Из тюрьмы да с сумой. Рассказ

Она стояла у плиты и наблюдала за кофе, поднимавшимся над ободком турки аккуратной золотисто-дырчатой шапочкой. Как только шапочка начинала угрожающе нависать — надо было тут же приподнимать турку над газовой конфоркой и ждать, пока пена чуть упадёт. Затем снова ставить на конфорку и неотступно наблюдать за пузырящимся кофе. И так три раза дать подняться и упасть — только тогда кофе получался насыщенным и ароматным, как она любила. И обязательно две ложки сахара на турку: настоящий кофе должен быть крепким и сладким.

Раздался звук дверного звонка. Такой немного беспардонный, напоминающий школьный звонок, рубящий детское разноголосье перемены. От неожиданности она вздрогнула, кофейная шапочка сбежала плотными коричневыми ручейками по блестящему боку турки и небрежно закапала вокруг конфорки. Нежный кофейный аромат сменился резким запахом жжёного, вокруг конфорки — рванобокие коричневые кляксы.

Она с досадой отставила кофе на соседнюю холодную конфорку и пошла открывать дверь.

На пороге стояла диковатого вида женщина в коротком кротовьего цвета пальто, толстых тёмно-бордовых штанах с лоснящимися коленками и потерявших форму клеёнчатых сапогах. На голове женщины плотно сидела кроличья коричневая шапка-ушанка из слипшегося меха, а на плече висела неожиданная для такого мужского наряда сумка: местами потёртая, но определённо дамская, цвета морской волны, с длинной золотистой цепью вместо ручки.

— Ну, здравствуй, Надежда! — сказала женщина и улыбнулась широко и радостно, как будто рот у неё был полон крепких и ровных зубов. На деле же они были тускло-жёлтыми, а верхних резцов и вовсе не хватало.

— Здравствуйте…вы кто? — Надя недоумённо смотрела на эту бомжиху и не могла сообразить, откуда та могла знать её имя.

— Да Люба я, Курбатова. Люба Курбатова, — по-прежнему улыбаясь нездоровым ртом сказала женщина. — Что, не похожа? Вот, нашла тебя, хоть и не сразу: район у тебя какой-то путанный. Я-то ведь и не знала, что ты в Москву перебралась. Ну да что мы вот так, на пороге? Зайти-то хоть дашь или сама на площадку выйдешь? Перекурим, что ли?

***

Эта история приключилась так много лет назад, что Надежда даже и подумать не могла, что теперь у неё может быть какое-то развитие. В её жизни, по крайней мере.

В ту пору она только окончила пединститут и приступила к работе в начальной школе. Ей невероятно повезло устроиться в школу, находившуюся в тихом, благополучном центре. «Распределиться», как тогда это было принято называть.

На окружающих школу улицах располагались дома, во все времена называвшиеся «дорогим жильём». Во дворе росли каштаны, учителя были лучшие, дети — из интеллигентных семей. Родители охотно записывали их в спецшколу «с углублённым изучением французского языка со второго класса».

Надежда пришла туда устраиваться наобум, совершенно не рассчитывая на то, что её — только-только закончившую институт, фактически без опыта, — возьмут. А случилось так, что взяли, потому что отработавшая немало лет учительница начальной школы вдруг незадолго до первого сентября сообщила, что получила разрешение на въезд в Израиль и по этой причине оставляет работу, город и страну. Директор школы не был готов к такому осложнению, а поэтому когда пришла молоденькая девушка с хорошими манерами и свежим, ещё пахнущим типографской краской дипломом, рискнул принять её сразу, без опыта и без рекомендаций. И вот же, повезло: Надежда Ивановна оказалась педагогом «от бога» — дети её любили, а дирекция довольно скоро начала проводить в её классе «открытые» уроки для районных педагогических комиссий, а спустя какое-то время даже и для Министерства образования.

В школе Надежда находилась значительно больше времени, чем требовалось, занимаясь в том числе и внеклассной работой. Ближе к вечеру бежала домой со стопкой тетрадей на проверку, до глубокой ночи составляла подробные конспекты и готовилась к открытым урокам, а с утра — снова в школу.

Впрочем, такая её тяга к профессии объяснялась ещё и тем, что была она в тот период совершенно одинока. Её мама умерла в возрасте пятидесяти с небольшим, промучившись несколько лет тяжёлым заболеванием сердца. Все эти годы Надя разрывалась между институтом и домом, а потом между институтом и больницей. То есть когда однокурсницы вовсю крутили романы и выходили замуж — ей было не до женихов. Женихи появились, куда уж без них, но только гораздо позже. Не в первые годы её работы, во всяком случае.

Дом, в котором она жила с детства, располагался на тихой улочке, названной в честь известного украинского поэта. Соседей своих она знала прекрасно, во всех квартирах на трёх этажах, и они её любили за беспроблемность — наиболее ценное качество для проживания в многоквартирном доме. Ближайшей соседкой была Вера Николаевна — бездетная медсестра со стажем, жена капитана дальнего плавания, находившегося в командировках чаще чем дома.

Этажом выше жили уже немолодые Соня и Харитон, но в отличие Веры Николаевны у них было трое детей, двое из которых прочно обосновались в Штатах и периодически звали туда родителей, но те никак не решались. Тем более, что работа у Харитона была перворазрядная: поди плохо быть мясником на рынке со своим строго закреплённым местом? И нет никакого смысла куда-то рваться, если и здесь всё налажено. Правда, Соня с того момента как вышла на пенсию — а до того работала маникюршей в лучшем салоне-парикмахерской города, — иной раз грозилась всё бросить и уехать в Израиль (Америка её пугала рассказами о синтетической пище), но дальше разговоров дело не шло.

А на первом этаже жила семья Курбатовых, вот она-то и выбивалась из общей слаженной картины соседского сосуществования тем, что было там много нервов и неблагополучия.

***

Люба и Миша Курбатовы въехали в дом, заняв квартиру стариков Ковальских, умерших один за другим в течение полугода. Миша работал музыкантом в областной филармонии, но дома никогда не репетировал. Арфист, видать, пошутил однажды ненадолго заглянувший в родной дом капитан дальнего плавания.

Арфист не арфист, но фамилия его ни на каких афишах не значилась, и был он, похоже, далеко не первым в списке оркестрантов. Миша был не то что бы красавец, но недурён собой: роста выше среднего, аккуратного телосложения, с довольно длинными светло-русыми волосами, расчёсанными на прямой пробор. При этом ресницы и брови наоборот — чёрные, почти смоляные. Впервые увидев его Надя вспомнила, что в «Печорине» Лермонтов писал, что светлые волосы и темные брови — признак породы. Так вот, породист был Михаил, это уж точно, а какой музыкант на деле — этого в доме так никто и не узнал.

Люба же была простушкой, не было в ней ровно никакой изюминки: стандартная фигура, не толстая и не худая, без каких-либо изгибов, лицо как лицо — незапоминающееся, смазанное, не городское. Волосы, правда, длинные, довольно густые, но какого-то невыразительного цвета, как будто припылённые. Соня однажды в порыве сочувствия предложила отвести Любу в салон, где она раньше работала, к «гениальной» мастерице, которая перекрасила бы Любин войлок (Сонино определение) в цвет глаз не отклеить (ещё раз Сонино).

Но Люба не оценила такого шикарного предложения и сказала, что Миша ею и такой доволен. «Доволен или довольствуется?» — полюбопытствовала Соня, но Люба не ответила.

Состоялся тот разговор про «войлок» в начале жизни пары в новом доме, а потом уж действительно стало не до ухода за собой. Спустя два года у Любы родилась девочка, назвали Таней. Младенец орал денно и нощно так, что Вера Николаевна вставляла в уши ватные турунды, лишь бы не слышать. Замечаний Курбатовым никто не делал — надо отдать должное соседскому терпению. Впрочем, какие тут могут быть замечания, молодые родители же не виноваты, что такое вот родилось? Ну разве что иногда им напоминали, что иным детям укропная вода помогает, если животик, скажем, или же спать укладывать не в обычную кроватку, а в коляску, и качать её, всё время качать… Но все эти советы на самом деле были пустыми, потому что ребёнок кричал совершенно ненормально: сутками напролёт, практически без перерыва. «Спит ли она вообще?» — иной раз интересовались соседи друг у друга.

Люба была измотана маленькой Таней настолько, что превратилась в сухую серую тень самой себя. Миша же, как это иной раз бывает у молодых отцов, вдруг начал неожиданно много времени посвящать работе и репетициям. Иногда Танин крик бывал чуть потише (она умела орать «бурно» и «спокойно», хоть и отличие было практически неуловимо для ненатренированного уха), и тогда Надя, живущая прямо над ними, слышала, как Люба что-то нервно выговаривает Мише. А тот то ли не реагирует, то ли отвечает совсем тихо — лишь бы соседи не слышали.

Когда Тане исполнилось два года, Люба на всё лето уехала к своей матери в деревню. И это было, безусловно, правильным решением, потому что по возвращении Таня перестала кричать без продыху, а только временами, не больше двух-трёх раз в день. Жильцам так вообще показалось, что она молчит — настолько ощутимой была разница.

Но в то лето, когда ребёнок восстанавливался на свежем воздухе и натуральных продуктах, Миша — что было неожиданностью для всех, — повёл себя дерзко, проигнорировав недвусмысленное соседское осуждение.

Он стал приводить в квартиру совершенно постороннюю женщину. Эффектную, чего уж там, — крутобокую, броско накрашенную и беззастенчивую. Она, ничуть не смущаясь, заходила и выходила из квартиры, двигалась неспешно, без особого интереса оглядывая двор. Иной раз могла и вовсе остановиться на полпути и закурить, а Миша то ли не умел, то ли не хотел тому противостоять. Так он и топтался рядом с ней на глазах у всех живущих в их трёхэтажном доме.

А потом вообще, как сказал Харитон, Мишка выпрыгнул из семейников. Появилась другая женщина, и все решили, что ту, неспешную и фигуристую, он бросил. Но нет же — та тоже вернулась, и ходили они обе к нему в разное время. А потом ещё одна… В итоге тем летом застывшая на своём посту у окна Соня насчитала двух приходивших более-менее регулярно и трёх случайных, после первого раза не вернувшихся. Селекционер наш, сказала она в конце августа, из количества выбрал качество.

Люба вернулась в первых числах сентября, и в доме Курбатовых начался натуральный ад. Конечно же, кто-то сразу доложил ей и о количестве, и о качестве (Соня божилась, что не проронила ни слова, но верить в это всё-таки не стоило бы), и у Любы начался период истерик и скандалов. Как только Миша возвращался с работы, она начинала выразительно и громко выкрикивать вариации одного и того же текста: самец, предавший свою семью, а музыкальный инструмент у тебя промеж ног торчит и ты даёшь всем на нём подудеть, но погоди, будет и тебе наказание, когда я его отрежу и брошу твоим подстилкам — пусть сожрут и подавятся, ну и всё в таком духе. Слушать это было неловко и даже противно, но всё равно все слушали — как Танькин ор раньше — только с бóльшим вниманием. Накричавшись, Люба начинала рыдать, а Танька по старой памяти тотчас же к ней присоединялась с отрывистым, нервным подвыванием.

Спустя месяц-другой среди набора обычных обвинений начало проскакивать что-то новое. Оно выкрикивалось по частям, а затем сложилось в полноценную картинку: до того как пожениться, она один раз уже была беременна от него — дура, дура бестолковая, как оценила этот факт прошлого сама Люба. Миша настаивал на аборте, но она всё же решилась рожать вопреки его требованию (тебе же дети не интересны, тебя же хлебом не корми — дай посношаться). Беременность закончилась трагически: родился мальчик с тяжёлой формой порока сердца, не протянувший и недели, ангел неповинный. А женился Миша на ней из жалости, теперь она точно знает, музыкантишка фигов, соблазнил доверчивую. В этом месте жильцам стало ясно, что когда-то Люба работала в билетной кассе филармонии, откуда вся история и взяла начало. Музыкант-неудачник, вскруживший голову билетёрше и сам завязший в этих случайных отношениях? Каких только глупостей не творится в среде артистов-музыкантов! — вынесли вердикт соседи.

Пока Люба плакала и кричала, Таня либо возилась со своими немногочисленными игрушками, либо выступала с матерью в семейном дуэте. Впрочем, длилось это хоровое пение недолго: Таня внезапно замолчала. То есть вообще замолчала. Это было так неожиданно, что жильцы дома решили, что она заболела или даже при смерти. Но нет, она просто словно лишилась голоса, а в остальном — нормальный дикий ребёнок, как констатировала Соня.

Миша терпел почти год, а потом собрался и ушёл совершенно неожиданно для всех следящих за свистопляской в семье Курбатовых.

Дело было так: однажды воскресным утром он появился во дворе с брезентовым рюкзаком на спине (чемодана в той семье не водилось), а за ним с воем выскочила Люба, совершенно обезумевшая, в грязном халате поверх ночной рубашки, в одних носках на босу ногу (а было только начало мая, совсем холодное и дождливое) и, догнав его, упала и вцепилась в брючину. Он брезгливо оттолкнул её ногой, и от этого острого движения она ударилась ртом об асфальт, губы мгновенно распухли и сделались уродливо-малиновыми. Но она как будто даже не заметила этого и почему-то вместо того, чтобы встать, ползла на животе, как огромная умирающая ящерица: Миша, Миша, любимый мой, не бросай меня, я больше ни слова, имей кого хочешь, только не уходи от меня!..

Миша в дом больше не вернулся. Приходил какой-то его сослуживец из филармонии, забрал зимние вещи и ещё какую-то мелочь. Люба не возражала, отдала всё безропотно. Она вообще вскоре после ухода Миши как окаменела, и спокойствие её даже стало отдавать каким-то психическим расстройством. Таня тоже впала в транс социофобии, становясь всё более угрюмой и откровенно дичась людей. Отец её хоть и не навещал, но после официального развода начал присылать жалкие алименты, какой-то достаточный в соответствии с законом минимум. Да уж какие там алименты от арфиста! — вздыхал Харитон. Летом того же года он видел Мишу на рынке с молодой женщиной (той самой первой, наглая которая) идиллически толкающих двухместную коляску, в которой находились, соответственно, два младенца. Миша, ничуть не смущаясь, подошёл к Харитону и, памятуя былое соседство, попросил килограмм паровой телятины. Харитон вздохнул, забрался под прилавок и выбрал кусок получше — молодой кормящей матери нужно хорошо питаться, хотя она и сука последняя, это же ясно, но я же мясник, а не судья.

***

В год, когда Миша ушёл из семьи, Люба в очередной раз отправила Таню на всё лето в деревню, а сама устроилась работать на кондитерскую фабрику расфасовщицей. Зарплата не бог весть какая, но им на двоих хватало, тем более, что Люба потихоньку подворовывала шоколад и продавала его на сторону по привлекательно-заниженной цене. Плюс опять же жалкая подачка в виде алиментов.

Соседи заметили, что как только Люба устроилась на работу, так сразу стала меньше психической, а больше с какой-то тайной. Приходила с работы часов в шесть вечера, спешно кормила Таньку и уходила. Каждый вечер причём, а в выходные так иной раз с самого утра. Возвращалась часа через два-три, быстро заныривала в квартиру.

Всё это время Таня была предоставлена сама себе — и днём сидела взаперти, и вечером. Когда ей исполнилось пять лет, мать разрешила выходить во двор, предварительно повесив ключ на шею. Во дворе она возилась со своими игрушками (до слёз убогими) или копала совком землю, но людей по-прежнему не признавала. Несколько раз Вера Николаевна и Соня звали её пообедать или чаю попить, но она никогда не соглашалась — мычит в ответ, как последний беспризорник, сетовала Вера Николаевна.

Люба пыталась было пристроить девочку на пятидневку, но ничего из этой затеи не вышло. Во-первых, она была совершенно некоммуникабельной, а во-вторых, как обнаружилось, страдала тяжёлым энурезом. Воспитатели и няньки наотрез отказывались возиться с её простынями, так что в конце концов заведующая попросила мать забрать ребёнка и вызвалась помочь ей устроить Таню в специализированное лечебно-воспитательное учреждение. Люба молча собрала Танины вещи и даже не поинтересовалась, что же это за такое спецучреждение. С тех пор Таня так навсегда и осталась неприкаянным дворовым ребёнком.

В семь лет, как и полагается, Люба записала Таню в школу по месту жительства. Девочка была не подготовлена к учёбе вообще и, в отличие от других детей, не умела ни читать, ни писать, ни сложить два и два. Она сидела на уроках и тупо смотрела либо в окно, либо на дверь. На доску же — никогда. Все попытки учительницы привлечь внимание были безрезультатны. Таня молчала, пока её не трогали, а стоило тронуть — начинала огрызаться: не буду, не хочу, отстань, с впечатляющим упорством отказываясь усвоить обращение на «вы».

Люба же по-прежнему убегала по вечерам, а в какой-то момент по возвращении начала прикладываться к бутылке. Не то чтобы напивалась вусмерть, нет, а только так, чтобы уснуть. А иной раз, не дожидаясь ночи, выходила во двор и была в таком состоянии достаточно общительной и совсем не такой заторможенной как «на сухую». Тем, кто дышал воздухом на сон грядущий или просто проходил по двору, она предлагала «по одной», а также шоколадные конфеты в качестве закуски. От водки жильцы, как правило, отказывались, — и тебе, Люба, не советуем, —, а по конфетке нет-нет да и перехватывали. Они же Любке за бесплатно достались, так и к чему этот «цирлих-манирлих», говаривала Соня.

Один Харитон конфетами не угощался — он вообще сладкое игнорировал, предпочитая мясо хорошей прожарки (Сонечка волшебно делает) и крепкий солёный огурец. Причём чтоб бочковой непременно и только от Гали из второго ряда — у неё соленья лучшие на рынке, а для «своих» так и вдвойне лучшие (кто сказал, что «лучшее» не бывает возведённым в степень?), то есть из отдельной бочки. Денег Галя от «своих» не брала — только по бартеру, а это значило, что Харитон обменивал огурчики на мясцо. В разумном соотношении, одобренном обеими сторонами.

А ещё Харитон знал всех «ключевых» милиционеров, поскольку они по очереди навещали рынок и наводили там порядок в соответствии с личными потребностями. Милиционер Щур был вразумительный мужик, по мнению Харитона, то есть предпринимал попытки следить за порядком и дары торговцев брал чуть ли не по их доброй воле, грубым вымогательством не занимался.

Однажды Щур явился к Харитону прямо в дом. Соня сделалась как мел, решила, что Харитоша проворовался и что его в камеру и под суд, и… Не успела додумать, как Щур достал бутылку не самого дешёвого коньяка и предложил всем выпить, потому как имелся разговор. Тут у Сони сразу и отлегло: явно не забирать пришёл, а обсуждать — а это уже совсем, совсем другой расклад.

Шур, как выяснилось, имел два дела сразу: по работе и личное. Начал с личного, заключавшегося в том, что в скором времени его дочь выходила замуж, и Щур был очень заинтересован в закупке хорошего мяса по разумной цене, потому как жена сказала, что никаких ресторанов, дома и только дома. Чтоб еда домашняя, чтоб потом гости не говорили, что кормили-поили хило.

А второе дело — то, что по работе, — касалось Любы. Напряжённо сосредотачиваясь на разных пространственно-временных подробностях, Щур стал расспрашивать, как живёт она, в какое время приходит-уходит и вообще.

Харитон с Соней отчитались. Главным образом Соня, которая была в курсе всех соседских передвижений. Рассказала, что Люба только придёт с работы, только покормит Таньку — и несётся куда-то, как полоумная. А в выходные так и вообще с утра убегает.

Щур учащённо кивал головой, что-то помечал в замусоленном блокноте, а на вопрос зачем ему это, ответил, что поступила жалоба от Миши и его новой супруги на то, что она не единожды была замечена подглядывающей за ними — то в парке на прогулке, то возле дома, то у магазина. Цели не ясны, может, и угрозы-то никакой нет, но уж очень они беспокоятся за маленьких Боречку и Никитку: не хочет ли она неровён час причинить им какой-нибудь вред или, не приведи бог, совершить похищение с целью…в общем, непонятно с какой целью, но всем и так ясно, что с ужасной.

Щур был обязан отреагировать на заявление, а поэтому собрал свидетельства жильцов и провёл беседу с Любой, после чего вопрос был закрыт: во-первых, никакого ущерба новой семье Миши от преследования Любы не было причинено, во-вторых, она стала исправно оставаться дома после работы, а выходные так и вовсе целиком проводила с дочкой.

***

По окончании второй четверти второго класса педагогический комитет принял решение о переводе Тани в школу для детей с отставанием в развитии. Но Люба взмолилась, сказала, что наймёт педагогов для девочки, которые вытянут её, пусть только дадут ей время до конца учебного года, прошу вас умоляюще. Дирекция школы пошла навстречу, не особо веря, что у этого ребёнка может проклюнуться интерес к учёбе.

Никаких педагогов Люба, разумеется, и не собиралась нанимать. За какие шиши? Она просто поднялась этажом выше к Наде и попросила её позаниматься с девочкой. Рассказала всё как есть, объяснила, что не хочет отдавать своего ребёнка в школу для дебилов.

Надя, будучи свидетельницей краха Любиного замужества, её истерик, унижений, понимала, что ребёнок не на шутку травмирован. Ей, как педагогу с достаточным опытом (к тому времени она уже свыше семи лет отработала в школе) было видно, что девочка не отстаёт в развитии, просто ею никто никогда не занимался, вот она и оказалась неподготовленной для встречи со школой.

Несмотря на свою загруженность в «элитной» школе, Надя не нашла в себе смелости отказать Любе и начала ежедневные занятия с Таней. Приходила из школы и забирала девочку к себе, где и репетиторствовала с ней по два часа в день, а то и больше. Наедине с Надей Таня была внимательнее чем в классе, довольно быстро начала читать по слогам, чуть-чуть писать и совершать простейшие арифметические действия. Впрочем, в дальнейшем дело застопорилось, но этого хватило, чтобы в конце учебного года в заключительной колонке дневника Татьяны Курбатовой появились натянутые тройки.

***

Это произошло утром, самым обычным майским утром спустя несколько лет после того как Миша ушёл, а Люба ползала на брюхе на глазах у всего двора и молила его не бросать её, что не повлияло ровным счётом ни на что (особенно на появление Боречки и Никитушки).

Весь двор услышал страшный визг Таньки. Она вопила дико, как резаная.

В общем-то, она и была резаная.

Уже в отделении милиции почерневшая от ужаса Люба рассказала о том, что всему этому предшествовало. Они встали утром и Люба привычно засуетилась: надо было двигаться в темпе, потому что её смена начиналась ровно через полчаса после звонка на первый урок в школе, а с транспортом всё время были какие-то накладки.

Таня сидела второй год в третьем классе, потому что, как уже было сказано, дальше того чему научила её Надя движение в области знаний не пошло. Однако при этом случились изменения были в другом направлении: у Таньки неожиданно развязался язык. К своим десяти годам она бойко изъяснялась, используя нехитрый словарный запас, наполовину состоящий из просторечных или грубых слов. Например, она никогда не говорила «учительница», а только «училка», слово «писать», если речь шла о мочеиспускании, мгновенно заменяла на «ссать». Соответственно, тут же возникали «срать» и «жрать». Отчасти эта лексика передалась ей по наследству от Любы, изъяснявшейся просторечно, отчасти налипла из уличного воздуха, дворовой духоты и выпавшего на её долю ненарядного детства.

Люба, хоть и была уже выпивохой со стажем, совершенно конкретно знала свою дозу — очень даже немалую, но при этом позволяющую ей оставаться на ногах, ходить на работу, выполнять какие-то домашние дела, не впадая в выбивающий из ритма жизни запой. К ней — к такой — однажды все привыкли, как будто она и всегда была Любкой-пьяницей с первого этажа, матерью неотёсанной Таньки. С дочерью она ладила плохо: слова «Танька» и «послушание» никак не хотели уживаться.

Однажды Люба в подпитии рассказала Вере Николаевне, что настояла на встрече Тани с отцом, после чего Миша единственный раз позвонил ей и сказал, что она растит девочку драконихой — копией самой себя и что он, в соответствии с законом, будет выплачивать алименты до совершеннолетия, но видеть ни её, ни Любу не желает. Люба впервые за годы заговорила с соседкой о Мише, рассказывала сбивчиво, пустила пьяную слезу, грозилась прикатрупить Боречку с Никитушкой. Вера Николаевна обмерла, услышав такое зловещее слово, но тут же расслабилась, отнеся его к общему Любкиному расстройству нервов от алкоголя и дурной, пропащей жизни.

То, что составляло дополнительную тяготу в их жизни — это никуда не девшийся Танин энурез. Каждое утро та просыпалась на мокром матрасе, плотно затянутом Любой в целлофан. Каждый вечер, изо дня в день, Люба стирала простыни и в любое время года, при любой погоде вывешивала их сушиться на бельевой верёвке. К врачам Люба дочку не водила, говорила, что перерастёт как миленькая, хотя медсестра Вера Николаевна неоднократно предпринимала попытки разъяснить ей, что детские травмы чреваты ох, какими нехорошими последствиями, что нужна помощь невропатолога. Люба сердито обрывала её и никаких врачей, кроме участкового в случае гриппа, не признавала. Вера Николаевна махнула рукой и, подводя черту в разговоре с соседями, сослалась на французскую поговорку: не давай ни соли, ни советов, если тебя об этом не просят.

Когда Тане исполнилось девять лет, Люба притащила в ванную таз и велела Таньке по утрам складывать туда ссаньё и заливать водой. Первое время девочка замачивала бельё, но однажды, когда Люба стегнула её ремнём за очередную коллекцию двоек в дневнике, та отказалась это делать. Начала вести себя в точности как злопамятная кошка: простыни сдирала и бросала где ни попадя — хоть кол на голове теши.

В то злополучное утро Танька с заспанным видом притащилась на кухню. Люба резала хлеб — они обычно завтракали хлебом с маргарином. Изредка ворованными конфетами, но это если спешить было некуда, а в рабочие дни как раз очень даже было.

Люба спросила, замочила ли Танька простыни. Та утвердительно кивнула головой и запустила палец в банку с маргарином. Ловко зацепила кусок желтоватого жира, быстро облизала палец. Люба с некоторым запозданием шлёпнула дочь по заднице (как с голодного края), бросила нож возле хлебной доски, нырнула в комнату, зорко осмотрелась вокруг — простыней не было. Крикнула Таньке: куда, дрянь, их положила? Та ответила матери, что пусть глаза разлепит, вон же они, в тазу. Это беззастенчивое враньё взбесило Любу, она рванула в кухню, собираясь вышвырнуть уже усевшуюся за стол Таньку и потребовать предъявить спрятанную простынь. Но в ответ девочка решила ещё больше раздразнить мать и для этого стала размазывать маргарин прямо по столу в виде какого-то скособоченного цветка. Тут-то у Любы и случилось затмение в голове. Схватив нож, она замахнулась на дочку, а та, вместо того чтобы отклониться в сторону, от неожиданности вцепилась жирными руками в лезвие. Кровь тут же заструилась от ладоней к локтям, и Танька заорала так, что услышал весь дом. Люба попыталась закрыть ей рот рукой, но та вывернулась и побежала ко входной двери. Она догнала её, повалила и с отчаянием, не понимая что творит, ударила ногой несколько раз в спину.

Тут же в дверь стали звонить и стучать. Это был аккурат в этот момент спускавшийся по лестнице Харитон — он всегда в одно и то же время выезжал на рынок.

Танька дико орала, Люба ошалело смотрела то на неё, то на кровь, разбрызганную повсюду, то на хлебный нож, вывалившийся из её рук. Потом она даже не смогла вспомнить, как открыла дверь. На пороге стоял Харитон, через минуту следом за ним прибежала жена Соня (испугалась за Харитошу так, что сама чуть было ноги не переломала на этой чёртовой лестнице), потом уже и Вера Николаевна.

Женщины хором завизжали не хуже Таньки, но Харитон, привыкший и к крови, и к кровопусканию, не растерялся, зашёл в прихожую и оттуда позвонил в милицию. Люба сидела бесформенным кулём, Танька же тем временем прекратила орать, а только гундосо скулила. Нож Харитон предусмотрительно толкнул ногой в сторону, и тот блестящей вертушкой скользнул по мокрому полу прямо под шкаф. Как только в Любин дом приехал наряд милиции, Харитон первым делом указал на этот вещдок.

***

Показания давали все, у каждого нашлось что сказать.

Харитон обстоятельно рассказал про нож и его положение до того момента, когда он в целях безопасности зашвырнул его под шкаф — я сразу сообразил, что нужно прятать нож и звонить в милицию, пока она тут всех не искромсала в лоскуты.

Миша в подробностях расписывал, где и как Люба преследовала его и жену во время гуляния с детишками. Что они многократно замечали её, крадущуюся на некотором расстоянии, и что написали заявление, после чего угроза для детей была отчасти снята, потому как она раскаялась и пообещала не вмешиваться в их частную жизнь. Задокументированное заявление и протокол, составленный майором Щуром, прилагались. Да и сам Щур охотно принял участие в расследовании обстоятельств нанесения телесных повреждений. Во-первых, чтобы продемонстрировать свою значимость в этом деле (всё-таки это он отвратил угрозу от Бореньки и Никитушки), а во-вторых, ему надо было не терять контакта с Харитоном и под это дело обсудить закупку мяса по приемлемой цене — первенец у дочки вот-вот родится, так вся ж родня нагрянет пялиться на младенчика.

Вера Николаевна рассказала о том, что после единственной встречи Миши с Таней, обернувшейся безоговорочным отказом отца от дочери, Люба, будучи в не очень-то трезвом уме, грозилась причинить вред Мишиным деткам и даже употребила страшное слово «прикатрупить».

Тему подхватила Соня, вспомнив тот самый день, когда Люба впервые была замечена подшофе, а потом уже просто не просыхала в свободное от работы время. Рассказала и о том, что было хорошо слышно, как Люба регулярно кричала на дочь по разным причинам, а особенно часто по поводу мокрых с утра простыней. Кстати, простыни того злополучного дня были обнаружены затолканными в платяной шкаф на полку с Любиными свитерами. Танька действительно дразнила мать настолько изощрённо, насколько ей позволяла её немудрящая фантазия.

Наде дали слово последней. И Надя рассказала обо всём, о чём знала, задав новое направление в выяснении причин и обстоятельств. А именно о том, что Люба любила Мишу, а он её — на тот момент неработавшую — бросил на руках с маленькой нервной Танькой. Что Люба была травмирована первыми родами и смертью ребёнка. Что после ухода мужа она сразу устроилась на работу, чтобы прокормить себя и дочь.

Затем подчеркнула, что Люба переживала из-за неуспеваемости дочери и не хотела, чтобы её перевели в школу для детей с задержкой умственного развития. Что просила Надю заниматься с ней, и благодаря этому Таня научилась писать и читать.

Что у девочки с ранних лет был ночной энурез, и как стоически мать переносила это, особенно учитывая, что Таня как только перестала молчать — сразу стала дерзить матери.

Наде хотелось хоть чуть-чуть защитить Любу, объяснить, что неудачная семейная жизнь надломила её, но матерью при всём при том она была не самой скверной. Тем более, что порезы на руках девочки оказались неглубокими, синяки на спине — лёгкими, никаких серьёзных повреждений по большому счёту не было. Уже через несколько дней приехали какие-то деревенские родственники и увезли Таню к себе до принятия решения следственными органами.

Надина попытка помочь Любе не дала ощутимого результата. Закончилось дело тем, что Любе дали срок в колонии общего режима с лишением материнских прав. Таня вернулась из деревни и была переведена в интернат, куда Надя в течение трёх лет приезжала довольно часто, всякий раз с гостинцами. Таня жадно сгребала кульки с бутербродами, печеньем и конфетами, на вопросы отвечала кое-как, желая побыстрее отвязаться от Нади, которая почему-то не хотела уходить сразу после выдачи угощенья.

Когда Тане было уже двенадцать, Надя решилась с осторожностью выведать, что девочка думает о матери после нескольких лет разлуки. Та ответила зло и резко, как будто ждала этот вопрос: «Почикала меня — так пусть гниёт на зоне». А потом добавила, что как только выпустят её из интерната, так она сразу к «папке-музыканту» жить пойдёт, он-то её не бросит. И это при том, что отец ни разу не навестил её в интернате.

А потом Надя встретила хорошего человека, инженера по образованию, вышла за него замуж и уехала жить в Москву. На том её связь к семьёй Курбатовых и оборвалась.

***

Хороший человек, инженер по образованию, оказался домашним тираном. Вначале он совершенно безосновательно ревновал Надю к любому мужчине, оказавшемуся рядом с ней. Это мог быть коллега-учитель, таксист, дворник любого возраста. Затем ревность приобрела параноидальный оттенок, и Надя стала «шлюхой», «бесовкой» и вообще, по словам инженера, вышла замуж за него, имея исключительно интерес к московской прописке. Жизнь Нади превратилась в беспрерывное унижение, но она терпела — идти-то действительно было некуда, поскольку уезжая квартиру свою она — в соответствии с действовавшим тогда законом — отдала государству. Государство взяло.

Надя в какой-то момент решила для себя, что он её просто убьёт, и на том вся её мука и закончится. Но получилось иначе. Однажды инженер сказал, что встретил «порядочную» женщину, на которой хочет жениться, а Надя чтобы выметалась куда угодно с его жилплощади. «Порядочная» оказалась лет на двадцать старше самого инженера и в дальнейшем, как рассказывали очевидцы, заселила в его квартиру сына с невесткой и внуком, после чего инженер довольно быстро и бесшумно скончался от сердечного приступа.

Но вернёмся к Наде. Школьные учителя, её коллеги — некоторым пришлось рассказать ужасную правду (а что было делать?), — посоветовали устроиться воспитателем в рабочее общежитие, где предоставлялось временное жильё, а через несколько лет работы — постоянное.

Так Надя и поступила, оставив любимую школу и «оттрубив» в общежитии пять непростых лет. Там она научилась пропускать мимо ушей потоки матерной брани, вызывать наряд милиции, неотложную психиатрическую помощь и даже трупоперевозку. Безусловно, было и хорошее. Она сумела организовать «Красный уголок» — так это тогда называлось, что-то вроде обычного клуба, но с обязательным бюстом Ленина и красным знаменем. Там молодым рабочим — а далеко не все были алкоголиками и хулиганами, — можно было проводить праздничные вечера, пользоваться книгами из обменной библиотеки, даже фильмы смотреть, когда появилась видеоприставка. Надя из кожи вон лезла и как могла выстраивала «культурный досуг»: распространяла билеты в театры, приглашала на встречи с молодёжью артистов, писателей и бардов — да много что делала, в результате чего в качестве вознаграждения получила однокомнатную квартиру, трудно и честно заработанную горбом. И это было большой удачей: обычно бессемейных ограничивали комнатой.

Затем из общежития уволилась, но в школу не вернулась, сама себе дав зарок не работать с людьми — хоть с большими, хоть с маленьким. Устроилась поближе к книгам: в библиотеку Военной академии вначале библиотекарем, затем получила повышение и стала заведующей.

Так и жила, имея в свои сорок лет с небольшим лет покой, свободу, независимость и одиночество, что её вполне устраивало.

***

— Заходи…те, Люба, — неуверенным голосом произнесла Надя и тут же пожалела об этом.

— Да ты мне, Надь, не «выкай», со мной можно по-нормальному.

— Ладно. Заходи, Люба.

Как только женщина вошла в маленькую прихожую, та сразу наполнилась отвратительной смесью запахов — чего-то жареного типа уличных чебуреков, дешёвого табака и городского автобуса, набитого людьми.

В прихожей Люба прямо на пол сбросила кротовье пальто и шапку-ушанку, с треском вытерла сапоги о коврик у двери, но снимать их не стала. Обнаружилось, что под пальто на ней был надет свитер с закрытым горлом и с дурацким узором в виде многочисленных симметричных зайцев, запрыгивающих в симметричные же ромбы. «Прямо какое-то искусство геометрической абстракции», — подумала Надя, но тут же перестала обращать на это внимание.

— Куда идти, на кухню? Или всё-таки пойдём на площадку, покурим?

Надя мгновенно представила реакцию соседей, которые могут увидеть её с этим чудищем в зайцах, и сказала:

— Не курю я, так что на кухню.

На кухне Люба села у стены на корточки, несмотря на предложенный стул. Урка, ну натуральная урка. Надя и таких видала в рабочем общежитии, только с той разницей, что они не вваливались в её личное пространство.

— Кофе будешь? Чай?

— Чай. Да он у меня свой. Ты мне кипяточку зачутка плесни.

Она открыла совершенно не вязавшуюся с её обликом зеленовато-голубую сумку на длинной золочёной цепочке и достала из неё алюминиевую кружку, алюминиевую ложку и маленькую пачку чёрного чая. Засыпала чуть ли не треть пачки, а когда Надя «зачутка плеснула» кипятку, — отставила в сторону.

Надя же сняла с конфорки турку, всю в некрасивых подтёках, налила перекипевший кофе в фарфоровую кофейную чашку.

— Так ты откуда мой адрес в Москве узнала?

Люба посмотрела на неё с усмешкой:

— И мы «Мосгорсправкой» пользоваться умеем, когда надо. Не пальцем деланные.

— «Мы» — это кто?

— Да мы с Танькой.

— Таня? Где она, что с ней, расскажи!

— Нормально всё у неё. Вот, сумку матери подарила.

Наконец-то стал понятен источник появления у нее этого нелепого предмета. Любка помолчала, разглядывая сумку с явным удовольствием, и продолжила:

— Я, Надь, не за деньгами к тебе пришла, ты не думай. Мне Танька подбрасывает иногда, а мне много ли надо? У меня потребностей особо и нет, после двух-то ходок.

— Подожди, ты что, два раза в тюрьме сидела?

— Два пока, а там как знать…от сумы да от тюрьмы…— изрекла Люба «философское». Надя подумала, что, оказывается, и бывшие зэчки (или они не бывают «бывшими»?) умудряются вворачивать в свою речь расхожие фразы.

— Короче, я когда после первой ходки вернулась, Танька меня и знать не хотела. Да и понятно, кто я такая? Родительских прав меня лишили, фасадом я была примерно как сейчас, только помоложе: не красавица, значит. Жопа голая, в кармане ни копья. А квартиры у меня уже не было. Там же Мишка остался прописанным, я-то об этом не думала, когда молодая была, а он меня выписал и Борьку прописал.

— Какого Борьку? — не поняла Надя.

— Да сынка его, кого ж ещё? Там ещё Никита, но он с матерью в их квартире прописан, а эти двое, значит, в моей. Хитротрахнутая семейка, да…мою халупу чисто для бабла держали. Я туда явилась, значит, на ту их квартиру, где они вчетвером жили. Говорю, ты не бзди, я найду себе угол, но Таньку — как ей восемнадцать стукнет — обязан прописать в мою хату. Он же её тогда выписал, типа у неё была «прописка» в интернате. Ты, фраерок, говорю, из меня дуру-то не делай, я с законом о правах ребёнка ознакомлена. А он сказал: ещё раз явишься — я милицию вызову. Думал, я ментов увижу и зассу! — Любка чуть наклонилась, глянула в стоящую рядом кружку с чаем, но тот, видимо, был ещё недостаточно крепок. Снова привалилась плечами и затылком к стене.

— Ну и что потом?

— А ничего. Я ночью дверь в квартиру и подожгла. Я ж сразу усекла, что она неменянная, деревянная, как при мне была. Загорелось что надо, думаю, вот сейчас останется ему уголь от квартиры, будет знать, как от родного дитя отказываться. Я вроде как припугнуть хотела, я ж не знала, что он туда жильцов пустил. Бабки делал, всё мало ему было, музыкант-на хуе бант.

— И что, сгорели квартиранты? — Надя даже испугалась своего страшного вопроса.

— Неа, — равнодушно ответила Люба, — они через окно сиганули, первый этаж ведь. И тут же кто-то из соседей прибежал с огнетушителем, другие пожарных вызвали. Из новых соседей, я их не знаю. Сонька-то с Харитоном всё-таки свалили в Израиловку, а Верка, ну, Николавна, она ж умерла, хоть и не старая была ещё. А капитан её на молодой женился, привёз откуда-то с морей — я всегда знала, что сучара он. Да ну и хер с ними со всеми. Когда менты за мною пришли, короче, я даже отпираться не стала. Пусть, думаю, посмотрит, падла, на что я способна. Небось хочешь спросить, где менты меня нашли? Я-то думала к матери в деревню поехать, но притормозила в городе. Со мной ещё две товарки освободились, так мы у одной в её комнате втроём и жили. Ну легавые и вычислили, а я и не скрывалась. Да всё равно по-моему вышло. Меня забрали, а через два месяца Мишка и его баба на машине разбились, насмерть. Она-то богатая была, из торговли, что ли, вот они мотор и прикупили. Небось это она и надоумила его сдавать нашу с Танькой хату. Я тогда жалела очень, что разбился без сыновей — надо было, чтобы всей кодлой сдохли. Чтобы знал, как от дочери отказываться. А сейчас думаю, дети-то не виноваты, пусть живут, они же взрослые уже, так сами должны дотумкать, если только не в отца-христопродавца пошли.

Про «христопродавца» прозвучало как-то неожиданно, но Надя уже поняла, что в голове Любки чего только не было намешано.

— Ну, а сейчас нормально всё у меня. У меня мужик есть. Не просыхает, правда, зато я в тепле живу — у него комната тут, в Печатниках.

Так вот откуда на ней мужская одежда, сообразила Надя. Они на двоих её, что ли носят? Хотя, если он не просыхает, то она ему особо-то и не нужна. А Любке как раз нужна, хоть бы и мужская.

— Я-то когда второй раз на свободе оказалась, Танька совершеннолетняя была и уже разобралась, что к чему. Вы все думали, дура дурой, а она с башкой девка оказалась, хоть и разгульная.

Тут Любка наконец взяла в руки кружку и уже больше не отставила. Не поморщившись отхлебнула своего чифиру, так и продолжила пить мелкими глотками.

— Она ж в Москву работать поехала. Они с девками хату сняли — мне туда нельзя было, — так она быстро Василича в Печатниках подыскала, чтоб заякориться мне, грубо говоря. То есть с Василичем-то она договорилась, денег ему дала, так мы с ним роспись-то и провернули. Он только с бодуна шумит — но я ему сразу водки в пасть, так он смирнеет и вырубается. Не мешает мне, короче. А Танька денег мне иногда даёт, или я тебе уже говорила? Немного, но мне на хавчик и на водку Василичу хватает. А мне главное, чтоб не буянил, всё равно подохнет скоро, так я на себя тратить буду, хотя мне как бы и не надо. Танька мне и подарки делает: вишь, и свитер тёплый, и сумку какую подарила. Я вот в метро ехала, а все на неё и пялятся. Может, думают, в ней бабок полно? А я там свой чай вожу и сиги — вот и всё, так что только ржу над этими карасями малохольными.

— А Таня-то кем работает?

— Танька моя? — Люба удивилась, как будто ответ на этот вопрос был очевиден. — Да на съём ходит она. В интернате ещё сниматься начала чисто за жрачку. А потом что ей делать-то было? Школу она не закончила, а передком работать научилась. Ну вот и пошла по этой части. Вишь, до самой Москвы дошла и мать не забыла, даром что поцапались мы с ней тогда.

Поцапались, это она про нож, что ли? Или после него ещё много чего другого было?

Любка сделала последний затяжной глоток и встала с корточек.

— Ну, вижу, Надька, ты в порядке, хоть и мужика нет. Да мужик-то найдётся, не дрейфь, главное, что жилплощадь есть, я-то уж в этом секу. Пойду я, всё тебе рассказала.

Она взяла кружку, подошла к раковине, смыла заварку прямо в слив, протёрла кружку белым кухонным полотенцем, на котором тут же остались ржавые следы. Положила кружку и ложку в сумку.

— Люб, а чего ты приходила? Я так и не поняла.

Любка молча пошла в прихожую, Надя за ней. В прихожей натянула пальто, взяла шапку за уши, но как будто передумала её надевать.

— Да я поблагодарить тебя пришла. За то, что тогда одна про меня хорошее говорила. И что Таньку потом проведывала. Если б ты осталась в городе, может, не пошла бы она по рукам так быстро. Да потом всё равно пошла бы, она ж ебучая, — сказала Любка с какой-то примирительной лёгкостью. — Зато у неё как дела начались и как первый мужик завёлся — так и ссаться перестала. А ты, Надь, не бросала её, даже когда папаша похерил. Спасибо тебе.

Она быстро нахлобучила шапку и дёрнула незапертую дверь за ручку.

— Я уж больше к тебе не приеду, мне из Печатников далеко таскаться. Так что давай, бывай здорова!

Повернулась, прошла мимо лифта и пошла в сторону лестницы.

— Передавай привет Тане! — крикнула ей вслед Надя.

— Да нахер ей твой привет нужен! Ты лучше мужика нормального себе сыщи!

Надя стояла в дверном проёме, слушая утихающий мерный топот Любиных ног и думала о том, что совершенно не помнит лица Тани, и ей от этого было почему-то досадно. Словно бы она в чём-то обманула Любу, и та поблагодарила её незаслуженно.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.1