодой со своими бульдозерами и клин-бабой — и рухнет, как карточный домик, старая почтовая станция, и взовьётся облаком вековая пыль. Беспамятная ватага только и ждёт, когда в доме не останется ни души, чтоб подступиться к нему со своими губительными снарядами. Покуда есть хоть одна живая душа, дом заговорен от гибели.

Разве мог я, уразумев всё это, повесить замок и убраться восвояси? Какое нам с отцом дело до почивавшего Потапова и пьяного Инжуватого? Самые крепкие замки и запоры разве уберегут то, что мы с отцом сторожим? От взломщиков — ещё куда ни шло. А от сломщиков?

Оббив на пороге ботинки от снега и отряхнув отцовский сторожевой ватник, я вошёл в помещение почтовой станции — вверенного мне объекта — и стал его охранником не только телом, но и духом.

Отцу больше не привелось сюда вернуться. Это был последний рабочий день, точнее, ночь, в его биографии. Несколько дней спустя я принес в контору его заявление об уходе. Автокрана с болванкой поблизости я не обнаружил. Убрался крушить в другое место. Контора жила рутинной вялотекущей жизнью: щёлкали костяшки счётов, погромыхивали арифмометры, закипали электрочайники, пудрились, красили губы и щебетали женщины.

Процесс написания заявления об уходе происходил у отца мучительно и непросто. Об этом свидетельствовали черновики, которые я обнаружил у него дома на кухонном столе. Сев писать сей документ, он, видимо, для разгона руки, совсем отвыкшей от писания, стал выводить дежурный свой текст: Прошу выдать мне два фунта хлеба, — и написал его несколько раз. Разогнав таким образом руку до приемлемой, на его взгляд, каллиграфичности, он приступил непосредственно к заявлению и написал: Прошу уволит миня от роботы по сопствену желаню. Далее, полюбовавшись на письмо, он, видимо, призадумался. И невесёлые, видать, думы им овладели, поскольку он поступил совершенно неожиданно. Он зачеркнул слово роботы и сверху написал жизни, а над зачёркнутым словом сопствену поставил и вовсе поразившее меня господабога. И не столько поражало это словообразование, сколько новый его контекст. Слова эти слыхивал я от него с детских лет, в артельные его деньки, когда еще работал он грузчиком. Они входили составным элементом в сложные его, забористые выражения, каковые он довольно часто отпускал по разным поводам. Слитность написания как раз и шла от произносительного опыта: эти слова говорились сплошной тирадой, неразрывно со словом мать. Теперь они поразили меня тем, что употреблены были в новом, более надлежащем контексте. Прошу уволит миня от жизни по господабога желаню. Он всегда считал, что всякое начальство от Бога, в единой с ним иерархической пирамиде. И теперь выходило, что, соблюдая субординацию, он докладывал нижестоящему начальству, что вызван к самому высокому руководителю. Иначе говоря, просил отпустить душу на покаяние.

В контору такое заявление я, конечно, не понёс, а подал по всей форме написанное моей рукой. Отец лишь удостоверил подписью — корявым, последним в его жизни начерком.

Потапов с равнодушным лицом принял от меня бумагу, не поинтересовавшись ни самочувствием заявителя, ни причиной ухода. В бухгалтерии мне выдали по отцовской доверенности четырнадцать рублей с мелочью.

Почтовая станция и нынче стоит на исконном месте, но теперь — на юру, одиноко, посреди закатанной новым асфальтом Почтовой площади, и блистает свежей краской, этакая бонбоньерка. При входе врыта полосатая верста с поперечной дощечкой. На дощечке надпись:

Кiевъ

Отъ

С. Петербурга

1136

Внутри станции размещена экспозиция почтовой утвари прошлого века и теперешних почтовых марок. Лошадиная упряжь, дуга с колокольцем, почтмейстерский штемпель, каламарь с крышкой и прочий реквизит расположены как раз там, где в приснопамятную ночь лежал, вытянувшись на казённых столах, с пульсирующей болью в боку, мой отец — последний станционный смотритель.

…Тут земляк из Проскурова рассказывал про одну советскую старуху, в честь которой её дети справили в ресторане на Брайтон-Бич роскошный юбилей. Очень роскошный. Для увеселения гостей наняли известных советских артистов-эмигрантов Крамарова, Сичкина и Зорина. Кстати, шутки их были пошлы, скучны и не способствовали веселью, скорее, даже нагоняли уныние. К тому же Крамаров приставал ко всем фотографироваться с ним за 10 долларов. Но угощение было на славу. Дети не поскупились для старухи-матери.

И вот сия старуха в порыве признательности пала перед собственными чадами на колени на виду у всех, обливаясь благодарными слезами, и не давала себя поднять. Этот, из Проскурова, говорил, что зрелище вышло невыносимое, постыдное. Мать падает перед своими детьми на колени, как перед благодетелями. Матерь, взрастившая и вскормившая их, давшая им жизнь! Уж если кому и падать, то им перед нею.

Я упадаю перед тобой на колени, отец. Спасибо тебе и прости меня! Прости блудного сына.

И ты, мама.

А теперь самое время рассказать о чудесном происшествии, случившимся с отцом моим и матушкой на склоне их лет.

Оба они давно уж были на пенсии, но на здоровье не жаловались. То есть жаловались, конечно. Известное дело, старость. Но не так, чтобы очень. Без горечи и отчаяния.

Мать довольно бодро хлопотала на кухне, ходила в гастроном, иной раз и на рынок, успевала и по партийно-общественной линии. Как-то даже по случаю Дня Победы маршировала в колонне ветеранов по проезжей части Крещатика с неровно прицепленными к лучшему её платью медалями и старалась чеканить шаг под музыку, с армейским отмахом рук. Твёрдый шаг ей не очень удавался, а вот отмашка выходила почти уставная. На партсобраниях в ЖЭКе она довольно ловко для своей комплекции и возраста успевала вместе со всеми поднять ладошку, творя обряд голосования. Возвращалась с партсобраний раскрасневшаяся, просветленная, благостная.

Грамотности она была не ахти какой, но числился за ней проштудированный от доски до доски Краткий курс истории ВКП (б). В этой книге с истёртым переплётом сплошь все строки от начала до конца были подчёркнуты её прилежной, истовой рукой. Ни одной строчки не обидела, ни словечка не пропустила мамочка моя, все они были выделены смоченным во рту химическим карандашом.

Зато отец, любознательный, сухопарый, лёгкий на ногу, считался вольной птицей. Его все тянуло прочь из дому, на люди, скитаться по городу, быть всему очевидцем, шляться, как говаривала матушка. Он легко вступал в контакт с любым встречным-поперечным, подробно пояснял, как попасть на ту или иную улицу, вкрапляя в пояснения пространные краеведческие экскурсы и не замечая, что прохожий давно уже выказывает признаки нетерпения. Случалось ему и препровождать иногороднего, даже если искомая часть города находилась на противоположном конце. А пожелай тот расплатиться или там угостить чем-нибудь из благодарности, то не отказывался принять. Но и устная благодарность была ему достаточной платой.

Будучи праздным по выходе на пенсию, он рад был случаю подработать где-нибудь по столярно-плотничьему делу. Пенсия у него была небольшая (у матушки и того менее), а карманные денежки для дальних походов были нужны. Всю пенсию, шестьдесят один рубль сорок копеек, мама отнимала на хозяйство — дом был на ней. Точнее, брала шестьдесят рублей, оставив ему рубль с мелочью. Далеко ли уйдёшь с рублём? Он и подряжался на разную мелкую работу, чтобы побаловать себя иной раз каким-нибудь лакомством — печеньем, мороженым, сигаретами. Пить он не пил. Разве за праздничным столом рюмашку-другую.

Но не только денег ради справлял он свой отхожий промысел. Немаловажным для него было желание снова ощутить свою пригодность для какого-нибудь мужского дела. Столярничать он любил, и инструмент у него всегда был отлажен, подогнан под руку. Работал, может, и не так профессионально, зато добротно, на совесть. Мастерил из своего материала. Когда возвращался из странствий по городу, часто имел под мышкой дощечку, фанерку, бобышку, проволоку, прочий бросовый материал, авось сгодится для дела. И пригождалось.

Вот как-то обломился отцу крупный заказ, не за обычную трёшку-пятёрку, а серьёзная работа на четвертную, на двадцать пять рубликов. На сей раз ему предстояло утеплить балкон, поставив и остеклив рамы (имелся у него и стеклорез свой). Удобство заказа состояло в том, что исходил он от соседки, проживавшей двумя этажами выше, на четвёртом этаже. А жили они в одной из стандартных пятиэтажек, именуемых в народе хрущобами. Этими скороспелыми домами из панелей был уставлен весь микрорайон. Минимум удобств, низкие потолки, проходные комнаты. И всё же, по сравнению с послевоенными трущобами, хрущобы казались верхом комфорта. И пренебрежительное словцо не сразу получило хождение, а после того, как пообжились люди, сравнили свои обиталища с более удачными, возникшими позднее.

Итак, на протяжении двух недель отец вставал поутру, как в былые, трудовые годы, и отправлялся на работу, по обыкновению выпив стакан пустого чаю, то есть без бутерброда. Он теперь испытывал душевный подъём от одного лишь сознания пригодности к нужному делу. На протяжении дня матушка могла слышать, как он там наверху строгает, бьёт молотком, переругивается с заказчицей, пытающейся встревать в его мужское дело со своими бабьими указаниями. Подавляя боязнь высоты и стариковскую неловкость, он даже, когда требовало дело, взбирался на балконные перила. Ежедневной наградой за праведные труды подавалась к столу флэйш мит фасолес — любимая еда, приготовленная мамой к его возвращению. Он заслуженно ел фасоль с мясом, забывая убрать по-столярному заложенный за ухо карандаш, а поевши, заслуженно садился к телеэкрану. Смотрел телевизор он на свой лад. Попав под голубое облучение, от силы через четверть часа ронял голову на грудь и оставался в таком положении вплоть до самого щелчка выключателя, когда исчерпывалась вся программа. Ему безразлично было, о чём передача и каково качество изображения. Его не смутило бы даже и отсутствие такового, лишь бы лился поток голубого свечения, что омывал свесившуюся лысую голову, навевая заслуженные сны.

И настал день, когда он закончил работу — день чудесного происшествия, ради которого и затеяно это повествование.

Придя из магазина, мать обнаружила на кухонном столе, что стоял у окна, 25-рублёвую ассигнацию, совершенно новенький, ни разу не перегнутый четвертак, этакий лиловый, чуть ли не фольговый прямоугольник. Матушка пришла в недоумение. Когда уходила, никакого четвертака на столе не было. Да и откуда ему взяться, когда в доме осталось полтора рубля, а между тем жить до получения пенсии еще целых два дня. Это раз. Во-вторых, единственный ключ от квартиры, который, уходя из дому, оставляли соседям, она на сей раз взяла с собой. Стало быть, в доме никто не мог побывать за время её отлучки. И в-третьих. Пусть даже отец каким-то чудесным образом побывал тут и эта четвертная — его заработок, то совсем уж невероятно, чтобы он оставил свои деньги на кухонном столе. Деньгу свою он тут же бы запер в шкаф, присовокупив к тем двенадцати рублям, которые откладывал по одному-два на новые брюки. Надо сказать, что маменька являлась ярой противницей покупки новых брюк. И у неё имелись на то резоны. Выходных брюк у отца имелись целых две пары, но никогда он их не надевал. Берёг для праздников. Когда же праздники наступали, он и тогда всячески увиливал от того, чтобы их надеть. Матушка была уверена, что и третьей паре уготована та же участь: висеть в шкафу в ожидании Бог знает каких ещё праздников.

Словом, появление четвертной не поддавалось никакому объяснению. Как уж объяснила себе это матушка моя, не могу и предположить. К мистике она, будучи ветераном партии, нисколько не была расположена. Но и ломать голову особо не стала, а просто взяла четвертную, с хрустом перегнула дважды и затолкала в свой потёртый кошелёчек. Чуть погодя ей захотелось убедиться, что это не сон, и она снова извлекла бывалый кошелёк, — ощутила, как упруго распирает его матерчатые бока этот самый четвертак.

Мамочка пришла в отличное расположение духа и стала даже напевать Будённый наш братишка. Кто другой на её месте возблагодарил бы судьбу за такой дар небес, но она просто до удивления ничуть не была склонна к религиозной аффектации и, помешивая суп, напевала себе про Будённого и далее про Ворошилова, первого красного офицера.

Вскоре позвонил в дверь отец, сойдя с четвёртого этажа. По случаю окончания трудов он также пребывал в прекрасном расположении духа. Ещё бы — в кармане лежали целых четверть сотни. Именно столько недоставало для покупки праздничных брюк. От полноты чувств он даже позволил себе, как в былые времена, интимно-грубоватую выходку с матушкой. И она, как всегда бывало, не успела отстраниться, но отбила его руку и совсем не сердито назвала дураком — как-никак в кошелёчке у неё лежала свалившаяся с неба четвертная. Вот так они, оба весёлые и имея каждый в кармане по двадцать пять рублей, проследовали на кухню, где благоухал флэйш мит фасолес.

— Ну, что? Рассчиталась наконец? — спросила матушка, имея в виду заказчицу с четвёртого этажа.

Она щедрой рукой стала накладывать на тарелку розовато-желтую фасоль. На фасолинах, остужаясь, коробилась тонкая кожица.

— Это наше дело, — отвечал отец, кладя с ножа на край тарелки мазок мутно-жёлтой горчицы и вдыхая благовонный аромат.

Этими словами он давал понять маменьке, чтобы она и думать не смела о его заработанных деньгах, ибо пойдут они исключительно на брюки.

— Ему ещё нужна пара брюк! Тоже мне франт нашёлся, — незлобиво сказала она, с приятностью ощущая, как шевелится там, распрямляясь в кошелечке, новенькая ассигнация.

Тёплый ветер надувал занавески. Было шесть часов вечера. Жаркое августовское солнце западало за соседний дом. Рядом с локтем отца, постукивая коготками по жести наружного подоконника, похаживали голуби, ожидая корма. Они столовались здесь постоянно. И пока отец мял и крошил им хлебные корки, некоторые птицы от нетерпения вошли прямо на стол. Отец вытолкал их наружу и положил крошки на разогретую жесть. Голуби тут же загрохотали клювами, жадничая, толкаясь, роняя крошки вниз.

Отобедав и по скверной своей привычке поковырявши острой вилкою в зубах, отец легко встал из-за стола и пошел в гостиную, мурлыча под нос неопределённый мотивчик. Он понес прятать в шкаф свои кровные 25 рублей — туда, где в известном ему одному тайнике уже собралось 12 рублей денег. Он время от времени менял местоположение тайника, дабы затруднить для посторонних его поиски, перекладывая деньги, например, из-под подкладки старой шляпы куда-то в недра зимнего пальто. Деньги прятал он от маменьки, способной в трудную минуту запросто пустить их в обиход.

Спустя несколько минут он влетел на кухню с бледным, растерянным лицом. Далее последовал диалог сплошь из вопросительных фраз.

— Я не оставлял тут денег? — проговорил отец. Он без остановки шарил и выворачивал карманы, выкладывая из них всякие гвозди, шурупы, моточки шпагата, проволоки и прочий мелкий хлам.

— Каких денег? — настороженно спросила мать.

— Которые я получил. Каких ещё?

— А ты их получил?

— А как же? — неуверенно сказал отец.

— Может, ты оставил их наверху? — сказала матушка.

Отец помчался на четвёртый этаж с вывернутыми карманами. Вскоре вернулся вовсе потерянный. Карманы по-прежнему торчали подкладкой наружу. Теперь ещё и рубаха зачем-то была выпущена из брюк.

— Ну что? — спросила маменька, хотя весь его вид делал ее вопрос неуместным.

— Она клянётся и божится, что дала мне деньги. Четвертную. Одной бумажкой. Новенькая такая… Я сам помню…

Мама, кажется, начала понимать, что имеется некая связь между утерянной и найденной ассигнациями. Неясным только оставалось, как она могла оказаться на кухонном столе. Квартира ведь была заперта, и ключ находился при ней.

— А ты на лестнице смотрел? Может, выпала из кармана?

Отец снова унесся. Мать достала кошелёчек. Новенький четвертак был на месте. Она опустилась на табурет и пребывала в задумчивости до тех пор, пока он не вернулся.

— Точно. Потерял на лестнице, — пробормотал он. — Уже успели подобрать.

В голосе его было безутешное горе. Он сел на табурет напротив матушки и положил на стол руки. Руки были в ссадинах, измаранные краской, они мелко дрожали. На маму он старался не глядеть.

Определённо имелась связь между его потерей и ее удачей — ясно как дважды два. И теперь мама боролась с желанием поведать ему о находке. Рассказать — значит расстаться с нечаянным обретением, чтобы отец употребил четвертную для покупки очередной пары брюк, которых носить не будет. Но уж больно невыносим был его убитый вид. И она колебалась.

Наконец решившись, она достала из передника кошелечек и вынула четвертную, внезапный подарок судьбы. Она положила ее на стол, и та сама по себе зашевелилась, распрямляясь. Матушка помогла ей, развернула и разгладила рукой. Отец окаменело следил за ее действиями.

— Вот здесь она лежала. Пришла из магазина — она лежит, — сказала мать. — Дверь была заперта. Ключ у меня. Ты наверху.

— Ну?

— Что — ну? Я спрашиваю, как она сюда попала?

— Ты у меня спрашиваешь?

— А у кого я должна спросить?

— Ты считаешь, что я её положил?

— Я ничего не считаю. Я просто спрашиваю.

— Что ты спрашиваешь?

— Я спрашиваю, как эти деньги оказались здесь?

— Откуда мне знать? Я их сюда не клал.

— Можешь мне не говорить. Положить на стол свои деньги… От тебя дождёшься, — сказала матушка, укладывая четвертную снова к себе в кошелёк.

— Значит, сама и положила, — безразлично сказал отец, снова замыкаясь в своем горе.

— Откуда у меня такие деньги, если до пенсии два дня?

Отец пожал плечами.

Некоторое время они молчали. Сытые голуби устроили возню на наружном подоконнике. Голубь вскочил на голубку и стал её топтать. Отец смахнул бесстыжую пару с подоконника. Он такого не любил. Когда по телевизору крупным планом давали поцелуй, он сконфуженно отворачивал лицо, если, конечно, не успевал заснуть к тому моменту.

Матушку всё-таки беспокоила загадочная история.

— Ну, давай рассуждать, — сказала она.

Она всё же имела более высокий образовательный уровень — четыре класса начальной школы. Отец и этим не мог похвастать. Зато газету прочитывал от начала до конца, что периодически давало ему, беспартийному, основание заявлять, что он более достоин иметь партбилет, поскольку матушка газет не читала вовсе.

— Давай рассудим, — сказала она. — Ты потерял четвертак, а я нашла. Как это понять?

Отец моргал глазами от умственного усилия.

— Тот же самый четвертак? — наконец сказал он.

— Мне кажется, — сказала мама. — Но как он здесь оказался? Постой-постой, — перебила она себя. — Окно было раскрыто… Ветром… Ветром могло занести!

— Ты хочешь сказать, что я бросил его с четвертого этажа?

— Я

Матушку всё-таки беспокоила загадочная история.

— Ну, давай рассуждать, — сказала она.

Она всё же имела более высокий образовательный уровень — четыре класса начальной школы. Отец и этим не мог похвастать. Зато газету прочитывал от начала до конца, что периодически давало ему, беспартийному, основание заявлять, что он более достоин иметь партбилет, поскольку матушка газет не читала вовсе.

— Давай рассудим, — сказала она. — Ты потерял четвертак, а я нашла. Как это понять?

Отец моргал глазами от умственного усилия.

— Тот же самый четвертак? — наконец сказал он.

— Мне кажется, — сказала мама. — Но как он здесь оказался? Постой-постой, — перебила она себя. — Окно было раскрыто… Ветром… Ветром могло занести!

— Ты хочешь сказать, что я бросил его с четвертого этажа?

— Я хочу сказать, что ты от счастья не знал, куда его девать. И потерял. Сдуло с балкона.

— Ты знаешь, — оживился отец, — вполне могло быть. Я получил четвертак, сунул куда-то в карман или ещё куда, не помню. А она попросила вбить гвозди для бельевых верёвок. Я залез на барьер и…

—…и когда ты стоял, бумажка вывалилась из кармана и залетела ко мне на стол, — подвела итог матушка.

Оба вздохнули и засмеялись.

— Хорошо, что не промахнулась, — сказал отец, заправляя рубаху и вывернутые карманы.

— И не залетела к Комаренке, — добавила мать.

Они ужаснулись этой мысли. Комаренко, что жил этажом выше, конечно, прикарманил бы деньги, ни за что не отдал бы. Такой человек. Не злодей, но как-то неохота задерживаться на нём в этой умилительной картинке в духе бидермайер. Чёрт с ним, с Комаренкой. Бог с ним.

Лишь теперь они, как дети, обрадовались тому, что четвертная бумажка нашла верный адрес. Они на радостях даже пустились вальсировать под музыку из репродуктора, что весьма удачно подвернулась к случаю. Они танцевали провинциальный вальс с подскоком, шаркая ногами и вскидыванием плеч обозначая припрыжку.

— Нет, всё-таки есть Бог на свете, — сказал отец, поворачиваясь вокруг более массивной матушки моей.

— Справедливость есть на свете, — поправила его матушка, не привыкшая признавать ничего сверхъестественного.

— Где же эта четвертная? — поинтересовался отец, перебирая ногами в такт, но, судя по вопросу, не целиком отдаваясь стихии танца.

— Какая разница? Она есть, — отвечала матушка, делая вид, что она-то как раз наоборот — упоена вальсом.

— Большая разница, — сказал отец. — Её заработал я.

В голосе его прозвучала классовая обида обсчитанного батрака. Он на глазах терял интерес к вальсу.

— Зачем тебе она? — сказала мама, продолжая двигать ногами. — Тебе, бедняге, не хватает брюк. Тебе еще нужна одна пара? Чтобы они висели в шкафу? А сам ходит, как шантрапа.

— Не твоё дело! — грубо сказал отец и бросил вальсировать.

— Ты позоришь семью. У тебя такая видная дочь. Сын имеет высшее образование. А ты ходишь, как босяк.

— Ладно. Буду носить ту пару, что висит в шкафу, — внезапно согласился отец. — А которые куплю, будут для праздника.

— А ещё одна пара, что там висит? — с уличающим прищуром народного контролёра сказала маменька. Она и в контролёрах хаживала, ревизовала магазины, имела такое партийное задание.

Отец замешкался с ответом лишь на секунду.

— Пара брюк всегда должна висеть, — с чувством произнес он. — У моего папы всегда висели в шкафу брюки. Он их не надевал. Это ваша родня имеет привычку ходить в новом, — сказал он, чтобы чем-то задеть её за живое.

— Потому что моя родня — не шантрапа!

— Твоя родня — неряхи. Ходят в новом, пока не задрипают.

— Послушай. А если бы залетело к Комаренке? — сказала мама, внезапно меняя направление разговора.

Это был убийственный довод. Отец не знал, что и сказать. А она между тем продолжала:

— Можно подумать, я истрачу их на себя. У меня полтора рубля на два дня осталось.

— Двадцать пять рублей на два дня будет сильно жирно.

— А я двадцатку отдам детям.

Это был ещё один сильный аргумент. Тем не менее, отец и тут нашёл ответ:

— А они нам сильно дают?

— У них свои семьи. Они молодые. Им не хватает. А папаша, видите ли, собирает коллекцию штанов в шкафу. У твоего сына сколько брюк?

— Пусть не треплет хорошие. Хорошие брюки должны висеть в шкафу. Пусть сам себе покупает. Мне нужны брюки.

— Господи! — лопнуло терпение у матушки. — Так есть же у тебя! Две новые пары! Ненадёванные! Для какого праздника ты их держишь? Что это за праздник такой, что нужны целых две пары штанов? Одну носи по будням, другую по праздникам. Как все нормальные люди. Что ещё надо старику?

Тут позвонили в дверь. Оказывается, принесли пенсию раньше ожиданного. Такой уж день чудес выпал.

Когда ушёл почтальон, мама выдала отцу традиционный рубль и сорок копеек. Пришлось ему тем и утешиться. Он тут же помылся и подался шляться по Киеву.

Обе заветные пары брюк продолжили висеть в шкафу.

Чудесный этот случай оказался последней улыбкой, последним подарком уходящей жизни. Вскоре пришла осень с дождями, слякотью и болезнями, из которых так и не выбрались мои старики.

Всё не пойму, какого такого особого праздника ждал отец, чтобы надеть свой заветный костюм. Ни на мою свадьбу, ни на свадьбу сестры не надел. Какого же праздника он ждал? Прихода Мессии, что ли? А что? Может быть.

Вот прибудет — или прилетит (в голубом вертолете?) — словом, явится Мессия, и папа наденет свой самый праздничный костюм, сшитый из отреза, которым премировала его база Укркниготорга, и пойдет его встречать. И Мессия различит папу в нарядной толпе. И скажет: вот кто истинно ждал меня. И все другие, что тоже будут облачены во все лучшее, удивятся, даже возропщут в душе, а кое-кто и вслух: с какой стати этому человеку не в таком уж и красивом костюме особое внимание? И некто самый нарядный не удержится и обиженно спросит: ведь и на нас парадные костюмы, и мы тоже ждали тебя. А Мессия ответит на это: на вас, и в самом деле, красивые и нарядные одежды, спору нет, но они или новые, или надёванные. А на этом человеке — давние, зато ненадёванные. Ибо ждал он этого особого праздника более всех, и он его дождался.

Под конец ещё два слова о переноске книжных грузов.

Как-то утром позвонили мне из почтовой доставки UPS, и вскоре я втаскивал в квартиру восемь пудовых картонных коробов с очередной моей книгой «Резиновый трамвай», отпечатанной в типографии небольшого городка в Массачусетсе. Поднимаясь на второй этаж с увесистым коробом, как было не вспомнить папу, который полжизни горбатился под тяжестью книг. Но я-то нёс свои книги, где, между прочим, есть и о нём, таскавшем книжные грузы. Возможно, те, что носил папа, были получше, но свои-то таскать куда интереснее. Жаль только, мне не сразу стукнуло в голову надеть папин ремень. И не потому, что боялся надорваться. Мне важно было, чтобы папа как бы в этом участвовал.

Последние две пачки занёс, подпоясанный ремнём отца.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

  1. Дорогой Яков!
    По образованию я филолог, можно сказать, литературовед. Родом совсем не из Киева. Другим разом напишу Вам рецензию, если захотите. А сейчас мне просто хочется расцеловать Вас и от всей души поблагодарить за изумительный душевный рассказ.
    Искренне Ваша,
    Светлана Лось

      1. Светлана, с удовольствием запечатлел бы на Вашгй нежной щечке и свой благодарный, растроганны поцелуй. При первой же возможности постараюсь это осуществить. Спасибо за столь горячий отзыв и Ваши искренние профессиональное побуждение!
        Яков Лотовский.