Алмазный венец Марины Цветаевой [1]

8 октября 1892 года родилась Марина Ивановна Цветаева

Марина Цветаева любила свое морское, изменчивое имя, любила свою польскую тезку — Марину Мнишек, жену Самозванца, так скверно кончившую на Руси— ее, венчанную царицу, утопили, а четырехлетнего сына повесили на Спасской башне Московского Кремля. Перекличку страшных судеб двух Марин уловила Анна Ахматова в стихах, посвященных Цветаевой. Легко рифмуются «алмазный венец» Марины Мнишек из пушкинской трагедии и венец поэтический Марины Цветаевой, замененный в конце жизни обеих на трагический — терновый. И уж подлинно Цветаева была «царицей на Москве», ощущала себя в какой-то мере московским противовесом царственной петербурженки Ахматовой.
Ахматова и Цветаева, каждая в своем роде, воплотили представление о женщине-поэте, наделенной высочайшим поэтическим даром и заплатившей за него по самой высокой цене. Как тут не вспомнить кюхельбекеровское:
Горька судьба поэтов всех племен,
Тяжеле всех судьба казнит Россию…
Одна из мемуаристок сборника — Надежда Мандельштам, говорила: «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Если учесть, КТО оценивает цветаевскую судьбу, понятно, как дорого стоит подобный отзыв.
Перед нами три тома, вобравшие в себя свидетельства современников об этой необычайной — по своей напряженности и по своей несоразмерной тяжести— жизни. Сетовать на отсутствие печатных свидетельств, скудость мемуаров, нежелание современников поделиться своими мыслями о жизни поэта в данном случае не приходится. Свидетельств много. Внешне они достаточно полно освещают все главные этапы жизни Цветаевой и распределены составителями на три книги: «Рождение поэта», «Годы эмиграции» и «Возвращение на родину». Вся жизнь поэта — от детства в Трехпрудном переулке Москвы до последнего вздоха в Елабуге — поместилась на этих 924 страницах.
Углубимся же в книгу жизни Марины Цветаевой, поставив перед собой цель, сравнив и сопоставив различные о ней суждения — к чему, собственно, и располагает сборник воспоминаний, — построить из этой разнородной мозаики портрет поэта, прочертить линию его судьбы…
А начиналась эта жизнь стремительно и уже на первом этапе — учении — оказалась непохожей на прочие. Все сверстницы, знавшие Цветаеву в гимназические годы, в один голос отмечают ее «странность» и нежелание вписываться в казенные рамки. В результате Марина сменила несколько московских гимназий, ни одной так и не закончив. Что жгло ее изнутри, что мешало пройти обычный гимназический курс? Не забудем, что отцом не доучившейся гимназистки был не кто иной, как профессор Иван Владимирович Цветаев, создатель музея изящных искусств в Москве. Кстати, не кончила гимназическаий курс и младшая его дочь— Ася. Кроме «биографического фактора» — начальное образование сестры Марина и Ася получили не систематическое и не в России, так как с 1902 года должны были кочевать с неизлечимо больной матерью по европейским лечебницам, — были на то и другие причины. Софья Липеровская, учившаяся с Мариной в гимназии фон Дервиз, пишет: «Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам. Но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами». Татьяна Астапова, одноклассница Марины по гимназии Брюхоненко: «Цветаева каким-то образом была вне гимназической сферы, вне обычного распорядка. Среди нас она была как экзотическая птица, случайно залетевшая в стайку пернатых северного леса… Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе». По-видимому, кроме резкого независимого характера, не желавшего мириться ни с рутинным школьным распорядком, ни со скучными уроками, жил уже тогда в юной Цветаевой бес поэзии. А на стихи — на их обдумывание и сочинение— требуется время. Все знавшие Цветаеву впоследствии подчеркивают, что она была необыкновенно глубоким и эрудированным собеседником, прекрасно знала мировую литературу. Получается, что львиная доля ее эрудиции — плод самообразования.*
Вместо гимназического аттестата 18-летняя Марина Цветаева могла предъявить отцу свой первый сборник стихов — « Вечерний альбом» (1910 год).
Впрочем, весьма проблематично, что таковая замена была бы по вкусу строгому Ивану Владимировичу Цветаеву. В воспоминаниях А. Жернаковой-Николаевой читаем: «Иван Владимирович не понимал, почему ими (сестрами А. и М. Цветаевыми.— И.Ч.) владеют какие-то странные, чуждые ему настроения, почему они ведут самостоятельный, совсем неподходящий, по его мнению, для барышень образ жизни. Ездят одни (в тексте: «они» — И.Ч.) за границу, в последнюю минуту предупреждают его о своих замужествах с молодыми людьми, с его точки зрения неудовлетворительными. Ему казались дикими их знакомые. Цветаев был далек от богемы. И даже стихи Марины, которыми он мог бы по справедливости гордиться, были ему не только непонятными, но, может быть, даже и не совсем приятны…». Да, отец Марины был человеком старой закалки, служил, общался с государем, не разделял новейших увлечений молодежи. Что он мог поделать со своей рано повзрослевшей (и рано лишившейся матери!) вырвавшейся из-под его опеки, курящей, прогуливающей уроки, бунтующей, дерзкой, вечно то что-то читающей, то что-то пишущей Мариной? И замуж–то она вышла — прямо по Чернышевскому. Вспомним, как издевался Достоевский над сценой из «Что делать?», в которой Вера Павловна, садясь на извозчика, мимоходом роняет матери, что выходит замуж. Поступки «барышень» Цветаевых вызывали порой оторопь не только у добропорядочных обывателей. Писательница Р.М. Хин-Гольдовская в своих дневниках описывает «Обормотник» на Сивцевом Вражке в Москве, богемные обитатели которого во главе с Максом Волошиным, выбросили за борт все «условности», т.е. всякий порядок, всякую дисциплину: «…Сергей (Эфрон.— И.Ч.) в 16 лет женился на 17-летней поэтессе Марине Цветаевой (очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами); сестра этой Марины 15-летняя гимназистка вышла замуж за 15-летнего же гимназиста… Этот супружеский «детский сад» обзавелся потомством — у Марины девочка, у Аси — не знаю кто».
Итак, еще одна ступень биографии Марины Цветаевой — раннее замужество. Мужем Цветаевой — единственным, на всю жизнь — стал также «недоучившийся гимназист» (впоследствии для поступления в университет ему пришлось сдавать экзамен на аттестат зрелости) — Сергей Яковлевич Эфрон.
Сергей Эфрон, Сережа — юноша с необыкновенными лучистыми глазами, узколицый, худой, больной чахоткой, отпрыск семьи революционеров-террористов, скрывающий под внешним спокойствием и легкой иронией глубочайшие душевные раны (за два года до встречи с Мариной самоубийством покончил его брат-подросток, а вслед за ним — мать).
Из записок Ариадны Эфрон: «Они встретились — семнадцатилетний и восемнадцатилетняя — 5 мая 1911 года на пустынном, усеянном мелкой галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей — красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался веселым, точнее: радостным!) с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и все прочтя наперед, Марина загадала: если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашел тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от ее зеленых, — и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещеннный, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день… Выбирал в этой ситуации не он — выбирала она, Марина. И впоследствии в их паре главную скрипку играла она, женственная и одновременно мужественная, чем-то всегда напоминавшая мальчика, юношу, недаром в ней, молодой, находили сходство с Сергеем Есениным, недаром сама она видела себя в статуе Пражского рыцаря… Может, именно мужественности ей не хватало в хрупком, болезненном Сергее?
Может, свою способность на поступок, на бесстрашие, он хотел доказать себе — и ей, когда в 1914 году добровольцем рвался под снаряды, уезжая с санитарным поездом, когда 2 года сражался в Белом Стане — в пулеметном подразделении Добровольческой армии, когда возглавил кровавый заговор против прозревшего бывшего сталинского агента?.. С другой стороны, Сергей — сын своих родителей, всю жизнь посвятивших борьбе с «царскими сатрапами», его путь «на плаху» (о вещая Маринина душа, провидевшая для мужа такой конец!) был словно предопределен заранее.
Сергей Эфрон был Мариной околдован. В 3-м томе, в качестве Приложения, приводится небольшой отрывок из его автобиографической повести «Волшебница», героиней которого является юная Марина, выведенная под именем Мара. За Марой, приехавшей погостить в дом подруги, с любопытством наблюдают два мальчика-подростка, в конце концов, признавшие в ней волшебницу. В поведении Мары по отношению к окружающим «взрослым» много сходства с «новыми людьми», какими их вывел Чернышевский, — то же чувство собственного достоинства и сознания своей правоты, пусть она и противоречит общепринятым установкам. Семнадцатилетняя Мара, курящая, отказывающаяся от еды, но пьющая крепчайший кофе, так как ей «необходим подъем», смело и на равных ведет диалог с отцом мальчиков:
— Люди, слишком занятые своим здоровьем, мне противны. Слишком здоровое тело всегда в ущерб духу…
Папа отодвинул чашку.
— Так здоровая душа, по-вашему…
— Груба, глуха и слепа, Возьмите одного и того же человека здоровым и больным. Какие миры открыты ему, больному…
Мара не хочет «жить долго», главное, что она ценит в себе, — это воображение: «Мне многого не дано, я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит». Мара признается мальчикам, что хочет от жизни «безумия и волшебства». Еще в том, что у нее нет цели в жизни: « Идти к чему-нибудь одному, хотя бы к славе, значит отрешиться от всего другого. А я хочу — всего!»
Поражает, что все основные контуры портрета Марины Цветаевой — власть воображения, стремление уйти от быта, вызывающая странность поведения и облика, безмерность притязаний — прочерчены уже здесь, в этой юношеской повести ее мужа, напечатанной в 1912 году — в год рождения их первенца, дочери Ариадны.
Самые точные и зоркие описания Марины Цветаевой, самые меткие и выразительные ее характеристики принадлежат ее дочери — Ариадне Эфрон, или, по-семейному, Але. Все мемуаристы вспоминают маленькую серьезную Алю как «гениального» ребенка, достойного гордости такой матери, как Марина. В 6 лет Аля уже вела дневник, где поместила и портрет своей матери:
Моя мать
Моя мать очень странная.
Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.
У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются. У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
Ее любимый день — Благовещение. Она грустна, быстра. Любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.
Иногда она ходит как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит.
Декабрь 1918
Два самых близких к Цветаевой человека — муж и дочь — разглядели в ней то большое, что, по поговорке, обычно видится на расстоянье. В Алином описании (маленький шедевр!) Цветаева увидена в «льстящем» зеркале; шестилетняя дочь смотрит на мать восхищенными глазами, и эпитеты, которые находит Аля для матери, совпадают с самоописаниями Марины: «нежный голос», «зеленые глаза», «быстрая походка». Кстати, о глазах Цветаевой все вспоминают по-разному — «прозрачные» (Елизавета Кривошапкина), «серо— зеленые» (Павел Антокольский), серые (Валентин Булгаков), так же как и о внешнем ее облике, который в разные периоды и разным людям представлялся то женски привлекательным (Лидия Либединская, причем «молодой и очень красивой» мемуаристка воспринимала Цветаеву весной 1941 года!), то не привлекательным и неженственным, «в ней было что-то андрогинное… внешность ее была непривлекательной» (Роман Гуль, знавший Цветаеву в годы эмиграции). Чего не отрицает ни один мемуарист — это необычности Цветаевой, ее «странности», непохожести на других. «В сравнении с ней я телка», — сказала Анна Ахматова, по воспоминаниям Харджиева, после второй встречи с Цветаевой у него в доме в 1940 году. Цветаева во время этой встречи, в противовес молчавшей Ахматовой, «говорила почти беспрерывно». Хозяин дома, Николай Харджиев, глядя на обеих женщин, думал: «До чего чужды они друг другу, чужды и несовместимы». Но была у них, несмотря на все различия характера, поэтической манеры, ритмов и рифм, отношения к людям и миру, одна очень близкая черта — бескорыстие, отсутствие жадности к деньгам и вещам, нестяжательство. Обе готовы делиться последним, и вовсе не из-за наличия излишков. Кому не запомнился рассказ Корнея Чуковского, включенный в «Чукоккалу», как Ахматова отдала ему — для Мурочки — в самое голодное послереволюционное время бутылку молока, подаренную кем-то из поклонников. О Цветаевой есть похожий рассказ у Эмилия Миндлина «Грабитель и поэтесса», зерно которого пересказано в превосходном предисловии Сергея Волконского к книге «Быт и бытие», посвященной Марине Цветаевой.
«Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке. Ведь нужно же было, чтобы «Ваш» переулок носил имя «моего» уездного города! В Борисоглебском переулке, в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире; за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, — белые лебеди и Георгий Победоносец — прообразы освобождения… Печурка не топится, электричество тухнет… С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева… Против вашего дома, на той стороне переулка, два корявых тополя, такие несуразные, уродливые — огромные карлики…
А помните, когда вошел к Вам грабитель и ужаснулся перед бедностью, в которой Вы живете? Вы его пригласили посидеть, говорили с ним, и он, уходя, предложил Вам взять от него денег. Пришел, чтобы ВЗЯТЬ, а перед уходом захотел ДАТЬ. Его приход был БЫТ, его уход был Бытие».
В рассказе Миндлина «Грабитель и поэтесса» (помещенном в Приложении), художественно воссоздающем историю, случившуюся за две недели до его прибытия в квартиру на Борисоглебском, грабитель оставил Цветаевой сумку с продуктами, и Марина с Алей раздали их нуждающимся соседям. Миндлин, которого в голодном 1921 году Цветаева приютила и подкармливала, видимо, не сомневался, что Марина при всей тяжести и нищете ее с дочерью быта, не захотела оставить у себя «подарок» грабителя. А ведь всего за год до этого в Кунцевском приюте практически от голода умерла младшая дочь Цветаевой трехлетняя Ирина. Трудно представить ситуацию, когда мать решает раздать продукты соседям, а рядом с ней свой голодный ребенок (говорю об Але). Правда, Цветаева всех и всегда удивляла своей «безмерностью». И о расстрелянном ЧК грабителе Цветаева у Миндлина говорит без доли жалости: «Пустой человек был». Не слишком ли резко — о том, кто не сделав зла, проявил добро? Действительно Цветаева так сказала? Могла сказать? Или это позднейшее художественное осмысление случившегося писателем Миндлиным? Если продолжить эту тему, то можно вспомнить, что о «неблагодарности» Цветаевой рассказывают несколько мемуаристов. Марк Слоним: «Она могла быть сухой, несправедливой и жестокой как раз с людьми, старавшимися ей помочь».
В. Сосинский с едкой иронией пишет о цветаевской «неблагодарности» к Слониму, печатавшему все ее произведения в пражской «Воле России», помогавшему материально, к Колбасиной-Черновой (родственнице мемуариста), приютившей ее семью в парижской квартире. С одной стороны, — желание помочь окружающим, спасти, подставить плечо, с другой — «сухость» с людьми, старавшимися помочь лично ей. Не лежит ли разгадка в том, что Цветаева была горда и знала себе цену? Помощь она принимала не как милость и милостыню, а как нечто причитающееся ей по ее рангу и званию российского поэта. Ведь ощущая себя принцессой, избранницей, ожественным «первенцем», она по капризу судьбы в мире обыденном должна была вести жизнь странницы, труженицы, полунищенки.
Упоминавшийся нами Сергей Волконский, внук декабриста, помогал Цветаевой выжить в жестоких и вовсе не поэтических условиях Москвы 21-го года. Его рукописи она переписывала по ночам. Волконский женщин не терпел — для Цветаевой было сделано исключение. Самой Марине, как мне кажется, был важен опыт общения и дружбы с этим удивительным, похожим, по словам Миндлина, на Дон Кихота человеком, чью «золотую русскую речь» эмигранты как образец для будущих поколений записали на пленку. Рядом с Волконским Цветаева ощущала себя отроком-учеником, с ним в ее жизнь вошел «час ученичества». Точно так в свое время, за 7 лет до этого, была важна для Цветаевой встреча с Софией Парнок (ее сестра Елизавета Тараховская оставила о Цветаевой небольшие, но точные воспоминания), давшей Марине опыт экстремальной и тупиковой — женской любви. Пишу об этом, хотя воспоминаний С. Парнок нет в материалах сборника. В последнее время проявляется повышенный интерес к этой стороне биографии Цветаевой. Представляется, что эпизод с Парнок навеян как «духом времени», так и не прекращавшимися у Цветаевой поисками себя, своей сущности, своей половинки — мужской или женской, чему не мешали ни раннее замужество, ни материнство. К тому же на лесбийской любви лежал поэтический ореол, ее освещало имя Сафо. И последнее: у поэта все идет в копилку жизненных впечатлений, перемалывающихся в поэзию, и пока копилка пополняется новыми людьми, встречами, любовями, — горит священный огонь в алтаре, жизнь перевоплощается в поэтическое слово.
Всем, кто знаком с цветаевским творчеством, внятно, что именно слово для Цветаевой в начале всего. Выразителен рассказ Миндлина о том, как «новояз», вводимый властью, с его вывеской «Цупвосо», висевшей на Большой Никитской, был для Цветаевой, может быть, страшней, чем голод, холод и разруха. «Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»
Остановлюсь еще на одном повторяющемся мотиве цветаевской биографии. На страницах многих воспоминаний встречаем утверждение, что Цветаева «выдумывала» людей, наделяла их какими-то другими чертами, чтобы потом вдруг «прозреть», разочароваться, отойти.* Об этом читаем у Павла Антокольского, Марка Слонима, Ариадны Эфрон и многих, многих других: «Ее пылкие и восторженные привязанности возникали внезапно и исчезали бесследно. След от них оставался только в стихах. Марина зачеркивала не стихи, а причину их возникновения» (Павел Антокольский).
«… через этот процесс возвеличения, почти обожествления, а затем гневного отрицания, враждебности, насмешки — даже мести — М.И. проходила по отношению к самым разным своим знакомым» (Марк Слоним).
«Марина Цветаева… создавала людей. Вызывала их из небытия, из нетути. И наделяла их несметными богатствами. Она их переделывала, перекраивала, перекрашивала или просто выдумывала». (В. Сосинский). По словам того же Владимира Сосинского, и все романы Цветаевой — «выдуманные».
И ведь действительно, Цветаева по-настоящему жила — или лучше сказать, хотела жить — не в реальности, а в выдуманном ею поэтическом мире, там она была царицей, там все было ей под стать и под рост, там чувства были именно того градуса и насыщенности, которые ей требовались. Прямо по боготворимому ею Блоку, она предъявляла к жизни непомерные требования, что пугало и озадачивало встреченных ею на пути обычных и даже подчас неординарных людей. Вереница мужчин, отмеченных ее вниманием, все ее бесчисленные «влюбленности» и «романы» послужили целям поэзии, дали темы и сюжеты, задор и накал для рождающихся поэтических строк. И не в том, на мой взгляд, дело, что Цветаеву никто, даже Сергей Эфрон, не любил так безоглядно, как она того хотела (прекрасный цветаевед Ирма Кудрова выдвигает и такую версию), а дело в том, что мечта ВСЕГДА безмернее реальности. Мечта проецирует некий предел, идеал, до которого жизни, по определению, не дотянуться. Вечный разрыв «мечты с существенностью» — верный признак романтического сознания, так что легко соглашаюсь с Марком Слонимом, который называет Цветаеву «романтиком»: «…все ее взлеты и поражения — в дружбе, как и вообще в восхвалении и отвержении, в любви и неприязни — к людям, книгам, городам — вытекали из ее органического романтизма».
Читаешь книгу о Цветаевой и ловишь себя на мысли, что настоящая она именно в стихах — сильная, многоликая, смелая, озорная, ревнивая, страстная, легкомысленная — свободная от любых пут и обязательств.
И правильно, что Павел Антокольский, «Павлик» 20-х годов, который вместе с Юрой, Володей и Соничкой Голлидей, [2] приобщали Цветаеву к новому революционному театру, не верит цветаевским словам: «Не чту театра, не тянусь к театру и не считаюсь с театром», ибо сущность поэта «верить на слово». Цветаевские стихи, сдается мне, являют собой театр, театр одного актера-поэта, исповедующегося перед зрителями-слушателями в пригрезившихся наяву грехах и безумствах. «Вереницею вольной, томной Мы выходим из ваших комнат. Дольше вечера нас не помнят…» О ком это сказано? О Манон? О таких как Манон? О самой Цветаевой? Почему здесь говорится «мы»? И почему в конце стихотворения, после не слишком моральных заповедей: «Долг и честь, кавалер,— условность. Дай вам Бог целый полк любовниц!» следует весьма двусмысленное: «Изъявляю при сем готовность. Страстно любящая вас, М.». Буква в конце— инициал цветаевского имени. Так о ком же эти стихи?
В своем поэтическом театре Цветаева могла ощущать себя и сладострастной Манон, и мистически самоотреченной Жанной д’ Арк, которая раз за разом с новой надеждой вела своего короля на царство, а тот опять и опять обманывал, предавал, посылал на костер…
Очень точно об этом написала Нина Берберова в книге «Курсив мой»; ее блестящая, беспощадно резкая характеристика Цветаевой помещена в сборнике: «Цветаева… к этому шла (к смерти.— И.Ч.) через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая».
С 1918 года, когда она в последний раз видит мужа, тайно отбывшего в Ростов, где формируется Добровольческая армия, Цветаева 4 года живет на положении «соломенной вдовы». Вестей от мужа она не имеет. Вокруг послереволюционная разруха, голод, одичание и— одновременно — обновленная революцией среда и аудитория, появление молодой поросли — одаренной, дерзко мыслящей молодежи, поиск новых художественных средств, нового поэтического и театрального языка. Цветаева окружена «вахтанговцами» («магический круг вахтанговской Третьей Студии», по Ариадне Эфрон) вовлечена в мир театра; как обычно увлекается людьми, загорается новым делом, пишет «романтические» пьесы для театра. Но если в наши дни вахтанговцы ставят Цветаеву, то тогда театр, увы, ее пьес не заметил, прошел мимо. Об отъезде Цветаевой один из ее тогдашних друзей, Павел Антокольский, напишет так: «Внезапно Марина Цветаева исчезла с московского горизонта. В скором времени мы узнали, что она за рубежом». Это значит, что «проморгали» театральные друзья Цветаевой не только ее пьесы, но и самый отъезд.
Году в 1978, незадолго до смерти, неизлечимо больной, Антокольский выступал на телевидении с чтением пушкинского «Пророка». Я видела это выступление — оно потрясало, такой огонь, такая немыслимая сила шли от немощного, отмеченного смертельным недугом поэта. Сейчас думаю, не Цветаева ли зажгла этот огонь еще в те, 20-е? Колдунья и «чернокнижница» («чуть-чуть чернокнижницей» назвал ее Аресний Тарковский), она оставляла на встреченных ею свой след, свой магический отпечаток.
В 1922 году Марина Цветаева с дочерью Алей уезжает из Советской России — к мужу, оказавшемуся после разгрома Белого движения в Праге. 17 лет провела Цветаева заграницей, в эмиграции, из них 3 года в Чехии, последующие — во Франции. Выпустила здесь 7 книг, родила сына Георгия.
Что дала ей эмиграция и что у нее взяла? Безусловно, взяла аудиторию, так как основная масса читателей русскоязычного поэта — в России. Взяла дом — заграницей Цветаева бездомна, бесконечно переезжает с семьей с одного места на другое. Но в то время как многие эмигранты, ради хлеба насущного отказались от себя, от своего призвания, Цветаева продолжала свое поэтическое ремесло, мало того, семья жила доходами от этого ремесла, нищенски, но жила. Об Эфроне, который в «чешские годы» учился в Карловом университете, позднее увлекся политикой, евразийством, и, в конечном итоге, из участника белого движения превратился в сталинского агента, Марк Слоним пишет так: «Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания… Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным». Все годы эмиграции семья жила в постоянной нужде, правда, была помощь друзей. Организовалось даже, по словам того же Слонима, а также Елены Извольской, «общество помощи Цветаевой», материально ей помогали Анна Тескова, Святополк-Мирский, Саломея Андроникова-Гальперн, но бывали дни, когда пять франков, заработанных Алей вязанием шапочек, были единственным доходом семьи.
Какой Цветаева была в эмиграции?
Валентин Булгаков, в прошлом личный секретарь Толстого, увидел Цветаеву в Чехии:
«Глаза были серые, большие, острые и смелые, «соколиные» Нос довольно крупный, с горбинкой. Подбородок крутой и энергичный. Никогда — ни кровинки в лице. Ни румянца. Так странно и… жалко!». Румянец с лица Цветаевой исчез в голодные московские зимы. Видевшие ее после России говорят о «темном» или «очень бледном», «сером», «желтоватом» цвете лица, о загрубевших, желтых от махорки пальцах, о въевшейся в кожу угольной пыли: «Она не ухаживала за руками, наоборот клала уголь в печку руками». На грубых неухоженных руках — многочисленные серебряные браслеты и перстни, носящие характер не украшений, а амулетов, — еще одна деталь, запомнившаяся всем мемуаристам. Воспоминания Булгакова исполнены восхищения и нескрываемой любви, он по-доброму отзывается об Эфроне, уважительно относится к обычаю Марины и Сергея говорить друг другу «вы». Этот же обычай вызывает недоумение у Марка Слонима. К слову, Аля обращалась к матери тоже на «вы» и называла ее по имени — Марина. Так было заведено в этой семье, такие в ней установились взаимоотношения.
Членам этой непростой семьи, едва обретшим друг друга, в «чешский период» суждено было пережить тяжкое потрясение. Говорю о бурном романе Цветаевой с Константином Родзевичем, героем цветаевских поэм, — романе настоящем, едва не приведшем к уходу Эфрона из семьи.
О Родзевиче пишут по-разному. Кому-то он представлялся позером, даже лжецом, человеком среднего калибра, не стоящим внимания Цветаевой.
Е. Рейтлингер — Кист: «Очень уверенный в себе (чувствовалось, что привык всегда и всех очаровывать)… Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем.»
М. Слоним: «Я видел его раза два, он мне показался себе на уме, хитроватым, не без юмора, довольно тусклым, среднего калибра»
Были и иные, видевшие Родзевича «не раза два», например Алексей Эйснер:
«Герой «Поэмы горы» и «Поэмы конца» — Константин Родзевич. Красивый, изящный, маленький человек, похож на Андрея Болконского. Был сыном главного врача медицинской службы царской армии. В 1918 году командовал Южной флотилией Красной Армии на Днепре. Попал в плен. Генерал Слащев отменил расстрел Родзевича. Родзевич был прямой противоположностью Сергея Эфрона — ироничен, остроумен, мужествен, суховат, а в душе очень нежен. Был евразийцем, затем крупным резидентом НКВД. Его послали в Испанию комиссаром, в батальон белых эмигрантов. Там его звали Корде. В начале шестидесятых приезжал в СССР, встречался с Алей. Позже рассказывал: «Я был у нее в Тарусе, она святая, она носит в ведрах воду». Портрет Родзевича получился у Эйснера прямо романтическим. К нему можно добавить, что Родзевич — участник французского Сопротивления — прошел через фашистские лагеря и в 1945 году был освобожден советскими войсками. Письма Цветаевой к нему он хранил — и сохранил, в 1960 году передал их Ариадне Эфрон, которая писала о нем с теплотой и нежностью: « …он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешенную память о коротком и горестном счастье, осенившем его». Не берусь ничего добавлять к этой характеристике.
Второй том воспоминаний о Цветаевой — самый разноречивый. По нему видно, как солоно пришлось Цветаевой в эмиграции, как часто с непониманием и осуждением воспринимали ее даже дружественно настроенные люди… Берберова, человек необыкновенно талантливый и недюжинный, считает, что Цветаева сама виновата в своем отторжении: «… она кричит нам, что она — не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы». Странно звучит это «мы» в устах Берберовой. Неужели она объединилась бы с теми, кто ненавидел и «выживал» Цветаеву из заселенного эмигрантами дома в Париже, из страны и — в конечном счете — из жизни? Да, Цветаева держала себя гордо и независимо, часто дерзко, лезла напролом, была тяжела в общении, о чем говорят все в один голос «вспоминатели». И не из юности ли идет эта ее наступательная задиристость и колючесть, когда «боясь насмешек встречных, первая начинала говорить им дерзости и оскорблять их»? (Е.Тараховская). Воля ваша, очень напоминает мне такой тип поведения Владимира Маяковского, у которого за внешней дерзостью и бравадой пряталась ранимая, незащищенная душа. Вообще у Цветаевой с Маяковским много общего, начиная от реформаторского стиха, рассчитанного на произнесение, кончая добровольным уходом из жизни. В обоих жил некий безудерж, эмоции перевешивали рациональное.
Марк Слоним, говоря о том, что в эмигрантской литературной среде Цветаева пришлась не ко двору, объясняет это так: «Она… была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей, и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неизгладимой печатью бедности». И здесь — тоже не вся правда. Ибо некоторая часть эмигрантов, как в Чехии, так затем и в Париже, понимала масштаб личности Цветаевой, видела в ней редкого, со своим голосом, поэта. К таким принадлежал, например, Алексей Эйснер, которому «никто не открывал Цветаеву» — в 1925 году в Праге ему подсунули газету с напечатанным «Крысоловом», погляди, дескать, какую ерунду печатают. Поглядел — и после уже «ни одной ее строчки не пропускал».
В воспоминаниях полуфранцуженки Галины Родионовой, встретившей Цветаеву в Провансе в предвоенные годы, есть нечто любопытное и для сегодняшних эмигрантов.
«… Марина не находила общих с эмигрантами слов, ей не по душе было их чванство: они считали себя выше «этих французиков» которых в сущности и не знали, гордились тем, что у них «есть душа» (у французов ее нет)… к своим русским фамилиям приписывали аристократическую приставку «де» — «де-Пряжкин», «де-Иванов».
Родионова же пишет, что Цветаеву возмущал язык эмигрантов. «… они говорили на какой-то невероятной тарабарщине, прибавляя русские суффиксы и флексии к французским словам, спрягая и склоняя эти слова по правилам русской грамматики». Все повторяется — теперь уже на американской почве, и нет Цветаевой, чтобы сказать по поводу порчи русского языка: «Галя, да ведь это же настоящее варварство».
Пребывание Цветаевой в Париже совпало с эпохой триумфальных успехов труппы Русского балета, возглавляемой Сергеем Дягилевым. Но русский балет и все что с ним связано прошли мимо Цветаевой (правда, «Блудного сына» у Дягилева она видела и с Прокофьевым познакомилась, о чем вспоминает Марк Слоним). Думаю, что, кроме известной цветаевской нелюбви к пластическим искусствам, причиной было обыкновенное безденежье, к тому же круг «великолепного Сержа», с его тяготением к высшему свету и богеме, почти не пересекался с цветаевским.
Цветаева, прекрасно владевшая французским языком, во Франции переводила Пушкина, сделала перевод и своей поэмы «Молодец», практически пересоздав ее на другом языке. Но интереса с французской стороны эти переводы не вызвали, аудитория литературного салона «мисс Барни» «приняла ее (Цветаеву.— И.Ч.) прохладно» (Елена Извольская).
К буржуа всех национальностей обращалась труженица Цветаева в стихах из цикла «Стол»: «Вас положат — на обеденный, А меня — на письменный». Именно он — письменный стол — был последним цветаевским прибежищем, местом ежеутренней напряженной работы и отдохновения от быта, от одиночества, от нелюбви. Он же — «письменный верный стол» — должен был стать, по ее метафорическому противопоставлению, — местом, куда поставят гроб с ее телом. Но не стал. Скорее всего, у Цветаевой не было гроба, была — общая могила.
В 1939 году, в преддверии надвигающейся мировой войны, Цветаева пишет пронзительные стихи, обращенные к ставшей по-новому милой и близкой Чехии, в которых есть строчка: «Пора— пора — пора Творцу вернуть билет!» «Вернуть билет творцу» — это из «Братьев Карамазовых» Достоевского и означает — покончить счеты с жизнью, умереть. Может, и не любила Цветаева Достоевского, как пишет Марк Слоним, предпочитала ему Лескова, — но воспользовалась этим выражением Ивана Карамазова, чтобы, как и он, крикнуть во всю мощь легких, что не принимает ТАКОГО мира, ОТКАЗОМ отвечает на его зверства и безумия.
Отказ от жизни, желание смерти. В судьбе Цветаевой изначально было что-то роковое, эта мысль проходит через многие воспоминания. Е. Тарновская упоминает, как еще в юности Цветаева вместе с Верой Инбер и Софией Парнок гадала о судьбе, наугад отыскивая строчку стихов, и «как на долю Марины выпало слово «плаха».
Зинаида Шаховская отмечает: «В Марине Цветаевой чувствовалась обреченность, рок тяготел над ней несомненно…».
Сама Цветаева ясно понимала, что принимает «роковое» решение, когда вместе с сыном уезжала в 1939 году из Франции в Советскую Россию: «здесь я не нужна, там я невозможна» (Марк Слоним). Но «там», в России, с весны 1937 года находилась коммунистка-дочь, а с октября того же года и муж, замешанный в политическом убийстве и срочно, с помощью органов НКВД, бежавший из Франции. Цветаеву перестали печатать, ее сторонились, эмиграция ее «выталкивала». Была ли у нее альтернатива отъезду? Вряд ли. Вспомним, что совсем скоро в Европу пришла война, разбросавшая русскую эмиграцию по странам и весям, многих убившая, засадившая в фашистские концлагеря… Альтернативы отъезду у Цветаевой не было.
Итак, открываем третий том воспоминаний о Цветаевой, озаглавленный «Возвращение на родину». Это уже путь на Голгофу и, когда читаешь строчки мемуаров, диву даешься, что мемуаристы рисуют внешность и описывают разговор, в то время как Цветаева уже почти не живая — живет только Муром, которому в момент приезда всего-то 14 лет.
В том же 1939 году — в августе арестована Аля, в октябре — Сергей Эфрон. С этого времени у Цветаевой «двойная» жизнь, сопряженная с ее «тайной» — передачи на Лубянку, письма Сталину и Берии, мучительные ночные страхи.. .— на поверхности же то, о чем пишут мемуаристы: общение в писательской столовой в Голицыне, встречи в разных местах Москвы, разговоры, прогулки, коммунальный быт, чтение стихов, работа над переводами…
С удивлением обнаружила, что некоторое время Цветаева, у которой не было в Москве пристанища, жила в коммунальной квартире на Покровком бульваре, в комнате отбывшего в командировку полярника (в воспоминаниях О. Мочаловой — на Чистопрудном бульваре, около Покровских ворот), совсем рядом с нашим московским домом. Значит, ходила теми же маршрутами, пересекая бульвары, видела те же деревья. О деревьях. В воспоминаниях о Цветаевой они упоминаются часто. Татьяна Кванина на одной из прогулок в Голицыне «увидела одинокое деревце — юное, прямое, ровное», она его погладила. Жест оказался замеченным Цветаевой. В письме к Кваниной она написала: «Что касается деревьев, то я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость, или данный клен — зa роскошь, или данную иву — за плач ее, я чувствую себя польщенной. Точно меня любят и хвалят…». В приводившемся отрывке воспоминаний Сергея Волконского читаем о двух уродливых карликах— кленах, стоявших возле цветаевского дома в Борисоглебском. Возле родительского дома в Трехпрудном — стояла липа. От Ахматовой Надежда Мандельштам слышала, что, вернувшись в Россию, Цветаева ходила к дому своего детства и обнаружила, что ее липа — цела. Дальше Надежда Яковлевна приводит страшную и очень достоверную подробность: Цветаева умоляла никому не открывать эту тайну, иначе «они узнают и срубят»*.
Цветаева ощущала себя загнанной в кольцо враждебного заговора — уничтожалось все, что она любила, чем жила, что держало ее в жизни.
Последним близким существом, привязывавшим ее к жизни, был сын. О Георгии Эфроне, Муре, которому в год смерти матери было всего 16 лет, вспоминают разноречиво:
«Мур был постоянно со взрослыми, в школу М.И. его не пускала, в десять лет он принимал участие в беседах сестры и родителей на общих основаниях, вел себя как взрослый. Я его не любил, он казался мне грубоватым и избалованным… Высокий, полный, женоподобный, он выглядел старше своих лет. К матери он обращался на «вы». Но это не мешало ему резко ее прерывать; «вы ничего не понимаете», «это вздор»… У него одно было на уме — уехать в Советский Союз. Он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в ее окончательном решении» (Марк Слоним).
«… высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его казалось надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два…» ( М. Белкина).
«…очень умненький, но очень надменный мальчишка с манерами парижского пижона» (В.Сикорский).
«Это был довольно крупный красивый мальчик… Я хорошо помню, что он обращался к ней (матери. — И.Ч.) «Марина Ивановна» и «Вы».Как я сейчас понимаю, мальчик был очень несчастлив. Оторван от прежней среды. С Россией его не связывали ни старые друзья, ни старые воспоминания, как у М.И. От новых друзей и знакомств со сверстниками его ревностно оберегала мать. И будем справедливы — у нее были для этого основания» (Ида Игнатова, соседка по квартире на Покровском бульваре).
Для современных читателей непонятны «основания», по которым Мур не должен был заводить себе друзей среди сверстников, а эти основания — страх, боязнь доноса, ведь Цветаева с Муром приехали «оттуда», с той стороны железного занавеса. Там, в Париже, Марина была для окружающих женой советского агента, в советской России — тоже была чужой — из Парижа, с сыном говорит по-французски, дочь и муж арестованы… Везде клин. Мне кажется, не следует возводить на Мура вину за гибель Цветаевой, в том смысле, что, уходя, она освобождала его от себя, от гнета своей судьбы. («Не он ли присудил ее к повешению?» Нина Яковлева). Мальчика, на мой взгляд, можно только пожалеть, ситуация ДЛЯ ОБОИХ была безнадежная и безвыходная, и оба нашли в России безвременный конец. Мать ушла из жизни не дожив до пятидесяти, сын погиб на фронте в 1944 году 19-и лет. Могила обоих неизвестна.
Читать и писать о елабужских днях Цветаевой нестерпимо тяжело.
Приведу только одно место из воспоминаний Лидии Корнеевны Чуковской «Предсмертие»: (Чуковская с Цветаевой в поисках жилья для последней идут берегом Камы) «Одному я рада, сказала я, приостанавливаясь, — Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
— Потому что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
— А вы думаете, я — могу? Бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?».
Вслушайтесь в интонацию, так верно переданную Лидией Чуковской. Так кричит затравленный, замученный, смертельно раненный зверь, который больше уже НЕ МОЖЕТ. И еще здесь слышится голос царицы, «гордой полячки», избранницы и любимицы муз, чье дело слагать стихи, а не сражаться с озверелыми претендентками за место «судомойки» в открывающейся в Чистополе писательской столовой… От этого крика всего полшага до петли.
Закрывая последнюю страницу воспоминаний о Цветаевой, думаю о подлинном «взрыве» интереса к ее творчеству и биографии, который наблюдается в последнее время. Даже из Италии доходят до меня слухи, что Цветаеву, прежде не известную итальянцам, переводят, популяризируют, комментируют. Кстати, о комментариях. Их недостаточная полнота — моя главная претензия к сборнику. Большая часть комментариев дается самими же мемуаристами, но читатель нуждается в ТОЧНОМ знании некоторых фактов и обстоятельств, которые по разным причинам были мемуаристам неизвестны, в этом случае, я полагаю, задача составителей прокомментировать противоречивое или неточное место.
Иначе неискушенный читатель будет свято верить, что:
Убийство Игнатия Рейсса произошло в 1938 году (Е. Н. Федотова).
Сергей Эфрон погиб сразу после отъезда Цветаевой из Франции (З.Шаховская).
В 1930 году Сергей Эфрон внезапно бежал из Франции в Испанию, а потом в Советский Союз. (Е. Извольская)
Приезд Цветаевой в Москву был обусловлен тем, что ее муж сражался за республиканцев на Гражданской войне в Испании (В. Ардов).
Мур отказался эвакуироваться из Москвы вместе с матерью, и она уехала одна (В. Боков).
Как видим, большая часть «неточной» информации связана с Сергеем Эфроном, что неудивительно. Давно ли мы с вами, дорогие читатели, узнали правду о нем, как трудно, как невозможно было поверить, что цветаевский «Сережа» был агентом НКВД! Советское «министерств правды», прямо по Оруэллу, подсовывало нам бессовестную ложь. Любопытно, что в воспоминаниях писателя-эмигранта Бориса Зайцева, написанных в 1950-м году и помещенных в сборнике, уже точно обозначено, кем был Сергей Эфрон на самом деле; «они», по ту сторону, знали, «мы», по эту, — нет. Поэтому не будем удивляться, что в воспоминаниях Э. Миндлина, написанных в 60-х годах, об Ариадне Эфрон сказано: «В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве». Нам, помнящим, как о бездомном Мандельштаме писали в предисловиях, что поэт «любил скитаться и менять квартиры», не привыкать стать — поймем и тут, что автор словосочетанием «проживала далеко от Москвы» обозначил 18-летнюю ссыльно-лагерную жизнь дочери Цветаевой. Но, возможно, книгу будут читать и юные, не привыкшие к оруэлловскому «двоемыслию», не осведомленные об истинной судьбе Ариадны Эфрон.
Представляется, что комментарий здесь просто необходим. Хотелось бы, чтобы было прокомментировано и то место в воспоминаниях Марка Слонима, где говорится о неизвестной судьбе части цветаевского архива (свыше полутораста писем), либо увезенной парижским знакомым мемуариста в СССР, либо уничтоженной им.
Прекрасно, что книга снабжена именным указателем, не мешало бы еще поместить в ней летопись жизни Цветаевой, чтобы читатель мог лучше ориентироваться в датах. Вот мои главные пожелания, обращенные к составителям сборника Льву Мнухину и Льву Турчинскому, проделавшим большую и трудоемкую работу
Жанр воспоминаний — обоюдоострый, опасный и для «вспоминателя», и для «вспоминаемого».
В конце 70-х я присутствовала на творческом вечере Арсения Тарковского, проходившем в Литературном музее в Москве. Поэт пришел на него с женой. После чтения своих стихов, отвечая на вопросы, коснулся Марины Цветаевой. Помню, что отозвался о ней не очень лестно — сказал, что была старая, некрасивая. В сборнике, о котором идет речь, есть крохотные воспоминания А.Тарковского о Цветаевой, начинающиеся словами: «У нас с Мариной были очень добрые отношения». За этими словами, как и за теми, сказанными на творческом вечере, целый клубок отношений, тяжелых и мучительных. И если мы захотим доискаться до правды, до сердцевины, до главного, то обращаться надо — к стихам. Да, к стихам, тем самым — «Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина…», и еще к тем — кончающимся горестным всплеском: «И чем я виноват, чем виноват?»

Бостон

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.1