Побег. Книга судеб. Роман. Фрагмент

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Молодая Надя и больной Ленин благополучно уходят из усадьбы; охрана думает, они пошли гулять. — Мужик на подводе предлагает подвезти их в деревню Федюково. — Убитый дневник Крупской. — Сталин строго беседует в усадьбе с нервным доктором Авербахом. — Мужик Епифан мудро и спокойно смотрит из дверей на Сталина и доктора. — Мужик Епифан сообщает Сталину и Авербаху, что Ленин и молодая Надя ушли на прогулку.

 

Она не помнила, как им удалось миновать охрану.

Может, она что-то такое бодрое, веселое говорила охранникам; может быть, вождь тоже пытался что-то говорить, и у него получалось. Может, часовые смотрели на нее молча; а может, что-то отвечали ей. Она все забыла. Сразу и навсегда.

Да и не нужно было ничего помнить.

Люди помнят только самое хорошее и яркое.

Или самое ужасное.

Нет, нет, твердила она себе, когда они шли мимо охраны, ужасное-то как раз и не помнят, забывают, — и тут ей довелось чуть оглянуться, слегка повернуть голову, будто бы кокетливо, а на деле сторожко и подозрительно, — она хотела неуловимым быстрым взглядом схватить и понять, будут ли их преследовать, остановят ли их на полушаге, поймают ли и силком повернут обратно, — и тут она увидала широко открытые глаза ближнего часового; светлые, слишком светлые, как белесое утреннее небо, широко стоящие глаза, и широкие скулы, и широкий большой рот: рот улыбался, да, этот молоденький часовой улыбался ей. А может, вождю. А может, им обоим вместе.

И ее толкнуло изнутри. Вернуться! куда они сорвались! куда бредут! назад! Эти крики раздавались внутри нее, она слышала их будто издали, из-под гигантской выгнутой арки прозрачного осеннего неба. Небо вытекало из-под арки холодной светлой рекой и текло им в лица, текло мимо них, и важно было идти вдоль этой реки, по ее уже кем-то большим и важным проторенному пути, не потерять из виду этот светлый поток. Но здесь же нигде нет такой большой реки! Здесь рядом только узенькая, похожая на кривой восточный нож Пахра. На кого похож этот скуластый молодой солдат? Не вспоминать! идти вперед!

У человека есть только два пути — вперед или назад.

А если один — ну, так ему тогда повезло.

Ленин тяжело переставлял ноги, подволакивал правую ногу, и все-таки он шел, и это был прогресс в излечении паралича, и мысли у Нади в голове толклись однодневной сумасшедшей мошкарой, да, он выздоровеет, да, он вкусит свободы и вдохнет вольный холодный ветер, и это она вылечит его, хотя она не знает, куда она ведет его, но не думать об этом, ни в коем случае не думать, это слишком страшно, об этом люди, когда делают это, то, что делает сейчас она, никогда не думают.

Ленин смотрел на нее из-под шляпы живым, смышленым глазом. Это значит, она шла слева.

Фетровая мягкая шляпа, у нас в Стране Советов таких не делают, смутно думала она, значит, английская. Как ее свитер. А у нее шляпа тоже английская? Или германская? Почему все хорошее — на жирном сытом Западе? Разве у них до революции не было отличных шуб? Отличных мягких свитеров? Твидовых костюмов? Шикарных габардиновых плащей?

«О чем ты думаешь! О шике! Нашла о чем думать! Теперь!»

Между ее лопаток втыкался чужой взгляд. Он прожигал горящую дыру в ее позвоночнике. Она, таща тяжелого вождя на согнутой руке, в другой руке легко неся тяжелую сумку, пошевелила лопатками, пытаясь вспугнуть, прогнать со спины, как будто голой, неодетой, продрогшей на ветру, этот назойливый долгий взгляд, это горячее сургучное пятно, — но напрасно, оно все пылало, это чужое живое клеймо, у нее на спине, а они все шли, медленно и важно, будто и в самом деле прогуливаясь по свободному, еще помнившему эхо охотничьих выстрелов Ильича, прозрачному лесу, и лес отсвечивал перламутром берез и алостью осеннего лиственного ковра под их тяжелыми, неповоротливыми ногами, — как же трудно людям обманывать людей! как трудно уходить от места, где жил, и вот ты ушел, и значит, не живешь уже здесь! и как трудно сбросить, скинуть с себя прочь эту пылающую мету!

Надя замедлила шаг. Ее ноги стали преступно легкими, ей чудилось, она без труда приподнялась и плывет над землей. Ильич упрямо смотрел вперед. Он всегда смотрел вперед. Посмотреть назад значило посмотреть на смерть; а он не хотел туда смотреть, в это черное земляное лицо, в эти глаза, доверху налитые тусклой, сухой и вечной пустотой.

Он и шагал вперед, вцепившись в Надину руку, повиснув на ее руке тяжеленной живой гирей.

И не остановить его было. Ни ей. Никому другому во всем свете.

Но она все-таки оглянулась еще раз.

Она хотела узнать. Вспомнить.

А в это время, пока она оглядывалась и искала глазами эти серые, холодные глаза, боец взял да и прикурил: держал меж сложенных ладоней немощный огонь самокрутки. И втягивал щеки, наслаждаясь дымом, напрасно и смешно согреваясь им на широком светлом холоду.

Пыланье между ее лопаток исчезло. Оно переместилось в ладони бойца. Они пошли дальше, и Ильич смешно и жутко вез по земле ногой, загребая носком бота палые листья. И Надя изо всех сил просила широкое небо, чтобы никто из солдат не вскинул винтовку, не выстрелил в воздух, предупреждая, для острастки.

Они сначала вошли в лес. Лес вдруг живо, весело и порывисто задышал вокруг них, зашуршал, зашевелился, затрещал сухими ветками, засвистел и загудел; было ощущение, что под ногами гудит еще помнящая летнее истомное тепло земля. Нет, земля уже забывала, какая она прежде была горячая. Холода наваливались всею прозрачной, ветреной голубизной нежного неба. А лес, непонятно почему, как летом, в былые времена, вдруг запел и засвиристел — то ли последними безумными птицами в наполовину нагих, тоскливых ветвях, то ли синим ветром в верхушках елей и берез.

Да, это пылкий, как небесный любовник, ветер налетел и стал колыхать, вертеть и гнуть вершины длинных тонких березок, кучно росших там и сям; березы сменялись мрачными черными пирамидами елей, ели тут стояли как охранники, кого, что они охраняли? юность берез? царский перламутр драгоценного неба? Царя казнили, и жемчуга и перламутры русской короны уже давно лежали в мрачных сейфах Гохрана. Новая власть по-царски? нет, по-советски, четко и жестко распорядилась всеми лесами и полянами, всеми оврагами и лощинами, всеми полезными ископаемыми, месторождениями и рудниками, и еще как распорядится, все березы гребенками железными причешет, все сосны по ранжиру построит, всему живому напишет новый устав! Так Иосиф говорит. А он всегда знает, что говорит.

Они шли между гудящих на ветру берез, слушали этот живой тревожный гул, Надя ежилась, ее кожа покрывалась гусиными пупырышками под колючей шерстью свитера; на Ильиче плохо, криво сидело, будто с чужого плеча, небрежно расстегнутое пальто; и Надя радовалась и хвалила сама себя, что под жилетку она ухитрилась напялить на вождя еще и теплую душегрею. Душегрею эту связала вождю его сестра, Мария Ильинична. Серая, грубая овечья шерсть. И ее свитер такой же: жесткий и грубый. Что в Англии, что в России — безмозглые овцы везде одинаковы. А люди? Они везде смогут сделать мировую революцию?

«Но мы первые начали», — бормотали ее холодные губы, и ее глаза глядели в холодное небо.

Лес, свистящий и щелкающий вокруг них, пугающий их внезапным резким треском мертвых стволов под ветром и мертвых веток под их ногами, сам вывел их к проселочной дороге. Они медленно пошли по дороге, и Надя все удивлялась — как это за ними не бросились в погоню, как не разыскивают их по всему лесу с собаками, с ружьями. Ружья и собаки! Да ведь они же не дичь, и нет за ними охоты! Или есть? Уже есть?

Она поставила сумку на цветное слоеное тесто листвы, прижала палец ко рту, делая знак Ильичу: тише! — и вытащила из сумки ягдташ и котомку. Ягдташ вскинула на плечи. Котому взяла в руку.

Пошли дальше, оставив пустую сумку на съедение ветру и лесу.

Чуть слышный шум возник поодаль, за их спинами. Надя быстро обернулась. Шум вскоре превратился в грохотанье. К ним, сзади, медленно подъезжала, потряхиваясь и уткой переваливаясь на ухабах дороги, глубокая, как кастрюля для борща, подвода. В подводе сидел мужик; его сивую жидкую бороденку трепал ветер, а синие глаза мужика из-под мрачных бровей двумя ледышками втыкались в пыль, в землю перед копытами сивого коня.

Мужик увидел их и хрипло крикнул:

— Эгей! Посторонися!

Они послушно встали у обочины. Сивый конь, с сивым, беспорядочно и жалко мотающимся по ветру облезлым хвостом, подходил все ближе. Подвода тряслась пусто, гулко. Порожним ехал мужик. Поравнявшись с беглецами, мужик окинул их светлым, свежим синим взглядом из-под нависших седых надбровных кустов, ледяные иглы пронзили Надю насквозь, а Ленин глядел в сторону: он не глядел на дорогу, глядел внутрь себя.

— Тпру-у-у! — приказал коню мужик.

Спрыгнул с подводы. Надя бессмысленно шагнула назад.

И бежать было бессмысленно. И стоять тоже. Сейчас мужик узнает их обоих, прекрасно узнает Ленина, о том, как Ленин выглядит, не знает в СССР только слепой.

Мужик светло, бессмысленно и беззубо улыбнулся. По его изможденному, с впалыми щеками, морщинистому лицу было хорошо видно, что он голодный, бедный, и все терпит. Как то делали все такие мужики во все века. Не только сегодня. А всегда.

А что изменилось?

— Ай, подвезть? — участливо спросил мужик. — Видю, што утомилися! Издаля видать, што устали!

Надя куснула нижнюю губу. Ее зубы блеснули на солнце.

Она не верила, что повезло; так не бывает. Сейчас все разрушится.

Но мужик смотрел весело, синё и ледяно, и хорошо видно было по его глазам и доброй беззубой улыбке, — ему невдомек было, кто они такие. Он видел просто двух усталых путников, старика и девушку, которых надо было подвезти куда-нибудь. А куда, они сейчас сами ему скажут.

Парочка молчала. Мужик покосился туда, сюда. Конь раз, другой цапнул копытом сухую солнечную землю. Тонко завилась в воздухе пыль.

— Ну дык што жа? Едем ай нет?

Надя дернула Ильича за рукав. Он воззрился на нее здоровым глазом. Другой глядел выпученно, остановленно; блестел, морозно-стеклянный.

— Да! да! едем! сейчас…

Она подтащила вождя к подводе. На подводу еще нужно было влезть. Надя с ужасом поняла, что Ленин на подводу забраться не сможет.

— Владимир Ильич… вы… вот так ухватитесь рукой…

Она показывала, как. Ленин смотрел радостно и бессмысленно. Его щеки странно горели, красно и пятнисто пылали, будто он захворал корью и покрылся густой красной сыпью.

Он не мог повторить ее жеста.

Конь смирно стоял, мотал головой. Потом опустил голову низко, к самым бабкам передних ног. Белый, сивый, старый конь. Где она видела его? В каком детском сне?

Мужик все понял. Подступил к Ленину. Быстро и бесцеремонно схватил его, как кота, поперек живота. Стал поднимать вверх, тянуть, и Ленин вытягивался вслед за его руками, пальто билось на ветру, но ноги в тяжелых башмаках не отрывались от земли. Тогда Надя наклонилась и, еле живая от ужаса и радости, еще не осознавая всей своей наглости и того, что она сейчас делает, ухватила вождя за обе ноги, за парализованную и за здоровую, и вместе с мужиком они наконец приподняли его, оторвали его от земли и усадили, а вернее сказать, уложили в подводу. Вождь не удержался в сидячем положении. Он бессильно, тут же, повалился на дно подводы, и странно и смиренно подложил здоровую левую руку себе под щеку, словно спать собирался, — и да, правда, вот уже закрыл глаза. Надя видела, как раздуваются его ноздри. Он дышал спокойно. Спал? О чем-то своем думал? Она еще не верила своему счастью. Ей казалось: внутри счастья таится подвох.

Мужик ловко запрыгнул на облучок.

— Ну дык куды вам-то?

Надя все еще стояла около подводы.

— А вам?

— Мене-то? А в Федюково!

— Нам тоже туда! — крикнула Надя, как на пожаре, будто бы мужик был глухой.

— Слышу, барышня, не ори ты так! Прыгай, што застыла, ровно зимня кулига!

Она перелезла через облучок и ввалилась внутрь подводы, а как, опять не помнила. Помнить ничего не надо было. За нее все помнили руки, ноги, плечи, губы, ловившие ветер, незрячие глаза, что старались глядеть весело и беззастенчиво, и у них получалось.

Ленин лежал на разбросанном по дну подводы сене, с закрытыми глазами. Сено еще пахло июлем — терпко, перечно и пряно. Надя, толком не понимая, что она делает, улеглась рядом. Сено, как вино, ударило ей в голову. Мир стал медленно и важно, будто в медленном старом вальсе, кружиться вокруг нее. Она была веретеном, а мир был белой, сивой нитью. Мужик вытащил из-за голенища кнут, взмахнул кнутом и не ударил, а будто огладил им сивую, старую спину коня; конь встряхнул жиденьким хвостом, лягнул синий воздух, коротко заржал и потянул подводу вперед.

Дорожная их котома валялась у Ленина в ногах.

Надя лежала в подводе, не снимая охотничий рюкзак, его ремень давил ей на плечи, ее лицо оказалось чуть выше головы вождя. Фетровая шляпа сползла с головы Ленина, лысина потно блестела на солнце. Надя обежала быстрыми, отчаянно глядящими глазами лицо, голову, руки, грудь спящего вождя. Почему он спит? Почему так вдруг, непонятно уснул? Что случилось с ним? Зачем этот внезапный сон, и опасен ли он? Она поняла: теперь на себя одну она берет ответственность за него, за его жизнь. И вся затея с этим побегом должна была показаться ей чистым умалишением. Но почему-то не казалась; ей пока, именно сейчас, все казалось правильным и непогрешимым — все что они сделали и продолжали делать. От лица вождя тек еле уловимый жар, воздух дрожал горячим маревом, и сначала Наде показалось — это солнце прогрело холодную воздушную толщу, и можно стащить с вождя пальто, а ей развязать теплый шарф и тоже снять пальто и аккуратно, двумя другими мертвыми фигурами, уложить в телегу рядом; но скоро она поняла, что это не в воздухе теплеет — это от жарких, разгоряченных щек Ленина струится жадное тепло, и она протянула руку и осторожно коснулась кончиками пальцев щеки Ильича, потом его голого лба.

Под ее пальцами скользила потная кожа. Ее руку обжег, как уголь, жар. Жар шел изнутри вождя, из его спокойно лежащего в подводе тела. Белый, закутанный в шерсть огонь в человечьем обличье. Она отдернула руку. Потом положила обе руки на его лоб. Лоб горел огромным белым углем, раскаленным в печи булыжником. Надя привстала на локте. Озирала дорогу. Дорога тряслась и кренилась у нее перед глазами, конь вышагивал мерно и медленно, и мужик не погонял его кнутом; кажется, мужик задремал, из стороны в сторону сильно и смешно моталась его русая лохматая башка. Ленин замычал и силился приподнять голову. Он не мог оторвать ее от пука душистого сена. Надя просунула ему ладони под затылок и, как это часто бывало там, в усадьбе, чуть согнула его шею. Ее ладони опять изумились жару головы Ильича и превратились в сплошной ожог.

— Вам плохо… вы весь горите…

Он мычал. Потом сквозь мычание прорвалось связно, слышно:

— В пасть… в пасть ему не идите… сго-ри-те…

В какую пасть, к кому в пасть, она ничего не поняла, а уж слушала, через вздохи и хрипы, обрывистую речь — из его глотки словно вылетали тлеющие угли, летели и достигали ее рта и щек:

— Подложи… под-ло-жи дров!.. щедро кла-ди… не жа-лей… Жалость… плохое чу… чу…

Он зачирикал, как воробей.

— Чу… чу… чи… чу…

— Чувство, — шепнула она ему, и ее жаркий шепот опалил ему влажное, красное лицо.

Он не услышал ее. Он слышал только себя.

— Рубите! Руби-те его на мел-ки-е ку-сочки… а то он… о-жи-вет…

Возница не слышал, как они тут возятся, на охапке сена, и что меж собой говорят. Он смотрел вперед. И конь шел вперед.

Ильич закашлял хрипло, тяжело.

Он бредит, тускло шептали губы Нади, это бред, и у него жар, он заболел, и куда я тяну его, надо бы поворачивать, что, если сейчас крикнуть мужику: поверни! назад, в усадьбу! — но конь, круто выгнув шею и чуть поматывая головой, и белесая грива печально моталась по ветру, упорно, упрямо шел и шел вперед.

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

Сталин бесчестен. У него нет ни чести, ни совести. Я думаю, он не знает, что это такое. Ему это не врождено, и никто в него это не вложил, не воспитал в нем. Володя слишком деликатно относится к нему. Однако Володя прекрасно видит, что его надо как можно быстрее смещать с поста, который он занимает. Иначе он перегрызет всех. У него хватка хищного дикого кота. Но ведь и Ильич не мышь! Вспоминаю всю историю с партийным завещанием Ильича. Мы все упрашивали Ильича написать самые важные слова, от которых будет зависеть судьба страны. Мы все обсуждали с Ильичом это завещание, и все знали, что примерно там будет. Ильич старался не слишком ранить Сталина. Это было трудно. И по головке нельзя погладить, и кулаком нельзя в лицо ударить. Я вызвала его к нам и вручила ему бумагу с этим письмом Ильича. На письме было начертано моей рукой: «ПИСЬМО К СЪЕЗДУ». Сталин не знал, что это я взяла руку Ильича в свою, окунала вместе с ним перо в чернильницу и так, водя его рукой, зажав его пальцы, держащие ручку, писала. Мы вместе писали это заглавие. И написали. Сталин ничего этого не знал. Но он весь побелел, когда пробежал письмо глазами. Сначала молчал. За его плечом стоял Мехлис, за Мехлисом стоял Сырцов. Они стояли, и Мехлис смотрел в затылок Сталину, а Сырцов в затылок Мехлису. Потом Сталин взорвался. Он взорвался, как бомба! Я никогда не видела его в таком жутком состоянии. Я думала, он сошел с ума, и надо вызывать через барышню карету скорой помощи из института Склифосовского. У него лицо налилось кровью, он брызгал слюной, а мне чудилось, кровью. Он кричал в адрес Ильича бранные слова. Так бранятся извозчики. Такие слова изрыгают грузчики на пристанях. Это было чудовищно! Эта ругань, грязная, дикая. Среди русской ругани он вставлял непонятные слова. Сырцов мне потом сказал: Сталин ругался по-грузински. Грузинская площадная брань, я впервые услышала ее. Вот как он любил Ленина! А мы-то думали. С тех пор я все знала о том, кто такой этот Коба, тихоня с виду.

И я, страшно сказать, возненавидела его. А вы бы как хотели, чтобы я его за эту грязную страшную ругань полюбила нежной любовью? Подлец он, но хитрый подлец. Самый плохой вариант подлеца. Ничего не поделаешь. Связал их с Володей черт одной веревочкой. Кто веревочку разрежет? Что? Я знаю, кто и что. Но об этом надо пока молчать. А то беду накликаешь.

На заседании Центрального Комитета Каменев зачитал завещание Ильича. Когда он дочитал его до конца, все молчали. Я задыхалась. Меня душила моя грудная жаба. На горло мне тяжелым камнем лег мой проклятый зоб и давил, давил. Молчание висело надо всеми нами, оно пригибало нас к земле. Мы не могли посмотреть друг на друга. Я украдкой косилась. У Бажанова, у Каменева, у Радека горели щеки, будто они были мальчишки и набедокурили, и стыдились признаться в содеянном. Иосиф сидел перед трибуной. Он нарочно так уселся, чтобы выглядеть стыдно, жалко и позорно. Чтобы стать маленьким, уменьшиться, унизиться донельзя. Он и так был унижен. Ильич, как ни старался быть мягким, все-таки растоптал его. И все это прекрасно поняли. Радек наклонился к Троцкому и тихо сказал ему, но я все равно услышала: «Теперь все решено. Теперь никто вас не посмеет и пальцем тронуть». А Троцкий ему ответил, и его хриплый голос тоже явственно донесся до меня: «Еще как тронут. После смерти Ильича сразу же и тронут!» У меня подкатила к горлу тошнота. Должно быть, у меня поднялось кровяное давление.

Нет, никакого мира между партийцами не получилось. Володя не смог совершить чудо. Что происходит сейчас? А сейчас происходит форменный ужас. Все передрались. Все спят и видят себя на месте Ильича. Это так гадко, пошло. Сталин хочет, чтобы Володя умер. Я не боюсь так говорить. И его я не боюсь. Меня же все равно никто не слышит. Я пишу это все или говорю вслух? Я не знаю. Когда как. Если бы я так не делала, жаба задушила бы меня. И меня положили бы в землю прежде Володи. Земля очень близко к нам обоим, я телом, кожей чувствую ее сырое дыхание. Если Володя поправится, Сталин умрет. Он умрет как политик. А если не станет Володи, Сталин тут же, в одну секунду, возьмет власть.

В феврале Сталин сочинил: мол, Ильич потребовал его к себе после того, как закончится Политбюро; Сталин взял мотор, поехал, а Ильич будто бы его попросил: Коба, привези мне яду. Яду! Вот так номер! Он сообщил об этом, когда все члены Политбюро еще сидели на местах. Никто не уходил. Все застыли, как ледяные фигуры на площадях в Рождество. А Сталин улыбался. Вернее даже, не улыбался, а с трудом состроил печальную рожу, но улыбка прорезала его гримасу нарочитой печали, улыбка ломилась наружу, и все, и я в том числе, поняли: про яд, это он сам придумал, это всегда было его мечтой, умертвить Ильича. Чтобы не было Ильича на земле! У Ильича власть! А у Кобы ее нет! Значит, надо ее взять! Я помню, я еще подумала: так убивают царей, королей. Ядом, надушенным шарфом, подушкой, ножом в ночи. Значит, это дворцовый переворот готовится? Кто бы думал иначе! Я переводила глаза с лица на лицо. Бледный Каменев. Зиновьев растерянно кусает губы. У Троцкого лик безумца. Такими рисовали юродивых на иконах: растрепанные волосы, вытаращенные глаза. Радек то и дело поправляет круглые очки. А Сталин все стоит на трибуне и молча скалится. Мне хотелось подбежать к трибуне, встать на цыпочки и дать ему кулаком по губам. По зубам.

Сталин стоял и молчал, он ждал. Ждал, что кто-нибудь первый не выдержит и что-нибудь скажет. Он ждал чужих голосов. Голоса могли согласиться с ним, а могли и возмущенно заорать, захрипеть: вон! Вон с трибуны, вон из нашей партийной жизни! Всякое быть могло. И все ждали: Сталин — людей, люди — Сталина. Кто кого перемолчит.

И тут вскинулся Троцкий. Он крикнул: товарищи, да вы же все с ума сошли! Мы же все тут сошли с ума! И речи быть не может о том, чтобы эту просьбу выполнить! Врачи дают нам надежду! Ильич пошел на поправку! Нет, нет и еще раз нет! Сталин сделался мрачным. Он пошатнулся, как пьяный. И так же невнятно, мрачно, как вусмерть пьяный, басом сказал: это мы, все мы хотим так думать. На это надеяться. А старик мучится. Он хочет отмучиться! Неужели вам всем непонятно! Вы все как дети малые! Троцкий опять заорал: да это чистой воды безумие, яд! А вдруг он в тяжелую минуту и вправду примет его! Шаг бесповоротный! А врачи… врачи… Троцкий хотел похвалить врачей, сказать, что они стараются изо всех сил вытащить Ильича из болезни, и, глядишь, вытащат, — но Коба стоял, как из меди вылитый, на трибуне, все не сходил с нее и все так страшно, бесконечно улыбался.

И я с ужасом ощутила на своем лице, что я, как дрессированная обезьяна, повторила эту его ледяную улыбку.

Вопрос о яде закрыли. Сталин тяжело сошел с трибуны.

Он все понял. Понял, что я все скажу Володе. И что Володя теперь навек отвернется от него.

Жизнь, увы, такая пошлая и глупая штука. Даже там, где, казалось бы, единомышленники и соратники должны крепко держаться друг за друга, в верхних этажах с таким трудом, с такой кровью взятой власти, все передрались и перецапались, как голодные котята под грязным крыльцом. А если Ильич и правда попросил у Кобы яду? У Кобы! Не у меня! Хотя я ему самый близкий человек! Самый верный, вернее собаки! Я его дыхание наизусть знаю, каждый его стон, каждый хрип! А тут — этот грузинский хитрюга, неудавшийся батюшка. А что? Ленин знает, что он жесток. Что именно он, и только он, сможет выполнить эту ужасную просьбу про яд.

Вранье, кругом вранье! Не верю я в то, что Володя мог попросить этого партийного таракана о легкой смерти! Володя борец. Он боролся всегда. И здесь, на земле, он будет бороться с болезнью до последнего вздоха. Я сто раз хотела выспросить у Ильича: говорил ли он со Сталиным о яде? И всякий раз клала ладонь себе на губы. Зато этого хищного кота я не преминула об этом спросить. Он сначала отмолчался. Он очень любит молчать. При этом у него шевелятся усы, и под усами опять возникает эта жуткая, вместе жестокая и сладкая улыбка. Потом говорит мне: Надежда Константиновна, а вы знаете, с кем я тут недавно встречался на даче? Я помотала головой: нет, не знаю, откуда мне знать! Улыбка разлилась по его лицу, раздвинула его смуглые, в оспинах, щеки, и на щеках вспрыгнули две ямочки, ну просто как у ребенка, сплошное умиление. С товарищем Дзержинским и с товарищем Каменевым, вот с кем! И еще шире разулыбался. Я стою, ничего не понимаю. Говорю: ну и что, встречались на даче, что тут такого удивительного? А он мне: так я же самого хорошего грузинского вина купил! Мне из-под полы — в Елисеевском — раздобыли! Такое не пивали и грузинские цари, вот какое! Саперави пятнадцатилетней выдержки, темно-лиловое, вах, цвета сливы! Я рассердилась, говорю, при чем тут слива, и вообще, при чем тут вино, замолчите, или давайте о другом, о делах! Он как с цепи сорвался. Из него слова посыпались, как изюм из дырявого мешка, впору ладони подставлять. Я не все запомнила, но кое-что впечаталось в память. Самое высшее в жизни, самое великое, немыслимое удовольствие, вы думаете, это любовь, да вы и любви-то не испытали, вы за широкой грудью Ильича отсиделись, все жмурили свои рыбьи глазенки, а самое чудовищное наслаждение вы и не знаете, и не знали никогда и не узнаете никогда, а это знаете что? это выцепить зорким оком своего заклятого врага, вражину, понять, что это твой главный враг, а главный враг это так: жизнь или смерть, пан или пропал, так вот, определить главного врага, старательно, не торопясь, тщательно все подготовить к борьбе, а главное, подготовить себя, свой разум и свое терпение, ведь борьба может быть долгой, она может затянуться, у тебя может не получиться все с первого раза, но ты упорен, а он ничего не знает, так вот, надо идти к намеченной цели, а цель твоя — уничтожить врага, ну разве непонятно? и вот ты делаешь все, все, слышите, все, чтобы его не было на свете! не было! раз — и выключили лампочку! или разбили, какая разница! света больше нет! какое счастье! так я и говорю, идти к цели, все приготовить как надо, и в надлежащий момент отомстить беспощадно и умело, одни ударом, и понять, что все получилось, все удалось! и зевнуть, и потянуться сладко, и выпить бокальчик лилового, синего саперави, и знаете что? и пойти спать. Как это спать, растерянно спросила я, когда он замолчал, почему это спать? Он расхохотался. Да, спать, представьте себе! Спать! Мягкая подушечка, сладкая перина!

Я выслушала это все и ужаснулась. Как я не рехнулась после этой звериной речи? Но разве можно живого, разумного человека назвать зверем? С виду Коба такой же, как все остальные люди. А копни глубже, еще и лучше многих. Он революционер со стажем, опытный подпольщик. Без него революция многое бы потеряла. А что она приобрела в его лице? И как мне надо было отвечать на эти наглые рассуждения о враге и мщении? Я спросила его: это я враг? меня надо убить? так? Я за словом в карман никогда не лезла. Я не играла в сопливую деликатность. Большевики пламенны, они не распускают сопли. Лицо у Иосифа стало каменное, усы отвердели, он втянул живот, как волк перед прыжком. Красивый грузин! Я внезапно представила, как они с этой его молоденькой женкой барахтаются в постели. Если Коба хороший любовник, девчонке повезло! Я никогда не ставила постель во главу угла. В супружестве есть много всего другого, что важнее плотского сочетания мужчины и женщины. Через триста, через пятьсот, через тысячу лет люди забудут, что такое семья, муж, жена. Будут другие отношения полов. Может, детей будут зачинать в мензурке. Сталин раскрыл рот, усы его брезгливо дрогнули, и из его рта до меня донеслись иные слова — будто железом скребли по железу. Не обольщайтесь! Вы не враг. Вы мелкая рыбешка. Если надо, мы вас поймаем, зажарим и съедим. Если вы не нужны окажетесь — живите, плавайте, радуйтесь жизни. Той, что у вас еще осталась. На один хамок. Враг наш другой. Он — посильнее вас будет. Да? Да!

Я стояла, как оплеванная, и я догадалась, кто же этот враг. Почему я смолчала тогда? Почему не крикнула ему в лицо: подлец! Почему не ударила его по его котячьей усатой морде, ведь я уже сжала руку в кулак! Чего я испугалась? Того, что вместо Ильича он убьет меня? Да лучше бы так. Я не держусь за жизнь. Хотя нет, что я вру, держусь, и каждый держится. И старик, и ребенок. Все без исключения. Вот здесь, в усадьбе, до того, как мы привезли сюда Ильича, жили дети. Был барский дом, стал детский. Какие-то дети жили тут постоянно, каких-то привозили на время, отдохнуть, подлечиться. И взрослых привозили, в санаторию. Лес чудесный, если зима мягкая, природа лучше Кавказа. Около Пахры источники, ключи, из-под земли бьет полезная и вкусная вода. Детишки все болезни тут вылечивали! И Ильич вылечится. Я знаю. Враг! Это ты враг, Коба. Мы еще поглядим, кто кого. Ты считаешь меня никчемной жабой, толстой глупой бабенкой? да? да? А я другая. Я умнее тебя. Это я расправлюсь с тобой, а не ты со мной. Только бы Володичка выкарабкался!

А детишек сюда привозили со смертельными болячками. С открытой формой чахотки, с туберкулезом костей, с полиомиелитом, с последствиями менингита. Доктор Авербах рассказывал: таких везли, ну просто жалких, с грузовиков и из моторов сгружали скелетики. И что? Откармливали здесь! На свежем воздухе они гуляли! Ели сколько влезет, с добавкой, каждый день салаты, сплошные витамины! И снова воздух, воздух! Кислород великая вещь. И поправлялись. Не все, но многие. Кого-то смерть забирала. Люди должны есть, и смерть должна есть. Ей тоже нужна пища.

Володя, ты у меня как младенец. Я слежу за твоей едой, за твоим питьем, за лекарствами, чтобы их вовремя тебе дали, за тем, мокрый ты или сухой, страдаешь ты или радуешься. И, если тебе хорошо, хорошо и мне. Так все просто.

Сажусь за стол, закрываю глаза, кладу руки на колени, а они сами сползают и падают, и висят вдоль тела. Моего тела для меня слишком много. Я не привыкла к себе к такой, слишком большой и оплывшей. Я стесняюсь себя на людях. Те, кто знал меня раньше, тихо ахают: Надежда Константиновна, как вы изменились! Передо мной всегда мысленно стоит зеркало в человеческий рост. И я вижу там себя. Свое отражение. Ужас, смех и слезы. Театр комедии, ярмарочная потеха. Нет, это не я. Володя, ты помнишь один, какая я была. Да ты, когда смотришь на меня с подушек, и видишь меня такой: былой. В глазах у тебя бегают искры. Я так их люблю, эти мелкие яркие искорки. От них может возгореться валежник, если ты на него будешь долго, прищурясь, глядеть.

Я все понимаю. Я все поняла. Как все оно было на самом деле. Зимою Ильичу было очень плохо. Слишком плохо; он скрывал от всех нас, он нам пытался улыбаться, но он сам уже приготовился к уходу. Он не думал о том, чтобы убить себя. Ни о каком яде он и не помышлял; но он думал о том, что вот порог близок. Так любой думал бы на его месте! А в марте его снова парализовало. Мозг плохо снабжался кровью. Доктор Авербах выкладывал передо мною на стол выписки и заключения, но я не могла читать, все прыгало перед глазами, буквы разлетались в стороны, как блохи. А Сталин воспрянул. Он ждал кончины вождя. И он вел себя так, как если бы Ильич уже умер. Это было дико, гадко. Но Ильич не сдался! Он остался жить. Ильич обманул Кобу! И вот лето, и вот осень, и вот приближается зима, а Володичка неуклонно поправляется, он двигается уже гораздо гибче, уверенней, он все понимает, что ему говорят, и сам уже говорит хорошо, все лучше и лучше, конечно, бывают дни, когда ему трудно связать слова во фразы, но день ото дня речь возвращается к нему, возвращаются силы! И это видят все, не только я! Как жаль, что я атеистка, и мне за Володино выздоровление некого благодарить!

Так что, уважаемый Иосиф Виссарионович, яд ваш не понадобился — и, надеюсь, не понадобится больше никогда. Идите лучше пейте вашу восточную кислятину, ваше любимое саперави, на веранде вашей любимой дачи! И отравитесь этим кислым вином, и пусть вас вырвет на клумбу с георгинами! Я знаю, у вас под рукой есть отравители. Есть знакомые фармацевты; за небольшую мзду они изготовят вам чего хотите, яд пострашнее ядов Борджиа и Медичи. Но мы все очень хорошо, неусыпно следим за Ильичом. У дверей его спальни всегда стоят верные люди. Мы не погнушаемся отдать приказ, чтобы всех, кто входит к Ильичу, перед дверью обыскивали. Это не унижение! Это правильная охрана. Врачи говорят сейчас, что больной выздоровеет непременно! А Сталин шипит мне на ухо: нет, Надя, дура, слышишь, нет никакой надежды на выздоровление! Каков наглец, оспаривать лучших докторов Советской страны!

И все же я боюсь. Я знаю Кобу. Он не любит сидеть и ждать. Он должен действовать. А его действие непредсказуемо. Он чует: судьба его висит на тонкой гнилой веревке. Ветер оборвет веревку, или ее ножом перережут люди, это уже неважно. И неважно, есть у него сообщники или он будет действовать один. Он не остановится. Мы думаем, он ползет, а он сломя голову бежит. Мы думаем, он бежит — а он мертво застыл. Он хороший стратег, и тактик тоже блестящий. Для него не существует времени. Вернее, время лежит у него на ладони; он умеет им распоряжаться. Он знает, как ножичком отрезать от него кусок за куском. А потом склеивать разорванное, отрезанное. Склеивать слюной, слезами, кровью. Самый прочный клей, смеется он, держит намертво.

Одно движение его руки! Шевеленье толстого пальца! Да что там: один вздрог его густого уса! И люди бегут, и исполняют приказ. Хотя, бедные, сами не знают, кто приказ тот отдал. У Кобы сто слуг, сеть агентов. Он собаку съел на организации агентуры. Какое там священство! Он бы в охранке служил при царе, точно.

Володя, милый мой Володя! Неужели ты когда-нибудь закроешь глаза и больше их не откроешь! Если тебя все-таки отравят, я непременно потребую вскрытия! С исследованием тканей и крови на присутствие ядовитых веществ! Уж в этом-то они все, все, и власть и врачи, мне не откажут! Я знаю, твое тело будут бальзамировать. Накачивать химическими веществами и душистыми снадобьями, чтобы сохранить надолго. Может быть, навсегда. Они все так хотят. Сталин мне уже сто раз об этом говорил. А я ничего не отвечала. Молчала. И его это бесило. Володя! Они сожгут твои внутренние органы. Все твои потроха: желудок, почки, кишки, печень, селезенку. Самое страшное, они сожгут твое сердце. Людоеды! Уж лучше бы это сердце вождя съели! А что, вон в церкви паства идет вкушать из рук обманного бородатого попа тело Христа и кровь Христа! А ты, Володичка, ты лучше Христа. Сильнее Христа! Он бродил по дорогам с учениками и бормотал свои благостные проповеди, а ты — перевернул мир! Весь мир! И всю Вселенную еще перевернешь! Мир будет идти по твоим стопам! Потому что просто не за кем больше идти! Поэтому прежде огня, куда бросят твои бедные внутренности, прежде этого костра я потребую анализа. И, если только там, в твоих мышцах, в веществе твоего мозга или в твоей крови, найдут хоть каплю яда — берегись, Иосиф! Тебе от пули не отвертеться. Я сама потребую твоей казни! Я!

Пусть врачи разводят руками. Пусть Коба их всех подкупит. Пусть он даже вопит, что Ильич выманил яд у докторов и сам его выпил. Политика, медицина, семья! История, страна, земля! Но есть еще бессмертие. Громкое словцо, да! Зато точное. Ильич бессмертен. Я хожу и все время повторяю это себе: Ильич бессмертен, Ильич бессмертен! А чем я еще могу себя утешить? Я часто чувствую себя, будто я стою одна на пустыре, а вокруг меня высокий, высоченный забор. Такой мощный заплот из мощных широких досок, как в Сибири. В Шушенском я такие заплоты видала. Через него нипочем не переберешься. Ни зверь не перелезет, ни человек. Только птица и перелетит. Только птица одна.

И вот я стою, а вокруг меня этот могучий страшный заплот, а за заплотом, я знаю это, кольцом стоит охрана. Все вооружены. Они все меня сторожат. От врага меня берегут? Так любят? Так ценят? Или мир берегут от меня? Потому что я, жена вождя, знаю правду? Ту, которую никогда никому не расскажут?

Стою и слышу: далеко, в широком небе, раздается выстрел. Охотник выстрелил в летящую утку? Или кого-то виновного, несчастного там, за этим чудовищным забором, расстреляли? Выстрел один. Не стреляют больше. Эй вы, там! Не стреляйте! Не стреляйте! Не стреляйте, братцы! Не стреляй…

 

***

 

Сталин стоял, расставив короткие ноги, между гладких белых колонн.

Он прикатил в усадьбу слишком рано. Так рано он сюда еще никогда не приезжал.

Перед Сталиным стоял доктор Авербах. Ноги Авербаха, в блестящих, тщательно надраенных черных башмаках, стояли рядом, носки и пятки башмаков плотно прижимались друг к дружке.

Гундосый голос врача гулко отдавался в залитом солнцем зале, обвивал колонны и вылетал в настежь открытую огромную форточку.

— Что я могу сказать о восстановлении речи? Понимание речи, обращенной к больному, к вящей радости медиков, восстановилось в полном объеме. Владимир Ильич внимательно выслушивает все газетные статьи, что ему читают вслух. Читает Надежда Константиновна, иногда приходят и читают Марья Игнатьевна, Марья Ильинишна, Лидия Александровна и… хм-м-м… Надежда…

— Сэр-геевна, — подсказал Сталин, чуть усмехнувшись.

— Сергеевна. Владимиру Ильичу читают газетные и журнальные статьи, газетные передовицы, письма и телеграммы. Телеграмм приходит очень много, и секретари сортируют их, читают только самые важные и неотложные. Газету подносят к лицу Владимира Ильича, чтобы он мог прочитать газетные тексты и сам выбрать, что надлежит прочитать ему вслух. Тогда он указывает на эту статью пальцем или даже произносит название статьи. Надо отметить, что в газетах встречаются статьи, содержание которых огорчило бы Владимира Ильича. Надежда Константиновна распорядилась, чтобы такие статьи больному не прочитывали. Огорчение, даже самомалейшее, может плохо повлиять на мозговую деятельность.

Врач умолк. Сталин водил зрачками по усатому, бородатому лицу врача. Благородное лицо; опытный офтальмолог, и хвалят его; из бывших, из дворян? или еврей местечковый? речь чистая, без южного акцента. Ишь, благородства полные штаны! А ведь все они понимают: под Богом ходят. То бишь под ним, под Кобой.

Сталин чуть шире расставил ноги. Врач стрельнул глазами туда, сюда и перевел взгляд на носки сталинских сапог. Они были щедро намазаны ваксой и тоже радостно блестели.

— Обувь в па-рядке, га-лава в па-рядке.

— Что вы сказали, Иосиф Виссарионович?

Сталин поморщился.

— Пра-далжайте да-клад!

Под колоннами, под белыми наростами фигурного льда старой лепнины снова зазвучал негромкий, в нос, голос Авербаха.

— Если Владимира Ильича интересует какая-либо статья, он просит подать ему газету и прочитывает статью сам. Он прекрасно различает цифры. Может с точностью установить дату выпуска газеты, отличает старые газеты от новых. Если ему подают старую газету, он сердито бросает ее на пол и требует свежую, сего дня.

Сталин остановил Авербаха жестом сурово поднятой ладонью вверх короткопалой руки.

— Как он га-варит сей-час?

Авербах загундосил так, будто бы его и не прерывали. Будто он был простуженный пономарь, и гудел бесконечные церковные часы. Стихи, псалмы, молитвы или диагнозы, или просьбы, или история болезни, или заключение консилиума, или песня революции, или передовица, или рецептурная латынь, или надежда, или приговор — все одно.

— Свободная речь пострадала больше всего. Сильнее всего, так полагаю, в мозгу больного задеты речевые центры, те, что формируют и направляют свободное высказывание, изъявление свободной мысли. Словарный запас больного ограничен, увы, несколькими ключевыми словами и рядом второстепенных; этот ряд расширяется и, смею надеяться, будет еще расширяться. Надежда Константиновна каждый день занимается с мужем речевыми упражнениями. Многократное повторение слов и фонем благоприятно сказалось на восстановлении речи. Речь вождя…

Речь врача остановил далекий крик. Кричали в парке или на балконе усадьбы. А может, в доме; никто из них не разобрал, откуда донесся крик.

— Пра-далжайте!

— Кричат, — робко сказал Авербах и вскинул глаза. Его зрачки прыгали, будто их колыхал нистагм. — Может, помощь нужна? Может, распорядиться?

Сталин сморщил нос. Оспины забегали по его лицу, как малые козявки.

— Рас-парядитесь лучше, штобы у ва-ждя к ста-лу всэгда были свэжие фрукты! Осень, из Бухары и Ха-резма дыни вагонами вэ-зут!

Авербах выпрямился. При слове «дыни» у него раздулись ноздри.

— Есть распорядиться насчет дынь, — по-военному вычеканил он. — Владимир Ильич уже превосходно произносит многосложные слова. По нашим подсчетам, его словарный запас на сегодня составляет чуть больше двух тысяч слов. Это обнадеживает. Там, где две тысячи, там и три, и четыре, и, вы знаете, движение вперед безгранично.

— Да, я знаю э-то, — важно подтвердил Сталин.

Но в этом важном кивке таилась злая и веселая насмешка.

И врач это понял.

— Больной уже хорошо читает. Он с удовольствием рассматривает рисунки и различает, что изображено на рисунке. Ему сначала показывают рисунок, а потом раскладывают перед ним набор предметов, среди которых есть тот, что на рисунке; и Владимир Ильич безошибочно выбирает его среди других. При этом радуется и смеется, как дитя! Поскольку при параличе пострадала, вы знаете, правая половина тела, и правой рукой вождь писать больше не может, мы начали учить его писать левой рукой. В обучении письму левой рукой он делает несомненные успехи. Он уже быстро пишет левой рукой буквы и слова. Видите, мы постепенно ликвидируем печальные последствия паралича конечностей. Кору головного мозга, пострадавшую от кровоизлияния, мы питаем всеми необходимыми витаминами. Владимир Ильич получает рыбий жир, коровье масло, тертую морковку…

— Тер-таю мар-ковку! — передразнил врача Сталин и даже высунул язык. — Што вы мнэ пра мар-ковку! Как ра-ботает у него мозг? На-сколько мозг па-страдал? И не врете ли вы мнэ тут всо пра вас-станавление… пра выздара-вление? Может, это всо ваши выдумки? Усыпить бди-тельность ЦеКа?

Авербах стал серый, цвета холстины, обтянувшей здесь стулья и кресла.

— Больной имел поражение височной области мозга, но частичное, частичное, час… Сейчас… Сейчас общее состояние организма удовлетворительное…

Сталин насмешливо глядел.

Зрачки Авербаха дергались. Он прикрыл веки. Веки дергались тоже.

Они оба, стоящие под белыми колоннами, вдруг показались врачу маленькими, крошечными, — два застывших друг против друга жука, и сейчас вздрогнут и поползут, расползутся в разные стороны. Или кто-то громадный, беззвучно смеющийся, со знаменем в мощном вздернутом кулаке, с густо-алым полотном, весело, туго, как красный парус, шарообразно надутым холодным ветром, пройдет, и раздавит всею тяжкой ступней, и жуки обратятся в два кровавых грязных пятна, а великан с красным гигантским знаменем, ничего не заметив, пойдет себе дальше, и у ног его будет вращаться, вихриться и гудеть ровным радостным гулом толпа, а он будет идти над толпой, поднимая ноги и ступая не глядя, и будет давить людей, как червей, как вонючих жуков, а они будут орать и захлебываться криком, и превращаться в эти алые и темные пятна, будто от пролитого мимо розетки варенья, на грязной скатерти осени, на белой скатерти зимы. И знамя будет реять, а люди — гибнуть. Люди привыкли гибнуть. Кому нужна отдельная жизнь отдельного человека, когда миры взрываются в пустоте, а планеты срываются с орбит? И все летит, катится прямо в ослепление, в безумие красного света?

Врач зажмурился. Сталин неприязненно подумал: какой нежный, слишком утонченный, он не выносит моего взгляда.

— Вождь может гава-рить?

— Да.

Глаза врача приоткрылись, Сталин глядел на плывущее мимо дрожащих век глазное яблоко, на косящий вниз и вбок, ищущий в пустоте спасения, робкий зрачок.

— Но, ка-гда я у нэво бываю, он же пач-ти нэ гава-рит!

— Что же… всякое бывает… день на день при этом заболевании, знаете, не приходится…

— Но ведь он мыс-лит?

— Да!

Врач прокричал это почти торжественно. Будто клялся у знамени.

— Мыслит, превас-ходно! Но па-чему та-гда он нэ может нар-мально гава-рить? Как всэ мы? А?

Врачу нужно было тщательно подбирать слова, но у него совершенно не было на это времени.

— Он мыслит… но сказать свою мысль не может. Он видит глазами буквы и слова, но текст целиком прочесть не может. Это говорит о том, что в левом полушарии у Владимира Ильича…

И тут Сталин зевнул.

Он зевнул во весь рот, широко и с наслаждением его разевая, как сладко спавший и только что проснувшийся кот; Авербах видел, как в его пасти, между челюстями, в розовую трубочку заворачивается язык.

Врач замолк.

Сталин, зевая, простонал: «а-а-а-а!..», закрыл рот, разгладил пальцами усы и тоже молчал.

Они стояли под белыми колоннами и молчали оба, и больше не раздавалось криков из голого парка усадьбы, и чьи-то ноги, будто маленькие, детские, быстро протопали над их головами: кто-то бегал по коридору второго этажа, веселился, а может, отчаивался и о помощи просил.

Врач не просил о помощи. Он находился здесь, чтобы оказывать помощь. Он знал: тут, при вожде, его могли расстрелять, вывести в парк и шлепнуть, среди милых печальных наших осин и серебряных берез, а могли и возвеличить, вознести на пьедестал. Косящие глаза будто ощупывали гранит пьедестала. Нет, монументом станет не он. Медикам не ставят памятников. Медики, они как могильщики: их вызывают тогда, когда надежда умирает.

— Значит, вы счи-таете, што никаким кан-силиумом па-ка и нэ пахнет?

— Нет, Иосиф Виссарионович.

— Вы так пал-ны ап-тимизма?

— Да, Иосиф Виссарионович.

— Ну я нэ знаю што сказать. — Сталин развел руками. Обшлага френча поползли вверх по волосатым рукам. — Вы выше всэх пах-вал.

— Спасибо.

Благодарность прозвучала натужно и неуместно.

— А гдэ же сам Вла-димир Ильич? Па-чиму ево нэт в ево комнате в столь ранний час?

Авербах оглянулся туда, сюда. Положил ладонь себе на лоб. Усилием воли подавил нистагм.

— Не могу сказать, Иосиф Виссарионович. Мы сейчас узнаем.

— Как это, ваш баль-ной ис-чезает из вашего поля зрэ-ния, а вы нэ в курсе, гдэ он? Непа-рядок.

Врач сделал шаг, другой, третий назад. Он пятился, а Сталин смотрел, как он пятится от него, как от гадюки, и издевательски улыбался, показывая желтые прокуренные зубы.

— Ну, у-знайте!

— Сейчас узнаем!

Врач повернулся к Сталину спиной, прошел между колонн, распахнул обе створки выкрашенной белой масляной краской двери, глубоко вздохнул и крикнул в дверной проем:

— Епифан!

Из полутьмы высунулась желтая взъерошенная борода, она торчала параллельно полу. Мужик косился на барина-лекаря, а врачебный барин тоже странно косил глазами в сторону, в слепь окна, на деревянный лед паркета. Они странно и пугающе всё не могли встретиться глазами.

— Чево звали, дохтур?

— Епифан, скажи, где Владимир Ильич?

Мужик высоко вздернул плечами, потом медленно, будто нехотя опустил их. Рубаха стекала с его широких, как слега, плеч медленными частыми складками. Рубаха была торжественно-чистая, и пахла крахмалом и чуть — незабудками.

— Да оне с Надеждою Сергевной погуляти пошли. В парк, так мыслю. А то и в лесок направилися. Пущай погуляють. Оно полезно, воздусями-то подышать. Уж больно денек хорош! Солнушко како, ровно весна возвернуласи! Пущай личики на солнушке погреють!

— В парк, — тихо повторил врач.

Сталин стоял далеко за ним. Так далеко, что Авербах уже не чувствовал его затылком и спиной; а чувствовал только легкое дыхание слабого предзимнего морозца, что лужи оковывает тонким, как плохая подкова, ледком; так далеко, что если оглянуться — и человека не увидишь, а только столб среди сосен и осин, а лишь черного мертвого таракана среди льдов и снегов, и забытая метель взлаивает и воет, и сверху наваливается чернь, а снизу синь, а посредине гибнет владыка зимней земли: но это не Ленин, у него еще нет имени, его еще не окрестили в ледяной купели. К кому оборачиваться? Кому кричать?

Он обернулся. Да не лицом к лицу. Душа, не гляди на Левиафана. От его взгляда лекарства нет. Сталин видел только сухой восточный, горбоносый профиль врача. Авербах слабо, робкой забитой жучкой взлаял в белоколонный, солнечный зал:

— В парке!

И опять отвернулся.

И стоял к Сталину спиной.

И ничего не мог с собой поделать.

Не мог подойти. Не мог посмотреть.

Ноги отяжелели, как налитые расплавленной медью. Будто он сам себе сделал снотворный укол.

Всеобъемлющим, вселенским нистагмом дергались перед ним колонны и шкапы, кресла и стены, подоконники и синие стекла, дочиста, старательно вымытые мрачными уборщицами, отражавшие, с наглым чистым блеском, осень и небо.

 

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мужик привозит Надю и Ленина сначала в станционный домик, потом определяет на ночлег к сельской дурочке Федуре. — Ленин и Надя едят крапивные пустые щи в избе Федуры. — Вождя укладывают спать на лавке и укрывают шубой; Федуре и Наде не спится. — Рассказ Федуры о своей страшной жизни. — Ненависть Федуры к Ленину. — Ночью Надя держит руку Ленина в своей горячей руке. — Она говорит Ленину, что хочет увезти его на Кавказ.

 

Подвода, переваливаясь с боку на бок, трясясь и вздрагивая, подъезжала к станционному домику.

Это был старый, еще не снесенный, не срытый и не сожженный, еще живой ямщицкий домик. Маленькая хибарка у дороги; а за дорогой, в красно-золотом свете холодного заката, плыли в мареве, над умирающей землей, соломенные крыши приземистых, как невзошедшие в Пасху от тайного греха клеклые куличи, чернобревенных изб.

Надя сидела в подводе, держала руку лежащего вождя в руках. Мяла ее, сжимала, иногда наклонялась и грела ее дыханием. Глаза ее растерянно бегали. Они проехали в подводе много верст, ехали целый день, и вот вечерело, и больному ни в коем случае нельзя простужаться, а, судя по всему, он замерз. Она кусала губы. Спит или бредит, это одинаково опасно. Ее накажут. Казнят. Иосиф сам прикажет ее расстрелять. Она вообразила себе сердитого Иосифа, и против воли улыбка изогнула ее губы. Иосиф! Прикажет! А она прикажет ему: развернись и шагом марш! Или так: сам воспитывай сына! Или нет, не так: расстреляй меня вместе с ребенком!

Она, тихо и смешливо ужасаясь себе, подумала: а ведь в Москве, в ящике домашнего стола у нее лежит пистолет. Еще с царицынских времен, с войны. Как быть? Застрелить Иосифа, если он и вправду отдаст такой приказ? Ты не успеешь вытащить оружие из ящика, шептала она себе, тебя увезут в тюрьму прямо отсюда, из этого сельца, из этой избы, где вы сейчас будете вынуждены остановиться на ночлег.

Сивый мужик изредка косился на едущих в его подводе господ. Молчал. Равенство и братство, где они? Вот тебе господа, они и одеты-то по-инакому, и вот мужики и бабы, крестьяне; и господа ими всегда владали и будут владать, пусть не врут, что теперь все сравнялись, чай, не свекольная ботва на огороде. У них и деньги, и одежа, и ученость, и земля, да, земля-то вся до сих пор у них, — а у мужиков что? Конь подволок подводу к станционному крыльцу и стал. Ребрастые бока коня часто подымались; он устал, хотел пить и есть.

Мужик соскочил с облучка, потер затекшие колени, размял пальцами икры под онучами.

— Пить-то хоцца ай нет? Хоцца, видать?

Надя не могла говорить; кивнула.

Мужик прошествовал в станционную хибару, вскоре вышел на крыльцо, в руке держал кружку, другою обтирал мокрый рот и подбородок.

— Ух, сладка водиченька! Сладко посля путя! На-ка, милушка, испей. — Он спустился с крыльца и протянул кружку Наде. — А твой-то тятька хворай, видать? Што валяцца, башку не подымат? Ай муженек он табе?

Надя приняла кружку у мужика из рук и покраснела.

— Отец.

— Дык в гошпиталь тятю-то надоть свезти! А вы — в Федюково! Да к лешему то Федюково! Яму, отцу твому, щас чаю с медом надоть, да горчицы на тряпку насыпати да на спину яму, на спину! И в тулуп до ушей закутати, и штоб до костей пропотел! А вы — в путь-дорогу! куды вам шлея-то под хвост…

Мужик еще что-то говорил, такое же взгальное, ворчливое, Надя плохо слышала. У нее уши словно воском залепили. Она наклонилась над лежащим Ильичом, приподняла ему голову.

— Владимир… — Быстро, испуганно, покосившись на мужика, рядом стоящего, поправилась. — Отец… Отец… попейте… легче станет…

Поднесла кружку к губам больного, прислонила, чуть наклонила. Вода вылилась на подбородок и потекла по рубахе, по жилетке, брызнула за отворот душегрейки.

— Стрекоза… Стрекозу отгоните… кыш, кыш!.. пошла, пошла вон…

— Бредит, — тихо сказала Надя, держа кружку в вытянутой руке.

Сивый мужик пожал плечами.

— Дык верно все, болесть свое береть! А откудова сами-то будете?

Надя не могла соврать.

— Из Горок.

Мужик хлопнул себя ладонями по ляжкам.

— Эка! Из Горок! Да там жа… там Ленин живеть! Сам Ленин, однако! не хто-нибудь замухрыстай…

— Ленин — в усадьбе барской живет, — с трудом выговорила Надя. — А мы — жилье поблизости снимаем.

Она, от смущения чуть не захлебнувшись, быстро выпила всю воду из кружки.

— Аха, ясно дельце. А сами-то дохтура, што ль, будете? вид у вас оченно дохтурский у обоех.

— Да. Доктора.

— А што ж, ежели дохтура, тятю-то свово не подлечили, допрежь путя? Путь, он вить долог да заковырист! всяко может в путю проистечь! можно, вишь, в путю и померети… всяко оно быват…

Наде спину будто кипятком из этой вот кружки окатили.

— Пожалуйста, — жалобно, жалобнее плачущего ребенка, попросила она, — устройте нас в какую-нибудь избу… на ночлег…

Мужик огляделся. Ветер уронил ему сивую жиденькую, как пламя тощенькой свечонки, серо-желтую прядь на изморщенный лоб. Конь стоял спокойно, головою не тряс, землю копытом не ковырял. Издалека ветер наносил запах дыма, и дым пах смолой, блинами и мокрым лыком. Заметно холодало, и Надя дрожала.

— Эка, милушка, ну ты и трясесси. Табе тожа б надо подлечить. Водкой растерети…

— Водкой, нет, не надо водкой, — бормотала Надя.

Мужик взял у нее из рук кружку, отнес в хибару; вернулся, взгромоздился на облучок, чмокнул губами.

— Н-н-но-о-о-о, старичонка!

Конь потянул подводу вперед даже и без кнута.

Наде показалось, они через миг-другой пристали, как лодка с колесами, к чужому крыльцу. И только остановились — из-за подводы выскочила баба, старая не старая, молодая не молодая, без времени и без стыда, замахала руками, как мельница, перед мордой коня, перед мужиком, выставившим вперед острые колени в туго-натуго перевязанных веревкой онучах; бабенка стала мотаться перед телегой, как язык огня, и Надя со страхом глядела: понева темная, вишневая, рубаха желто-солнечная, поверх рубахи напялена пуповиха — дырявая, да красными крестами вся расшита, — все когда-то нарядное, да теперь такое поистрепанное, что впору чучело в те тряпки одеть да на огороде, на задах, птиц пугать выставить.

Ветер мотал и вертел цветные лохмотья. Бабенка раскинула руки и пошла, как мужик, вприсядку.

— Эх, радуга! Да ты в полнебушка! Мене не надоть мясца, надоть хлебушка! Эх ты мамушка родная, не пущай в избу сватов! Пыду замуж за солдата, ждати двадцать пять годов! И-и-и-и-йих! Йа-а-а-а!

Вскочила и завертелась, быстрей веретена. Резко стала — и упала, и юбки задрались, и Надя глядела на задранные кверху тощие голые ноги, на костлявые грязные, босые ступни и тяжелые, лошадиные мослы коленей.

Помочь, вылезть из подводы, подхватить бабу под мышки, кто она, зачем она так страшно пляшет, но Надю опередил сивый мужик, он слез наземь, подбежал к бабенке в желтой рубахе, ловко поднял ее с земли и сердито, но несильно, а вроде бы шутя, наподдал ей по тощему заду.

— Эй! Ты! Федура! Не шуткуй ты так, гостев напугашь! Гостев табе привез! А гости те, дивися, не простыя, гости те дохтура знатныя! Приветишь, ай нет? Да чую, чую, што приветишь! ты ж у нас приветлива!

Бабенка воззрилась на Надю.

Подхватила края поневы себе в кулаки — присела — и ну давай мести поневой пыльную холодную землю, подметать, словно метлой. И так, поневой землю подметая, приближалась к подводе и к застыло сидящей Наде.

— Ах ты батя, ты мой батя, ко мене не подлязай! Я залезу на полати — самовар в мене кидай!

— Федурка! Фатит блажить-та!

Надя уже слишком близко видела широко расставленные, под коровьим упрямо скошенным лбом, бешеные сливовые, коровьи глаза бабы, ее раздутые ноздри, ее раскрытые губы — в улыбке недоставало зубов, ветер влетал ей в щербатый рот.

— Хочу и блажу! А што ето, ты грозилси гостями, Макар, а тут сидить одна-едина гостьюшка?! што ето, обозналси ты?! али у табе в глазенках двоитси?! негоже, Макарка, негоже! И навроде сметливай ты мужик! а вот путаесси в цифирях, все никак человеков не сочтешь! а ты по головам, по головенкам щитай-то! как, навроде, скотов! и у тя получитси!

— Ты, — осердился мужик, — загляни-ка унутрь подводы, слепышка!

Бабенка поднеслась всем тощим бешеным телом, будто ее ветром поддуло, к краю телеги — и заглянула, и охнула, и даже, как мальчонка, сквозь трубочкой сложенные губы свистнула:

— Фью-у-у-у-у! Да тута труп валяетси! Што с собою мертвяков возишь, Макарка! вот то воистину негоже! Мертвяк, и уже смердить! Фу-у-у-у! — Она прижала к носу ладонь. — Кати с им прямехонько на погост! Што по дяревне раскатывашь! И попа, попа не забудь с собой прихватить! Девка-то вон ни жива ни мертва сидить! Инеем ты, што ль, матушка, уж вся покрылася?! — Баба обернула к Наде лицо, и Надя ужаснулась. Сливы-глаза превратились в два озера огня, по щекам бежали дикие морщины, и волосы надо лбом бабы шевелились. Все разом поднялись. Надя сообразила, что их взметнул ветер. Но все равно страшно было; и бесповоротно все. — Инеем, дочушка! Морозом окаянным! Лёдом, язви, лёдом! Черта дочь ты, вот каво дочь! А пошла ты прочь! Каво жалаю, привечаю! Кому жалаю, тому налью чаю! Чаю, чаю накачаю, кофею нагрохаю! Повезуть дружка в солдаты — заревлю, заохаю!

— Заткнися! — страшно заорал мужик.

Баба бросила голосить частушки. Вся опала, волосы повисли, понева обвисла, босые ноги застыли в пыли.

— Да я што… да вы не стесняйтеси… давай ко мене, в избу… у мене щас никогошеньки… одна щас я… одна как перст… давай, дочка, помогну табе из телеги-то батьку твово вытащити…

Надя и бабенка бестолково толкались возле подводы, мужик отодвинул их плечом.

— Уйди, бабы.

Сивый мужик наклонился и ловко, будто отец — дитятю, подхватил Ильича: одною рукой под мышки, другой под колени, и приподнял так легко, будто вождь ничего не весит, совсем ничегошеньки. И так, на руках, понес Ленина к крыльцу избы, и взошел с ним на крыльцо, и открыл дверь ногой, и внес его в избу. Дверь глядела на Надю и на безумную бабенку черным пустым квадратом. И Наде казалось: за этим квадратом и впрямь не изба никакая, с человечьей утварью, с самоварами, чугунами, печью и лавками, а — пустота.

Надя подхватила котому. Ягдташ прижимался к ее спине.

Они покорно, как побитые собаки, вошли следом за мужиком Макаром, что нес Ленина на руках, в избу Федуры, и Надя огляделась, опять потерянно и потрясенно, и не увидела в избе ничего, кроме голой лавки и громадной русской печи, — ничего, ни столов, ни стульев, ни чугунков, ни кастрюль, ни чашек и ложек, ни ухватов и кочерег, ни серпов, висящих на стене на гвозде, ни сундуков и ларей, где хранились бы мешки с мукой и собранные по лету тыквы, ни связок лука и чеснока на стенах, ни ходиков, чьи гирьки медленно дотягивались бы до половицы и отмечали прошедшие трудовые полдня, а потом и весь день, — пустота и тишина. Бревна сруба и белизна печи. Лавка и тусклое окно. И горечь в воздухе.

— Скажите, пожалуйста, — спросила Надя, — а где тут у вас можно помыть руки?

И молчание, а потом громкий хриплый хохот были ей ответом.

 

***

 

Сивый мужик положил Ленина на лавку, и Ленин открыл глаза.

Федура, не стесняясь ничуть, прямо при них при всех стащила с себя расшитую алым крестами ветхую пуповиху, потом выцветшую желтую рубаху — под ней оказалась исподняя сорочка, еще более ветхая, почти дотла источенная временем; через исподнее бесстыдно просвечивало Федурино худое тело. Она вся была похожа на оглоблю, лишь нарочно, для смеху, обряженную в бабьи одеянья.

Нет, здесь никто и ужина не сготовит, мрачно думала Надя, никто на стол и чугуна горячих щей не поставит, мяса тут нет, и капусты нет, и свеклы нет, да нет и стола; а ведь Ильича надо накормить горячим, он открыл глаза, значит, он пришел в себя, значит, он сейчас даст знать о том, что он снова все видит, слышит и понимает, значит…

Она подошла к лавке, бросила котомку, стащила ягдташ и наклонилась над вождем.

— Отец, — дрожащим голосом еле вымолвила она, — отец, как вы?

Пощупала его лоб. Лоб был мокрый и холодный. Жар ушел, упал в мышиный угол за голую лавку. Глаза вождя искали ее глаза, и не напрасно искали: нашли.

И Надя не могла оторвать своих глаз от его пристального, не тусклого, как в бреду, а снова ярко-горячего взгляда.

— Где… мы?

Надя взяла в обе руки и крепко сжала его руку.

И рука, как и лоб, была холодная и влажная.

— Мы?.. убежали…

Хотела сказать это весело и сильно, радостно, приободрить его, а вышло нежно и горько.

В избе все сильнее пахло полынью.

Будто бы час, другой назад тут варили горькую лечебную настойку.

— Убежали… — медленно, понимающе повторил больной.

Глаза под иссеребра-рыжими бровями замигали, будто хотели заплакать, судорожно задергались веки, и вдруг в глазах этих родилось веселье почти плясовое, бесшабашное, словно он слышал все безумные частушки, что выкрикивала на улице босая Федура, а сейчас их все, скопом — не глоткой, а глазами — повторил.

Сивый мужик огладил, как коня, беленую печь.

— Тепленька, — одобрительно выдохнул, — Федурка, знать, внове топила. Ты не бойся Федурки, — мужик положил чугунно тяжелую руку Наде на плечо, — она безвредна баба, ешшо и добреца какого табе сделать. Не печалуй, и насытить! у ей в печи завсегда чугун с крапивными щами хороницца. Сметанки нетути, ето правда што. И хлебца нетути. Да вот, на возьми, пожуй, — пошарил в кармане портов и вытащил на свет, как мышонка, серую горбушку, — пожуй, пожуй! Маненько крепше станешь, дочка. И дохтура свово, батюшку, понасыть. В щах размочишь! Они, чую, ешшо теплы.

Мужик Макар снял руку с плеча Нади и подошел к печи. Сунул в ее зевло обе руки. Вынул черный страшный, огромный, с медвежью голову, чугун. До ноздрей Нади донесся травный, масляный дух. Чугун без крышки, и медленно плещется, переваливается в нем темно-зеленая жижа.

— Точно, крапивны. Таких бы щец и я похлебал, а, не отказалси б!

— А где у нее тут посуда? — робко спросила Надя.

Сельская дурочка, как хитрая лиса, запрядала ушами, услыхала, о чем возница и девушка шепчутся. Подскочила сама к печи, взяла из рук у мужика чугун и поставила на пол. Капли щей выплеснулись на прогнившие половицы. Миг, и дурочка подскочила к печке, закинула руки кверху, шарила в темноте, вынула ящик, в нем стеклянно, звонко брякнули пустые бутыли; поставила перед лавкой, из-под лавки вытянула картофельный мешок, накрыла ящик, смешной, как походный, стол получился. Чугун со щами уже стоял на ящике, и Федура уж опять в зеве печки шарила, гремела деревянными щербатыми, обкусанными ложками в руке, будто на тех ложках жаркую кадриль играла.

— Ись, ись! Лопай, не ленись! Вся така наша жись!

Дурочка всунула ложки в руку Нади, в руку Ильича, протянула мужику.

— Встанемте… отец…

«Что, если он сейчас возьмет и меня отругает нещадно тут, при всех, за этого дурацкого «отца», — думалось ей потешно и горестно. Рука ее сама закинулась Ильичу за спину, она поднимала его с лавки, и он силился сам встать, и у него получилось встать быстро, гораздо быстрее, чем он вставал с постели в усадьбе: и глаза горели, и скулы вишнево румянились, и близкий запах пустых крапивных щей обвевал лицо слаще, пьянее дорогого французского вина.

— Федурка! Чем заправила, ай? Постным маслицем?

— Игде то масличко, не видала-не слыхала я! в чугунок лила, да мимо-то попала я! Давай, налетай, с пылу-жару-ти хватай!

И первой дурочка запустила ложку во щи; и подносила ко рту, и громко втягивала в себе гущу, уродливо, утиным клювом, вытянув бледные губы. Ленин опасливо покосился на бабенку и окунул в щи ложку, и, неумело зачерпнув левой рукой, вылил темную гущу себе на штаны. Надя промакивала пятно носовым платком.

— Не огорчайтесь, отец… надо солью посыпать…

— Не поваляшь, не пойишь!

— Тихо ты, замолкни, лучше б молитовку прогундела…

— Да каки щас молитовки, Макарка! Щас одна молитовка: спаси-сохрань! и вся дребадань!

Надя аккуратно размачивала во щах серую мышиную горбушку. Ей чудилось: горбушку и вправду мыши погрызли, обкусали. Когда черствятина превращалась в податливую мягкость, она своею рукой подносила горбушку ко рту вождя. Он, не глядя, но чувствуя возле себя дух хлеба, послушно открывал рот. Жевал медленно, закрывая глаза от восторга. Улыбка рвалась с его губ, но он никак не мог улыбнуться. А Надя все равно понимала: он — улыбается.

Они, все вчетвером, двое мужчин и две женщины, хлебали крапивные щи, пока в чугунке не показалось, сквозь жижу, черное дно; и тут Надя сообразила, что крапива-то осенняя, не весенняя, значит, пользы в ней для организма никакой нет. Она вытерла Ильичу рот, усы своим платком, обшитым еще довоенными кружевами, и дурочка зацокала языком:

— Ах, ха-хах! Каково заботицца-то дочь! Небось, сляжеть темна ночь…

Ловко, незаметно упрятала полегчавший чугун обратно в печь. Сивый мужик сурово глядел на широкую длинную лавку, голую как зимняя земля.

— Федурка! А што, совсем уж ничаво нету, на што возлечь, штоб помягше? И чем принакрыцца?

— Снежок-от на погосте принакроить!

— Фу, греховодница. Хоть пук соломы со двора неси! И сабе на пол кинешь!

— А я на печи, всё на стол мечи!

— На печке-то гостьюшку положи.

Вечер синими чернилами лился в бельмастое крохотное оконце, наливал тьмою избу, и для того, чтобы видеть лица и руки друг друга и не упасть во тьме, если кто захочет выйти вон по нужде, надо было зажечь что угодно: лампу, свечу, лучину. Макар озирался по сторонам.

— Свет, свет…

Махнул рукой, рукав мотнулся, запахло соленым, горьким потом.

— Што свет? всюду жа тьма, тьма…

— Да ничаво. Гостям-то хотя огарок запали!

Надя сидела на лавке рядом с Ильичом и держала его за руку.

Все это время, пока они ехали сюда и пребывали тут, в этой курной избе, больше похожей на баню по-черному, она держала его за руку, держала и нянчила его руку; и она так привыкла к тому, что из его существа постоянно перетекает в ее тело это слабое, живое тепло, что, когда она на время выпускала его руку, она тревожилась, смутно тосковала по этому великому чувству тепла, боялась, что кто-то другой возьмет и присвоит, и, нагло смеясь, похитит это тепло, уже по праву ей принадлежащее; по какому праву, спрашивала она себя, кто я такая, и кто он такой, я же все знаю, все понимаю, — но руки отказывались понимать то, что знала и лелеяла бедная голова, руки и тело соединились с чужим телом, и через это робкое, тихое тепло, что каждый миг текло и вливалось в нее, она сроднилась, накрепко и бесспорно связалась с этим человеком, которого боялось и которым восхищалось полземли; рука и рука, как просто, и, если бы они не сбежали, это было бы недосягаемо никогда, она никогда бы не испытала этого величайшего, пьянящего чувства родства, полной принадлежности, служения, связы, приращения, — счастья.

Они, все четверо, сидели перед ящиком с пустыми бутылками, прикрытым грязной, в ляпушках куриного помета и желтых иглах соломы, мешковиной, и молча смотрели на ящик. Поели, разомлели, ночь надвигалась, и говорить вроде было уж и не о чем. Надо было рано лечь и рано, по-крестьянски, заснуть.

Люди в усадьбе ложились поздно. Надя перепечатывала статьи — вождя, Иосифа, Троцкого, Зиновьева. Иногда вдали, будто в парке или на берегу Пахры, тарахтела еще одна пишмашинка — это усатая партийная косточка, Марья Гляссер, тоже колотила сухими деревянными пальцами по черным клавишам. По коридору звучали шаги: тяжелые — Епифана, маленькие и меленькие — его подсобного парнишки Ивана, нежные и осторожные — Маняши, сестры вождя. А потом кто-то еще шел, и будто и не шел, а полз. Это шла мимо молчащих комнат, по сумраку коридора жена Ильича. Она выносила ночной горшок.

— Ну, я пойду, ить поздненько, — сивый мужик встал и затеребил на груди рубаху, — нашедши вы, гостечки, свой приют, а мне пора и честь знать, поехал восвояси. Ты, Федурка, тут их не притесняй-от! ладноть?

— Ах ты картофля гниленька! ето заместо спасиба-то?!

— Спаси Бог тя, Федура…

— Бог спасеть… езжай, заутра снову встренемси…

Мужик и бабенка троекратно расцеловались, и мужичий дух пота и давно не стиранных онуч исчез, улетел старым голубем за скрипучую дверь.

Федура встала с лавки, нашла слепыми пальцами на узком, устланном серой ватой подоконнике, и верно, огарочек; и рядом с ним сломанный коробок спичек, оклеенный синей жесткой бумагой; грубой толстой спичкой чиркнула раз, другой по коробку, огонь возжегся, свечной фитиль сначала затлел, потом счастливо, ярко вспыхнул, и огонь полетел из-под Федуриных пальцев вбок и ввысь.

Изба озарилась, тени стали пугающе, дико ходить по углам, над печкой осветилась и закачалась кружевная паутина, Надины глаза расширились и засверкали, как два отглаженных резцом ювелира черных агата, в бороде вождя вспыхивали золотые нити, по стене, по выпуклостям черных бревен, пробежал крупный черный таракан, медленно пошевеливая длинными страшными усами, Наде стало страшно и весело, будто сейчас кто-то, в этом мраке, целуемом бродячим и бешеным светом, расскажет им страшную сказку — о красавице и косматом чудище, о горьких, полынных слезах чудовища, что на горе себе полюбило светлую царевну. А может, я им такую сказку сама расскажу? вот сейчас, вот прямо сейчас и расскажу!

Она стала опять ребенком. Время отмоталось назад, потом застыло ледяным веретеном. Пряжа годов тоже замерзла, ледяной ее ком отсверкивал густой, иглистой щеткой инея.

— Ты, дохтур, прилягнешь? я табе свою шубешку подо спинку подложу.

Ленин еле сидел, качался. Опьянел от зеленых пустых щей.

Пока дурочка ходила за своею шубой, Надя опять взяла руку вождя.

И опять потекло тепло, единственное оправдание ее маленькой жизни на такой большой и великой, где-то в водоемах тьмы весело катящейся земле.

Шубенка, обтерханная и косматая, была принесена, расстелена на лавке наподобие раскатанного желтого теста, Ленин лег на лавку, Надя стащила с него теплые боты и прикрыла ему ноги в теплых носках мохнатой бараньей полой, а бабенка села на пол у ног Нади, и тут Надя, при неверном, мечущемся красно-желтом пламени огарка, хорошенько рассмотрела ее. Сквозь дыры исподней сорочки светилось худое тело, виднелись обвислые, как козье вымя, груди. Мелькал тяжелый, крупный медный крест — такие нательные кресты носили или дородные купцы, или лесные разбойники. Простоволосая, и щеки ввалились, и сухая кожа обтянула скулы, и при повороте головы, в безумном ночном свете, то могильный бледный, серебряный череп глядел из тьмы, то молодой и озорной лик лихо, как мужик, хватившей домашнего вина целый стакан, только что оттанцевавшей на деревенской гулянке «барыню», бойкой и румяной девки. Отчего она спятила? И когда, теперь или года назад? И спятила ли? Может, безумец, безумка умнее нас всех?

Она не помнила, не понимала, кто первый начал беседу. Вроде бы никто и беседовать не собирался; у всех слипались глаза, все хотели спать. Надя даже забыла, что они совершили побег из усадьбы, и что за ними может быть снаряжена погоня, и что их найдут и накажут; ее глаза безотрывно смотрели на колеблющееся в избяном мраке рыжее свечное пламя, и пламя это лизало ее тоску и слизывало ее, оно прогоняло любую тревогу, и прошлую и будущую, любую боль; рука и рука, крепко сжать, нежно переплести пальцы, и быть спокойной и счастливой, и знать, что тот, другой, рядом, счастлив и свободен, вот что главное. И пламя, это пламя. Как хорошо при свече! Никакая электрическая лампа со свечой не сравнится. С ее живой тревогой и живым, если ладонью коснуться, ожогом. Свеча, живой огонь. Никогда не умрет.

Вождь видел и слышал, и Надя тоже слышала и видела, и, если бы ее спросили: повтори! — она бы сейчас повторила все, до слова; но слова улетали и исчезали, и прилетали снова, как огненные птицы, и счастье тоже улетало вместе с ними, а взамен являлось мученье, его никто не просил приходить, но оно уже было тут, оно трясло и мотало за плечи, оно запускало крючья пальцев под ребра и искало сердце, и находило, и крепко сжимало, — и сердце это снова была живая рука, и сердце — рука другая, и на самом деле они переплели, прижали друг к дружке не ладони, а бьющиеся сердца, а голос рядом, снизу, с рассохшегося, прогнившего пола, все доносился, то разгорался, то гас, то вспыхивал опять, и пламя бедного огарка разрасталось неимоверно и все заполоняло собой, а потом опять сжималось до размеров золотого обручального кольца на безымянном пальце Нади, а она и забыла про то, что у нее есть муж, забыла про усадьбу и работу, забыла про Москву и сына, забыла про мир, а раньше мир писали вот так, через букву i и с твердым знаком: МIРЪ, она сама именно так его еще так недавно в гимназических тетрадках скрипучим пером выводила, — и та, что была одною из нищих дочерей этого огромного яростного Мiра, сидела перед ними на холодном полу, в виду громадной теплой русской печи, и всею собой, не только голосом и хрипом, изъясняла им всю свою жизнь.

 

***

 

Ты… крестьянка?

А кто ж? А то ж! Ясно дело, христьянка! Верую во Христа-Бога! А вы тута явилиси, не запылилиси, не спросилиси, жалаем ли мы вас али нет, да заслонили нам весь свет!

Да ведь рево…лю-ция… тебе же все… дала?

Дала, дала! Как бы не так! Все дала, эк куды ты загнул-от, дохтур! Не дала, дрянь она така, а отняла! Все тута красные знамены на палки вздели. С ими по улицам понеслиси. И зачали все стреляти! Стреляли, стреляли… добро бы в животину, хоша и яё жаль тожа, животину… а прямо в людёв стреляли, им во лбы, в потроха… в серца! Што, ну што дала мне революцья твоя?! Слезы, слезыньки мои, вот што! Слезами я всю земличку умыла. И земличка солена вся стала, вот как я, грешна душа, ревела ревмя… У мяня тожа была семья! Семь я, одно слово, семеро нас всех было. Семеро, слышь! Вся моя семья выбита. Вся — выжжена, ровно же как пустырь! А за пустырем — лес да монастырь… и тама отпоють нас всех, вскорости, вить скоро мы все помрем… да, да, и ты, дохтурчик, соколик, не надейси, што вечно жити будешь! Што тако в самделе ета сама твоя революцья, я на своей шкурке узнала! Весь еённый ужас спознала! Не-е-е-ет, теперича мене никто не омманеть, што слобода, што земля народу, и как ето тама все орали-то, как?.. мир людям, да, сплошной мир людям, войны не будеть никакой боле, и всем, кто голодуеть, всем и кажному — корка хлеба! Хлеба кус голодному, ты слышишь!.. Навроде-б-то все верно. Золотые навроде слова! А што тако слова, не-е-е-т, я хорошо узнала! Слова, ето мусор площадной. Слова, ето слюни, когда плюютси и чертыхаютси! Нет! Хужей! Все слова, што нам новы люди, кто зачал нову власть, с высот кричали-вопили, все — ложью оказалиси! Мужа мово, христьянина, стрельнули, а он пахать на поле шел, лошадь гнал, лошадушку нашу… в телеге плуг вез… так и его стрельнули, и лошадку застрелили, а кто?! я тому сама хотела зенки выцарапати! Он ране у нас в дяревне — урядником служил! Да каково стрельнул! В спину! Муж шел за телегой, а красный етот пес подкралси — и из винтовки меж лопаток мужу моёму лупанул! А я-то стояла у межи и все видала. Увидала и в межу упала. Вся землею попачкаласи. Рожей прямо в грязь! И землю кусаю, ем! И рветь мене, вырываеть из мене все нутренности мои! А муж мой родный лежить, навзничь свалилси. Ликом в небеса глядить. А етот, красный сучонок, подбредать к лошадке нашей… и ей в ухо стрелять… Я встала на коленки, воплю ему с межи: зачем?! зачем?! А он мене в грязну рожу глядить нахально и так язычишкой частить, и ржет-смеетси: ты, мол, контра церковна, и мужнишка твой контра, при церкве всю жизню моталиси, то ты милостынку клянчила, то мужнишка твой с попишкой денежку делили! А муж мой… был до революцьи вашей говняной церковным старостой… и да, икон тута у нас в избе было множество, а иконостас каков… видали бы вы… золото аж на пол текло, воском с окладов капало… стариннай, ешшо староверскай…

Бо-женьки ника-ко-го нет…

А-хах! ты, дохтур, што, всурьез так считашь?!.. нет… не-е-е-е-ет, есь… Есь Бог! Есь! И ныне, и присно, и вовеки веков, амень! И никто Ево с Ево небеснаго трона не скинеть! Не расстрелять… Ето мы все тута, дурнопятые, могем бицца-стреляцца… а Он — надо смертью летить… И Он, Он видал, как моя дочушка малая, моя сама младшенька, от голоду — сгибала… вот тута, да, тута, на етой самой лавчонке… на какой ты щас валяшься, дохтуришка… А мои два старших сына — сами себя убили. Ну да! да! один краснай, другой за царя, вот и вся табе красна заря! Повздорили крепко. Гневливо друг на дружечку орали. Глотки — надорвали… А посля один со стены охотниччо ружжо отцово как сорветь… а другой — из кобуры — наган выхватыват… И прямо тут, в избе, друг в друженьку нацелилиси… и — жахнули… Я скотине корму в те поры задавала. Слыхаю из избы грохот. Бегу со всех ног! Дверь пред собой пихаю… и вваливаюси… и вижу… оба — в лужах красных — лежать… и кровушка-ти из-под их течеть, течеть… под ноженьки мене, под мои, все в навозе, сапоги… Я — ну растаскивати их, оживить пыталаси, перевязати ранушки, по щекам била, цаловала… Господи Божечка, как же я их цаловала!.. Будьто поцалуюшками теми можно было воскресити их, бедненьких моих… И што?! Што зыришь-то, будьто я вранье тута балакаю?! Правду я говорю! Чисту правду! Таку чисту, што ангелы на небеси плачуть, глядя на таку Божью чистоту… Видал ты мать, у коей сыны в ее родной избе сами кончили друг друга?! Нет?! Так вот — гляди! Ето я и есь!

Тихо… тихо…

Што ты мяня останавливашь?! Што жалаю, то и калякаю! А сестра моя, единокровна сестренушка, игде она, спросишь?! А и нетути яё! Под пытки взяли яё в Чеку твою! Под ножи лягла, под кипяток! Пытали яё, допытывалиси, игде у нас тут, в избенке, золотишко хранитси… в подполе, али в саде зарыто… али на сеновале, в сене заховано… Все перевернули, все штыками истыкали… не нашли — сестреночку забрали… А я тогда на рынок укатила — кольцо мое обручально с руки торговати; и не уследила, захапали яё, милашечку… Прихожу, мене соседушки вопять: беги да беги в Чеку, Федурка, там сеструху твою пытають, так кричить, болезна, што за озером слыхать! Я понесласи. Землички под собой не чуяла… Подбегаю к Чеке етой проклятой, и верно, слышу такой истошнай крик, што душенька моя из груди сама вся вынаетси… Волки, кричу, на крыльцо взбегаю, в дверь пятками, кулаками колочу, волки вы хищны, дики, не люди вы!.. бросьте, киньте пытати сестреночку мою!.. Дверь не отворили мене. Я так весь белый день тама на крыльце и проваляласи… И лишь ввечеру… ввечеру дверь затрещала, и предо мной кинули тело… тельце сестренки моея, вместе с ей, миленькой, мы грудь нашей матки сосали… я ей рубашонки на локотках штопала… в лапту в саде играли…

В… лап… ту?

А иди ты, дохтур, в криво дышло! Я сестреночку мою под плечики подцепила… и так яё по улице широкой поволокла… а пяточки яё по земле волоклися… и все камнями изранилися, мертвые пяточки… А я все плакала, так уж плакала, не унять жгучих слезынек было, и все повторяла: потерпи, потерпи на мене, сестренушка, больно табе, верю, больненько, да скоро в избу придем, тама уж я табе обмою, обряжу… И дотащила! И обмыла всю, и грудку и животик! От крови отмыла! И обрядила! Как на праздник двунадесятый! Што глядишь круглыми зенками?! Што моргашь?! На лавке вот самой етой лежала она, а я на яё и монисто нарядно нацепила, на шейку ей лебедину надела. Лежить. Ровно спить. Солнце в окно вдарило — монисто как все играти зачало! Оно старо монисто было, ешшо маткино. Деньга серебряна, золота, меж монетов редки яхонты да речны перлы вшиты. А матка моя, спросишь, игде?! Да догадайси сам, коли догадливай!

Не-до-га… да…

А ты, а ты догадайси! Выметнулиси из дяревни красны… явилиси белы. Белы поцарили чуток, убегли; снову явилиси красны. И, когда красны вдругорядь явилиси, они к нам на двор пошто-то к первеньким заявилиси. Ну а как жа, мы жа у самой околицы. Дале только лес, поля… всё зимня земля… И то, осень тогды стояла, поздня осень, заморозки уж землицу подковали, и снега тверды, крупитчаты посыпалися из туч. Они, красны, всходять на крыльцо. А матка моя стара, как назло, все на печи лежала-лежала, а тута с печи слезла да на двор из избы выкатилася — сучке нашей корку в миску кинути. Вот стоить матка с етою коркой в руке на крыльце… а тута конны подмахивають к воротам… а ворот-то уж и нет, ночью сорвали… и въезжають на двор прямехонько… и кто впереду у их на коне ихал, вынимать из чехла пистоль — и сперва сучку нашу стрелил, а посля — матку… Я в избе стряпала, у печи стояла; только визг собачий и услыхала. Выбегаю — а обе лежать… обе… Я воплю: маточка моя! старенька моя! на кого ж ты мяня бросила! в етом мире снежном, в етом мире лютом! Он, красный-то, собаке в бок попал, под ребра… а маточку мою — аккурат в лоб застрелил… Я уж себя посля тешила: если в лоб, промеж глаз, так и не мучиласи она, стало быть, особо долгонько… можа, и вовсе не мучиласи… и даже не сознала, што с ей тако люди вытворили…

Люди… люди…

Да! Люди! Люди, гады! Люди, черти! Люди, хуже чертей! Черти в аду — грешников за грехи наказывають; а люди людей тута, на земле, за што?! И кто все ето содеял с нами?! Кто — сотворил?! Ага! Знаю теперича, кто! Все знаю! не отвертесси! Ленин — вот кто! Ленин, гаденыш, приблуда! Царем захотел на земле стать! Да только царь-то ить от Господа Бога, а Ленин от сатаны! Ох, встреться он мене на дороженьке моей, своими бы руками, да, да, вот етими, што землю век нюхали, на земле работали, задушила бы плюгавчика!

 

***

 

Надя выпрямилась и застыла. Ее глаза продолжали глядеть на бабу, сидящую на выскобленном дожелта полу, и не видели ничего. Она вся перелилась в свой слух, и только слышала, и ужасалась, и молчала.

Она дрожала. Все крепче сжимала руку вождя.

Дурочка подняла перед своим искривленным болью лицом два кулака, потрясла ими. В ночи, прорезанной языками бедного огня, грозила сильному, неведомому.

— Дрянь така, на царей руку поднял. Гореть яму в геенне огненнай!

Надя, дрожа, медленно перевела невидящий взгляд с дурочки на вождя.

Он почуял, поймал ее взгляд.

Его глаза бегали туда-сюда, будто он что-то тут такое драгоценное потерял, в этой голой страшной избе, и ищет взором, и не может найти, и руки его не шевелятся, и ноги не идут, и он опять беспомощно смотрит на Надю: помоги! отыщи, обнаружь!

Он поднял левую руку и прижал к уху. Надя поняла: он хотел заткнуть уши, не желал больше слышать этой кровавой, лютой исповеди.

— Ленин далеко. Он… важный начальник. — Она старалась говорить на дурочкином языке, чтобы ей было понятно. — До него… не доберешься. А многие, знаете, любят его. И уважают его.

— За што тако яво, змеючину таку, уважають?!

— Он, — Надя глотала, а слюна исчезла, рот пересох, — указал нам всем, всему народу… путь к лучшей жизни… к счастью…

— Ко щастью! — люто передразнила речь Нади дурочка. — К какому такому щастью?! Игде оно?! Укажи мене, игде! И я туды — сломя башку помчуси! Не-е-е-е-ет! вместо щастья — кровушки нам вдосталь дал напицца! вот и щастье оно тута все! Ищи яво свищи!

— Он всей земле, — Надя думала: вот сейчас наклонится дурочка, во мраке за печью пошарит, и вынет под сполохи ночного пламени топор, и над ними занесет, она ловкая, она ухватистая крестьянка, рубить-колоть умеет, а что ей терять, у нее же всех убили, вот теперь и она сама убьет, убьет и не охнет, а они, как они смогут сопротивляться? да никак! только глаза растаращат! последнего взора последним огнем на лезвие топора уставятся! и ничего не смогут сделать за один миг! Смерть, это же миг, и только! Ничего не успеешь ни сделать, ни подумать! — …всей земле… всей… свет показал!

Дурочка выпучила на Надю глаза. Волосы мотались у нее вдоль щек вьюжными прядями.

— Какой такой ешшо свет? Свет! Эка удумала! На ходу, девка, подметки рвешь! Это и я табе свет могу показати! Вон! — Она тряхнула белыми волосами и насмешливо указала пальцем на бьющийся в брюхе печи огонь. — Рази ж то не свет? Ешшо какой свет! И светить! И грееть! Сказки все ето, про свет! Но клюнули людишки… клюнули на сказку дедкину… и пошли! Побрели… За етим вшивым кобелем побрели! За омманщиком!

— Вы его не знаете, — заледенелыми губами вымолвила Надя, — зачем так говорите?

— Задушила бы сучонка всё одно!

Дурочка сказала это твердо, непреложно.

Ленин мертво смотрел в затянутый паутиной потолок.

С матицы упал на пол клок пыли и под дуновением тепла из печи пополз по полу, как мышь.

— А где у вас вся обстановка? столы, стулья? горшки?

Надя спросила так, чтобы перебить страшную речь, голос, хрипящий о невозвратном.

Дурочка огляделась. Она напомнила сейчас Наде крыску, что выползла из дыры в подполе и озирается в безлюдной избе: ни хозяев, ни запасов, пыль и запустение, и чудом выживший после огненного лета, печальный сверчок на стене.

— Все посожгли.

— Кто?

— А красны и посожгли. В печке. Все мебеля посожгли. И все сундуки. И всю одёжу, што от бабок моих мене осталаси в придано. И все наследны иконы. А горшки поразбили все. Веселилися так. Выходили на двор и швыряли горшки глиняны об камень. А чугуны в колодце утопили. Етот, — кивнула на пасть печи, — со щами што, соседушка милости ради дала.

Надя слушала голос дурочки и глядела на Ильича.

Дурочка изловила ее взгляд, как ловят в воздухе шальную стрекозу.

— А ты што ето на няво так взирашь?! а?.. Так глядишь, дочка, будьто любишь яво, как… не человека, не-е-е-ет!.. как больнова кобеля… Ты так-то яво не люби! Не люби так! Он жа табе кто? тятя? вот и люби яво, как тятьку, а не как блуднова пса. Вылечицца он! Вылечицца! Не страдай! А не вылечицца — похоронишь! Вон, как я своих всех схоронила! И ничаво! Живу, хлеб жую! Да и хлеб-то щас не жую! Забыли зубки хлебушек! Крапиву, лебеду — помнять! Знають! Да брось ты трястиси, как в лихоманке! Мерзло? так подтоплю! Дрова есь, вон на дворе последний шкапенок разломатый! Ты на печи лягай, а я — на полу умощуси! мене на дощечках привычней! а ты гостьюшка, табе тепленько штобы надоть!

Надя вздрогнула, повела плечами. Она, и верно, замерзла.

— Давайте лучше я на полу. Мне не холодно.

— Да как жа не холодно, когда у табе зуб на зуб не попадать!

Бабенка, топоча по половицам босыми пятками, выбежала и быстро вернулась в избу, с охапкой дров в руках. Да и не настоящие дрова это были, а и правда растерзанный, расколотый на доски и дощечки старый шкап. Присела на корточки у печи, откинула чугунную дверцу; на дверце, Надя разглядела, была выкована античная квадрига, и богиня в колеснице стояла гордо, вздергивая кнут над спинами лошадей.

Дурочка напихала дров в печь, шваркнула спичкой, огонь занялся быстро — шкапные доски сухие были, в укрытии лежали, от дождей упаслись.

Пламя из печи наново озарило избу — и вовремя: огарок догорел, медленно потухал и наконец потух. Запахло воском, мылом и горелым свиным салом. Ленин, лежа на лавке, закрыл глаза. Потеплело, и сильнее запахло сырой овечьей шерстью. Надя подняла с пола пальто вождя и укрыла его.

Дурочка щурилась. Ладонью отбросила волосы со лба.

— А сама по полу-ти на чем лягешь? А, у тя польто тожа есь…

— Да. Есть. Сейчас печка растопится, прогорит, и станет тепло.

— Без тя знаю.

— Простите, если что не так.

— Бог простить. — Подумала немного. Брови свела в ниточку. — Бог-то простить, Он всех прощевать, а люди-то Яво простять али нет, за то, што Он со всеми нами исделал?

Обратилась лицом к печи. Перекрестилась на печь.

— Ека, ека я лукавлю! Да кто жа ето Господа поносить-то! я, я поношу! наказанья мене нету страшнаго! Господи! — Упала перед печью на колени. — Накажи жа Ты сам мяня! У жгут мокрай скрути! И выжми, выжми! Штобы с мяня кровушка наземь капала! Штобы я сама-самесенька сполна все муки приняла, каки Ты послал, любезнай, всей семьишке моея!

Огонь горел, дрова трещали.

Дурочка вынесла из угла старую одежду, кинула перед Надей.

Надя расстелила на полу чужой зипун. Рукава разбросались по половицам. Зипун лежал перед нею внизу, как живой. Как чье-то выжатое, как тряпка, и распятое тело. Нет; как кожа, с кого-то живьем содранная, с мученика нового.

Он весь в пятнах крови. Воротник, рукава. Подол. Подкладка. В него она, дурочка, завернула свою убитую мать!

— Што головой-та трясешь, как бешена индюшка?.. ну тиха, тиха… успокойси… не надоть так… не надоть…

Она с трудом уловила, осознала, что дурочка обняла ее за плечи и судорожно гладит шершавой ладонью по растрепанной голове.

Смоляные волосы Нади давно вылезли из гладкой утренней прически, развились по спине.

— На-ка табе гребешок… вошек вычеши…

Дурочка совала ей в руку железный лошадиный гребень.

— У меня нет никаких вошек.

— Не серчай, ето я для посмеху молвила. Утресь причешесси… а то растрепа, не хужей мене…

Огонь, рвущийся из печи, освещал мокрые щеки Нади, ее блестящие глаза, неподвижное лицо Ильича, лежащего на лавке неподвижно, с закрытыми глазами.

— А он што?.. можа, помёр уж?..

— Нет. Видите, дышит.

— Так он жа табе не отец!

Вещий вскрик дурочки хлестнул ее по лицу.

— Отец, — твердо, жестко сказала Надя.

Она отвернулась от Федуры. Быстро легла на расстеленный на полу, весь в засохшей крови, мертвый зипун.

Свернулась в клубок, как собака в морозы.

Она еще слышала, как возится и кряхтит дурочка, с трудом залезая на печь. Ее голову обняли горячие мысли, обвились вокруг ее лба, затылка и подожгли ее волосы, и она лежала в этом огненном венце, не в силах сорвать его, не в силах смириться со странной, как эта пустая изба при дороге, нежданной участью своею.

 

***

 

А почему эта несчастная бабенка дурочка? Она разумно рассуждает. Умная крестьянка, и так пострадала в революцию. Да в революцию все пострадали. Нет человека в России, который в революцию не пострадал.

Надя лежала, свернувшись в собачий клубок, на кровавой подстилке, у ног Ленина, рядом с лавкой, где он вытянул ноги, и впрямь как покойник; а она лежала у его ног и впрямь как собака, верная собака, свистни, и подбежит, и запрыгает, и оближет, и рядом побежит — на охоту, на прогулку и на смерть. Да, на смерть она тоже с ним пойдет! Мысли горели вокруг головы, и пламя заползало внутрь, под железный череп. Как холодно! Будто на дворе не осень, еще лиственная, ковровая, вчера еще золотая, а железный, в кандалах льда, каторжник-декабрь. Или лютый, расстрельный комиссар-февраль. С плетями поземок и ремнями ветров, навек валящими путника с ног. А они что, путники? Да. Путники. Надолго ли? Они не путники, а беглецы. Они сбежали. Дрова в дурочкиной печи догорают. Надо бы еще подложить, да она уж спит на печи, храпит. А может, она для нас в печи последний шкап сожгла! для дорогих гостей!

Плохо топлена этой ночью печь. Дров мало. Дров нет. Самим им лечь в ту печь вместо дров? Иосиф говорил ей про Крым восемнадцатого года. Про киевскую Чрезвычайку девятнадцатого года. Про зверства в Тифлисе в году двадцатом. Вся кровь лилась вчера? Льется и сегодня. Все черепа разбивались кувалдами вчера? А нынче что, наступило все-таки оно, царство справедливости? И все благостно целуются на улицах, как в Пасху, а Пасхи нет, и Бога нет? Холодно. Холодно! Печь пустой, ледяной воздух не прогрела. Ее сердце не прогрело время, жалко бьется меж ребрами, хочет выпрыгнуть наружу. Ее сердце не вырезали из грудной клетки, ее мозг не вытек на камни мостовой из разбитой головы. Она жива. А могла из Царицына не вернуться. Ее не нашла казачья пуля, и топор ее не зарубил. Она не дрова. Нет, она не дрова! И ею нельзя растопить печь! А им — разве можно?

Им, великим Ильичом?

Она перевернулась на спину, выгнула спину, закинула руки за голову, потянулась, так сладко и беспечно, будто лежала не на ледяном полу в нищей избе, а на нежной травке на берегу летней Пахры. Летом она сопровождала Ильича в купальню. К началу августа он уже мог медленно ходить, подволакивая правую ногу, и даже улыбаться левым углом рта. Крупская водила его купаться. Когда-то, по словам его жены, он был отличным пловцом. Мог даже Волгу переплыть. Может, это вранье, легенды. Вождь пролетариата должен быть сильным и смелым. Отдых! Побег, это не отдых. Это быть все время настороже. Везде опасность. Надо срываться с места как можно скорее. Убегать отсюда. От этой бедной дурочки, Федурочки.

Она глядела на блестевшую, озаренную печным огнем лысину. Какой огромный череп. Какой огромный мозг. Он вмещает все: прошлое, будущее, кровь, ужас, великую волю.

Да что это за холод, что, на дворе уже снег пошел, что ли?! Не согреться. Не унять дрожь. Хоть руки в печку суй и там, над огнем, грей! Да что там: грей внутри огня. Огонь твою плоть сожжет! И пускай. Лишь бы душу не спалил.

Она подползла ближе к лавке. Ленин лежал тихо, не сопел, не хрипел. Дышал ровно и спокойно. Свободно. Может, он уже свободен? А в оковах только она? В оковах вины. В кандалах ее преступления. Где они? Может, они вернулись в прошлое, и они оба крестьяне, и завтра утром рано вставать, задать корму скотине, погрузить плуг на подводу и отправиться на пашню, ведь надо успеть с осенней вспашкой до первых холодов, до заморозков. Если земля замерзнет, ее уже не вспашешь. Пашут только по живому; по теплому, по горячему. По кровавому.

Она вздела руку, нашла на лавке его руку и опять, как все это время, когда они убежали из усадьбы и бежали, и шли пешком, и ехали, и пребывали в чужой избе, взяла его руку в свою. Она это шептала, или это шептала дурочка с печи, бредила во сне, или это шептал резкий холодный ветер за окном, он гнул голые деревья и шуршал палой листвою по твердой, как огромный черный череп под седыми волосами старых трав, тревожной тоскливой земле?

— Отец… отец, слышите… Владимир Ильич… Новый год мы с вами встретим на юге… Я увезу вас на Кавказ… в Тифлис… там — счастье… там тепло, гранаты, мандарины… Там вам полегчает… Слышите, мы доберемся до Тифлиса… Юг пригреет нас… вам не нужна больше ваша страна… она… она вас измучила… она вам — голову кувалдой разбила… но я голову вам склею, подлечу… вы будете опять думать, говорить, писать… вы — воскреснете… я воскрешу вас… воскрешу…

Она сама не знала, что бормотала.

— И если вас убьют… расстреляют!.. зарежут, повесят, разрубят на кусочки… я по кусочкам вас всего склею… соединю… вдуну жизнь в вас… воскрешу… Вы это знайте, я… воскрешу… поэтому смерти не бойтесь… а что ее бояться… она же просто тьфу… гниль… а вы умрете и воскреснете… я — воскрешу… я одна…

Из руки в руку перетекал счастливый ток великого тепла.

Надя держала Ильича за руку, пока у нее рука не затекла.

Но она все не отнимала своей руки, все сжимала руку вождя в своей руке.

Руки склеились намертво, и Надя молча смеялась: по ее руке, от кисти до плеча, бежали щекотные мурашки, и рука немела, и уже ничего не чувствовала, зато сердце начинало чувствовать все больше и больше — и ночь за окном, и близкий страшный, стеной идущий красный снег, и красную зарю в полнеба, от нее не ускакать ни на коне, ни отъехать на свежем новейшем моторе, и сумасшедший гнев Иосифа, и круглые потрясенные глаза Крупской, и людское море голов в зале суда, и холод царицынского револьвера в руке, и цвиканье и свиристенье последних, перелетных птиц, и черную нищую, без зерен, пашню, и сухую траву, крутимую сиротским ветром, и всю эту землю, у которой было имя, и вот имя отняли, и обозвали по-другому, а она днем закрывает себе старый безумный лик красным знаменем и кричит из-под алой ткани: меня теперь вот как зовут! не перепутай, народ! — а ночами сдирает себя кусок красной тряпки и хохочет, и скалится, и слезы стекают из ее слепых от боли глаз в ее беззубый, дурочки деревенской, голодный рот. И хохочет, и пьяно шепчет она: ты, народ, не слушай никого из этих твоих владык, и вождя не слушай, они все постояльцы, они пришли и уйдут, а я, я останусь. И имя мое…

Ночь сама разорвала их руки. Надина омертвевшая рука упала рядом с нею самой на штапель испятнанной чужой кровью подкладки зипуна. Ее собственное пальто убитой безголовой, безрукой и безногой девчонкой валялось рядом. Надя уже спала. Она сжимала руку вождя до последнего мига, когда еще думала и ощущала. Потом сон укрыл ее от маковки до пят, и во сне она так и не вспомнила настоящее имя своей родной земли.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Утро в избе безумной Федуры. — Ленин хочет покаяться в содеянном. — Трудный разговор Нади и красного вождя о правде и смерти. — Доблестные красноармейцы обнаруживают Ленина и Надю в избе Федуры. — Арест Нади и бесславное возвращение Нади и больного Ленина в красную усадьбу.

 

Уже под утро вождь открыл глаза.

В подслеповатое, косое окно лилось кислое молоко осеннего рассвета.

Его пальто ночью сползло с его тела и завалилось под лавку.

Лежал в расстегнутом пиджаке, грудь под душегреей медленно подымалась.

Он заговорил.

Это было так в первый раз, что он вдохнул воздух и стал выдыхать его словами, и говорил так долго, с трудом, запинаясь, то громко, то тихо бормоча, косноязычно, но разобрать можно, — после того, как его полгода назад разбил весенний удар.

Надя проснулась немедленно. Ее зрачки слепо двигались внутри молочной полутьмы. Потом глаза привыкли к сумраку, и она стала слышать голос. Привстала на полу. Сидела, рукой опершись о половицу. Потом встала, подняла с пола свое пальто, накрыла им Ильича, подоткнула рукава ему под бока, чтобы теплее было ему, села на пол, как дурочка этой ночью, — и слушала.

Лохматая пола старой дурочкиной шубешки свисала с лавки до полу.

Левая рука Ленина, его живые пальцы, возили по кольцам овечьей шерсти, щипали и дергали белые кудрявые пряди.

— Ост-ров… видел во сне остров… Холод-ное мо-ре… холодно… волны… Берег… на бе-ре-гу стоят… лю-ди… лю… ди!.. в одном белье… и все бо-ро-датые… все… свя-щен-ники… а может, и не только… один боро-датый кричит… поги-бать бу-дем, братие!.. погибать… молитву читай… а у них руки свя-заны… один кри… кричит… креститесь мысленно!.. мыс… ленно… ах…

Он втянул в себя воздух и захлебнулся. И закашлялся.

Надя вытерла ему губы и усы не платком — голою рукой.

Он смотрел в потолок. Потом закрыл глаза.

— Вот вам… ваш Бог!.. Ваш… вот Он! Вы… мелкие бу-кашки… лю-дишки… лю-буйтесь на Него!.. Что?!.. Что?!.. — Руки и ноги его стали дергаться. — Не видите Его?! Врете!.. ви-ди-те!.. Каков Он! Ваш Боженька!.. Хорош!.. Не спас вас! Нет!.. не спас!.. не… спас… хоть вы и про-си-ли… Про-сить… надо лучше… горячее… к стопам — при-падать…

Он подтянул к лицу левую руку. Пытался схватить себя за бороденку.

— Где же ваша… ваша!.. ман-на небес-ная?! а? где? где?!.. где…

На печи завозилась дурочка.

— Владимир Ильич… хозяйку разбудили… рано еще очень… спите…

У больного из-под усов, из криво раскрытого, гневного рта слова рвались, трещали, как раздираемое надвое полотнище.

— Где?! где… где… Нету ни-ка-кой манны небесной! Нет никакого Бо-жень-ки!.. нет и не было!.. и не будет ни-ког-да!.. слышите!.. ни-ког-да…

Она решила соглашаться с ним во всем.

— Да, да… никогда…

Он дергал головой. Из угла его рта текла по бороде слюна.

— Ага!.. вы-ку-си-те!.. вас сейчас рас-стреля… ют… и — делу конец… конец вам всем!.. Конец тебе, ста… старый мир! Хватит тебя лелеять!.. довольно!.. довольно ты… поцар…

— Тихо, тихо…

— Поцар-ство… вал… теперь — мы…

— Да, да, мы…

Надя поцеловала его мокрый, опять горячий лоб.

— Мо-ре… холодное!.. да рас-стрелять их всех… никчемных попишек… и — уто-пить… пить… пить… пусть как бревна… пла-вают…

— Да… плавают…

И тут произошло неожиданное. Ленин повернул голову и, глядя мимо Нади, на угол плохо и давно беленой печи, хрипло выдавил:

— Хочу… пока-яться…

Надя сначала не поняла ничего.

— Что, что хотите? — Покосилась на печь. — Отец…

Он, не поворачивая голову, прижимаясь щекой к лохматому меху шубешки, скосил на Надю глаза. Она изумилась ясности и горечи взгляда. А еще тому, что глаза Ленина стали гораздо меньше, чем обычно, странно маленькими, крошечными стали: будто вкатились под огромный лоб, глубоко внутрь огромного черепа ушли.

— Покаяться, — связно и быстро, как до удара, выдохнул он.

— Покаяться? В чем?

Но она уже хорошо поняла, в чем дело.

Какое чувство мучит его.

Левая рука вождя жестоко, желая вырвать ее из мездры с корнем, щипала овечью шерсть.

— В том, что я… сде-лал.

— А что вы сделали… отец?

Ленин силился встать. Оторвать голову от лавки.

Но Надя не помогала ему это сделать.

Она во все глаза глядела на него. Ему в лицо.

— Я… вино-ват… виноват!.. я все перевернул… но это я…

Она не шевелилась.

— Отом… отом… отомс… — Выговорил наконец. — Ото-мс-тил!

— Кому? — беззвучно спросили Надины губы.

— Думаете… царю?.. за то, что… брата… пове-сил?.. нет… — Он протянул это «нет», как давеча тянула дурочка. — Не-е-е-е-ет… нет-нет… царь… это вче-рашний день… тьфу на него… он, по сути… безвреден был… мы его убили… просто для… острастки… нет… месть — не ему… а…

Резко, шумно втянул ноздрями душный, кислый воздух избы.

— На… На…

Он повторял это так, будто что-то такое Наде протягивал, конфету, шоколадку, ее полакомить, побаловать, — но она уже угадала слово, и колючий дикий мороз процарапал когтями ее бедную, под всеми английскими шерстями потную спину.

— На… роду…

На роду, на роду написано, успокаивала, утешала себя она, это просто он хотел сказать, что ему это деяние, революция, на роду было написано, и вот он его осуществил, произвел на свет, смастерил, — но ложь самой себе моталась на утреннем заоконном ветру слабой и жалкой, этой лжи она не верила сама, она прекрасно все поняла: он хотел сказать и сказал — народу.

И, словно нарочно, чтобы она лучше поняла, единственно и непреложно, повторил:

— Народу!.. на-ро-ду…

— За что же? — неслышно спросила она.

И то, что он сказал в ответ, она не ожидала услышать.

— За то, что он… есть… просто — есть… он — ужасен… гря-зен… велик… стра-шен… мура-вьи… му-ра-вьи… наползут и — съедят… съе… съе…

Она не ожидала — так быстро, крепко и цепко, он, всем телом дернувшись, схватил ее живою рукой за руку.

— Съедят! и косточки схрупают! Живого места… не оставят!.. а только — мокрое…

Так крепко сжимал ее руку, что Надя заплакала.

— Или мы — его… или он — нас…

Усы топорщились. Больной рот кривился в муке.

— Лучше мы — его!

Надя с трудом заставила себя согласно наклонить голову.

И тут же вскинула ее. Один вопрос мучил ее.

И она задала его — ему.

— Так перед кем же… отец… вы хотите покаяться?

Кривой рот под рыже-седыми усами внезапно криво, дико улыбнулся. Рот смеялся над ее непониманием. Над глупостью и тупостью ее смеялся.

— А вот перед ним!.. пе-ред… на-ро-дом…

— Что, выйти на Красную площадь? перед Кремлем? на булыжную мостовую? И что? Бить себя в грудь? Упасть… — Она ужасалась себе, но все равно выговаривала это, дерзкое и дикое. — На колени? Биться лбом о булыжник? Кричать: прости меня, прости, мой народ?!

Она едва не кричала. Так ей казалось.

На самом деле она говорила тихо, но очень отчетливо.

Говорила, как сухо, четко печатала на «Ундервуде». Впечатывала слова ему прямо в мозг.

— Да я… да я — и хотел так… вот именно так…

Свободной рукой она пригладила растрепанные в ночи волосы. Шпильки выпали из пучка и закатились куда-то — под лавку, в щели меж половицами.

— Когда?..

— Дав-но… дав-но… я хотел… меня — схватили… и в усадьбу, в у-садь-бу увезли… насильно… я в усадьбу — не хотел… не… хотел…

Опять вскинулся всем телом. Встать с лавки хотел — Надя видела это.

Но она будто застыла, ледяная площадная, в веселое убитое Рождество, фигура.

— Я уже… на площадь из Кремля вышел… вы — ничего не знаете… я — вышел… я — руки раскинул… меня уз-нали… лю-ди уз-на-ли… ко мне побе-жали… ринулись… окружи-ли меня… как… как — волка… на… охоте!.. я плакал!.. пла-кал… я редко пла-чу… я — никогда не пла-чу… а тут — плакал… я!.. упал на колени… у… у… у трех до-рог!.. куда идти?!.. а черт его знает, куда!.. мы пришли!.. а вокруг — чертов этот народ!.. толпится… гогочет!.. скалится… он — больной… вы думаете, я болен?! я?! он — болен! он! а больных крыс сжигают!.. а больных собак — стреляют!.. а больных душой, ду… шой… знаете, куда отправляют?!.. знаете?!.. нет?! а я — знаю!.. Я… все знаю!.. И они… догадались… ко мне — под-бе-жали… схватили… а народ — стоял… и смотрел… смотрел!.. на меня!.. как меня, вождя… волокут… насильно!.. обратно в Кремль — дру-гие лю-ди… люди… люди!.. Люди!.. что вы сделали — со мной!.. Мой про-клятый народ… что ты сделал — со мной!.. Чудовищно!.. это чудо-вищно… это в голове не ук-ла-ды… вается… Наденька…

Она услышала свое нежное имя и вздрогнула, и против воли быстро наклонилась и опять поцеловала его в пылающий громадный, как луна в ночи, лоб.

— Они меня волокут… эти… кремлевские… со-ратники… или солдаты… это одно и то же… все мы солда-ты… а народ ржет как… конь!.. пальцами на меня показывает… на-род… проклятье! я бы всех их там — на пло-щади — из пулемета приказал по-ко-сить!.. и я кричал: рас-стрелять!.. рас-стрелять!.. а тут врач бежит… проклятый врач… в белой ша… почке… пульс щупает мой… И вдруг… вдруг…

Весь, как большая, багром прибитая рыба, изгибался на широкой, плохо оструганной лавке.

— Все!.. замолча-ли…

Надина рука посинела. Ленин все сильнее сжимал пальцы левой руки. Она хотела вырвать руку — и не смогла.

— Молчат… Стоят… И мол-чат…

Птица села на карниз и клюнула стекло.

В избе стук отдался резко, громко.

Надя испугалась, что стекло треснуло.

Нет. Цело осталось.

— И вдруг один… один!.. один!.. из целой толпы!.. из все-го на-ро-да!.. крикнул: да здра… да здра…

Ему трудно было сразу целиком произнести это слово.

Но он поднатужился и все равно вытолкнул его из себя.

— Да-здрав-ству-ет Ле-нин!

— Да здравствует Ленин, — повторила за ним Надя.

Просто ничего другого она сказать сейчас не могла.

Он разжал пальцы и выпустил, как полумертвую птицу, ее затекшую руку.

На печи хранилось молчание.

Надя потрясла в воздухе бесчувственной рукой, наклонилась и подтащила вверх, к деревянной плахе лавки, упавшую на пол мохнатую полу шубенки.

 

***

 

Надо было срочно сменить безумные слова на умные. Поменять мысли, поменять весь разговор. По-иному направить его, в другой канал с гранитными берегами.

— Отец!.. хотите пить? Я принесу.

Ленин глядел непонимающе.

— Пить?..

— А хотите, — она быстро и ярко покраснела, щеками и шеей, — по нужде? Я помогу. Встанем, выйдем во двор! уже рассвет…

Ленин тоскливо покосился в слепое грязное окно.

— Рассвет…

— Скоро солнце взойдет.

— Солн-це…

Он смотрел в окно, как мужики, выпившие четверть до дна, тоскливо глядят в мутное стекло пустой бутыли.

— Хотите?

Ей было стыдно, но тут уж ничего не поделать было.

— Нет… пока — нет…

Ей стало легче и еще стыднее.

— Ну… хорошо… позже…

И тут он, в рассветной мутной, самогонной тишине, спросил ее такое, совсем уж нежданное, на что отвечать было нельзя, и не ответить тоже было нельзя.

— Наденька… а вот вы… такая мо-ло-дая, краси-вая… вы — боитесь у-ме-реть?

Она сделала вид, что не расслышала. Растерянно глянула в угол, потом на печную заслонку с богиней и квадригой, потом опять на него.

— Что, что?

— Вы бои-тесь смерти?

Что ему отвечать, думала она быстро и сердито, об этом с такими больными не говорят, они слишком рядом бродят со смертью, да разве только они, мы теперь, в революцию, слишком рядом с нею все ходим, да революция же закончилась, нет, не-е-е-ет, она не закончилась, и не закончится никогда, и всегда будет страшно и опасно в стране, да и во всем мире, революция это война, мы теперь слишком хорошо это знаем, а война это всегда смерть, причем никто не знает, ты умираешь как герой или как подлец, а смерти, однако, все равно, кто ты такой, она всех своими граблями сгребает в один черный стог, и ни травинки из него уже не возвращается на живые поля, ни цветка, ни былинки, и что, она сейчас должна ведь что-то ему говорить, он же ждет, а она чего-то разве ждет, она уже ничего не ждет, все предопределено, ее муж хочет власти, взять власть после вождя, она это видит, стать новым вождем, да это же видит не только она, стать вождем лучше, чем прежний, это значит крепче, жесточе, умнее, хитрее, он хочет стать гораздо сильнее Ленина, хотя все вокруг считают, сильнее Ленина быть невозможно, он же одной рукой перевернул Россию, одной или двумя, а может, и не он один, а просто так удачно сложилось, эта война, робкий царь, народный гул, течение реки рук и голов на улицах, на площадях, мир стал черным и белым, и эту фильму надо было сделать цветною, надо было залить мигающую слепую черную пленку яркой кровью, чтобы все видели, поняли: не фильма, а жизнь настоящая! и главное, смерть настоящая! а смерть всегда настоящая! это жизнь может быть фантазией, дамскими ахами, маханьем веера! карточной игрой! залитым воском подсвечником близ пюпитра фортепьяно! гудком паровоза! золотыми погонами! и вот этого ничего нет! ничего этого нет, а смерть есть!  а он, он ждет смерти! и ждет, что она, беглянка, слабая глупая девчонка, не умнее дурочки этой деревенской, сейчас ему — все о смерти так и выскажет, как на духу! а что надо ей сказать? что она тоже боится? что страшится и трепещет? что в постель не ложится без мыслей о смерти грядущей? а молиться нельзя, ведь Бога убили, его расстреляли, там, на холодном морском берегу, в виду угрюмых серых волн, в виду пустой баржи, где на дне железного клепаного трюма вповалку, мерзлыми дровами, лежат трупы, это людей, пока плыли, залили из шлангов ледяной водою, и они застыли, вмерзли в смертную льдину свою, и у многих рты в крике застыли, сквозь прозрачный лед видно, как навек, разевая рты и показывая в оскале зубы, люди кричат, и иереи телешом на берегу стоят, в исподнем, в исподних портках и белых, до колен, рубахах, их сейчас будут убивать, и они глядят в лицо смерти, вот их спросить надо, их, боятся ли они ее?! боятся ли?! проклинают ли?! а может, благословляют, ведь сейчас навек отмучатся они?!

— Я?.. я…

Его глаза внезапно стали большими и властными, вылезли из орбит, обезумели и стали быстро, как два пушечных ядра, падать на нее.

— Я…

Делать было нечего. Эта правда была у всех людей одна.

— Да! Боюсь.

На глаза наползли красные вспухшие веки. Глаза перестали падать на нее. Не поранили, не взорвали ее. Он услышал эту единственную правду и, кажется, выдохнул свободно и спокойно; он был доволен и успокоен ее чистосердечным признанием.

— И я… тоже… знаете… бо-юсь. Еще как… боюсь…

— Ничего, ничего… — Надя поправляла ему воротник душегреи, расправляла на груди шерстяную жилетку. — Ничего, ничего!.. это так надо. Знаете, если бы человек не чувствовал боли, он бы… не знал, что вот ранило его… И, если б он не боялся смерти, он бы… — Она сделала жалкую попытку улыбнуться. — Не стал героем! Кто идет на смерть во имя великой идеи, тоже ведь боится смерти! Однако он совершает геройский поступок! Спасает свой отряд, свой полк… спасает святыню… спасает ребенка… или… — Она задыхалась и так же, как он, с трудом говорила, выковыривала слова из груди. — Спасает целую страну!

— Да, да…

Теперь он во всем соглашался с ней.

— Вот вы — спасли!

Провалившиеся внутрь черепа маленькие глазки опять тускло загорелись.

— Я?.. спас?.. от чего?..

— От верной смерти!

Надо было быть жесткой и правдивой, но и солгать умело тоже надо было.

— От… смер-ти?..

— Да! От смерти! Это вы… отец… спасли нашу родину от смерти! Когда она гибла под пятой ненавистного царского режима! Это вы, вы спасли ее от полчищ Антанты! И спасли ее от гибели под пулями Белой Гвардии! Если бы белые победили, нас бы с вами сейчас не было! И Союза советских… — Она сморщила лоб и оскалилась в тяжелой, натужной улыбке. — Социалистических республик… тоже бы не было! Мы все сейчас идем к новой жизни, прочь от смерти! И это сделали вы! Вы!

Ленин тихо взял ее руку, лежавшую у него на груди, на цветном узоре жилетки. Нежно, осторожно и печально пожал.

— Хватит врать, — тихо и нежно сказал он.

Ее изнутри будто обили ледяной водой.

Изнутри и снаружи.

Воду ту — из того серого ледяного, угрюмого моря — матросским ведром зачерпнули.

И она лежала на дне угрюмой баржи, рабским бревном лежала, рядом с тысячами заживо замерзающих, и вмерзала в лед, и знала: никто не расколет лед пешней, никто не отроет, не вынет изо льда, не откопает, — не вспомнит. Имя ее не вспомнит.

— Мне?.. но я не…

— Хватит врать, — с силой, внятно, как здоровый, повторил вождь, — что вы все врете, какая новая жизнь. — Дышал хрипло, в груди у него будто голыши перекатывались и шуршали. — Новая смерть — это да.

По лицу Нади потек пот.

И даже он не мог растопить лед, в который она вмерзала все крепче, все невозвратней.

— Отец… — Она пригнулась к нему. Ее дыхание отдувало ему торчащий седой волос бороды. Текущий по лицу жаркий пот превратился в слезы. — Владимир Ильич… Давайте… — Слезы у нее полились быстрее. — Вернемся…

— Нет…. Не-е-е-е-ет!..

Улыбка, страшная, торжествующая, взошла на его синюшные губы.

— Не для этого мы с вами у-бе… гали!

— Вы… так свободы хотите?.. но ее же… — Она зажмурилась. — Нет…

— Нет?.. не-е-е-ет!.. Ах так, говорите, матушка… свободы, значит, не-е-е-е-ет?!.. ах, ах… какая… жа-лость… как… жал-ко…

Стояла ледяная тишина. Ни ветра. Ни скрипа. Ни вздоха.

И в этой тишине далеко, на краю света, в бледно-зеленой пахте ледяного рассвета, в нищем дурочкином дворе, раздался визг открываемых ворот, стук сапог, людской сердитый говор. Сапоги простучали по крыльцу, дверь толкнули, грубо, с грохотом, наверное, ногой, тут никогда не запиралось, люди вошли в избу и шли уже, грохоча сапогами, по сеням.

Надины глаза округлились по-совиному, остановились, не моргали. Замерзали быстро, как два осенних озера, когда вдруг ударит и затрещит диковинный мороз. Больной тоже услышал  близкий стук и грохот. Понял ли он?

 

***

 

Надя, сидя на полу, плача, закрыла глаза рукой.

Она не хотела видеть тех, кто сейчас войдет сюда.

Люди не вошли — вбежали. Кто из них заорал первый? Но кто-то был точно первый, а за ним закричали все. Хор криков чуть не разломил надвое ветхую матицу.

Она так и сидела — с заслоненными ладонью глазами. Не двигалась.

С печи тяжело свалилась, сползла на пол дурочка. Она старым, всепонимающим, измятым постоянным страданием лицом обернулась к ворвавшимся в ее избу.

Солдат подскочил и оторвал руку Нади от ее лба.

— Ах ты! — Зашелся в крике. — Какова гадина! Увела! Украла!

В избе толкались и орали по меньшей мере десятеро военных. Кто в будёновках, кто в фуражках с синими околышами. Люди бегали по избе, как тараканы, заглядывали во все углы.

— Пусто! Никого!

— А это кто же?! Вот, старуха!

— Ах ты старая метелка! Ты знаешь, кто это у тебя в избе — на лавке лежит?!

— Дура совсем!

— Да не дура, а все прекрасно знала! Ленина теперь каждая собака знает!

— Товарищи! Хватай вождя! Несем в машину!

— А эту… этих — под трибунал?

— А куда ж еще!

— Баб под трибунал не толкают!

— Этого мы не знаем! узнать надо!

— Узнают за тебя!

Дурочка смотрела на солдат белыми безумными глазами, и в них, слезящихся, густо засыпанных солью и болью, светилась вся последняя мудрость земли.

— Старую дрянь — бей! пули не пожалей!

Надя не видела, как на дурочку наводят ствол винтовки, слышала только выстрел, гулко отдавшийся во всех голых углах избы.

Убили, вот и все, убили, отмучилась она, а со мной что же возятся? что медлят? я-то ведь тоже пули стою? или не стою? они кричат про трибунал, да ведь трибунал только на войне, и только для военных? мы все тут, при вожде, выходит так, военные? нам приказали его блюсти и сторожить, а я не устерегла?! я — волю его не устерегла? свободу его не устерегла? жизнь его, так выходит, не устерегла, а мне жизнь его поручили? глупо! мне поручили — записывать за ним его мысли! его драгоценные, на вес золота, мысли! меня приставили к нему — на пишмашинке печатать! его мысли перепечатывать! мысли, мысли… беречь мозг его дорогой, драгоценный, для всей страны дорогой, для мира всего…

К ней подскочили, напялили на нее пальто и шляпку; ей за спиной скрутили руки. Обмотали запястья чем-то холодным и толстым; ей показалось — корабельным канатом. Она посмотрела на лавку. Лежащего Ленина закрыли от нее колышущиеся, вздрагивающие спины солдат. Потом она увидела, как его, ухватив под плечи и под спину, взявши за ноги, подперев его со всех сторон плечами и ладонями, несут к двери и выносят вон из избы, и она подумала: так несут гроб.

Ее стали зло толкать в спину, под лопатки и в шею, и в зад ударили прикладом, гнали, выгоняли отсюда. Навсегда. Она, спотыкаясь, прошла мимо убитой Федуры. Не успела рассмотреть ее мертвого морщинистого лица. Успела поймать глазами — и запомнить — лишь угольно-черный, с медными корявыми бликами по битым молотком бокам, кормилец-чугун в безмолвно орущем зеве печи.

«Мы не доели крапивные щи… не доели…»

Ее вытурили во двор. У избы стояли пять моторов. Надя видела: Ленина внесли в самый большой, вместительный мотор. Когда его укладывали на сиденье, она увидела его ноги в вязаных теплых носках, без бот; боты почтительно нес сзади молоденький солдат. Хлопнула дверца, ее опять толкнули в спину, она чуть не упала.

— Шевели ногами!

— Стоп, стоп, товарищ, потише, это ведь знаешь кто?

— Не знаю и знать не хочу! Стерва, контра! Извести вождя желала!

— Это супруга…

Тишина густо, быстро смешалась с чужим шепотом и чужими аханьями и возгласами. Надя поняла: солдаты шепотом, на ухо друг другу передавали имя ее мужа.

— Садись! Живей!

Она низко нагнулась и юркнула в авто.

 

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Арестованную Надю привозят в усадьбу и заталкивают в темную кладовую, до решения ее дальнейшей судьбы. — Надя, в темноте, ощупывает все вокруг себя, как слепая. — Вспоминает, как музыкант играл в усадьбе страстную музыку и целовал Наде руку. — Погибший разговор музыканта и Нади о войне и мире. — Жена красного вождя Крупская приносит несчастной Наде в кладовую обед в судках; потом из жалости приносит хлеб и копченую колбасу. — Надя забывается тяжелым сном. — Мрачные мысли Нади о ее наказании за ее проступок и о будущей собственной казни. — Приезжает Сталин; в ярости поднимает руку на жену. — Надя просит позвать ей доктора.

 

Пока ехали в усадьбу, она еще и еще раз прокручивала, как ленту с плохою фильмой в синематографе, все, что случилось за эти сутки. Разве могут сутки вместить целую жизнь? Выходило так, что могут. И она могла сейчас думать обо всем произошедшем, как о чем-то, что было не с ней, и не с Ильичом, а будто бы с кем-то другим, посторонним и неизвестным, и никогда их имен ни она, ни вождь не узнают. А ведь это были они, настоящие они, они могли бы в этом тысячу раз поклясться, — и что? Вот их везут в усадьбу на моторах, а разве это правда? И усадьба — разве родной дом? Это тоже чужой дом, который то ли приснился, то ли другие в нем от века живут, не они. А может, они стали дети, просто дети на рождественской елке, просто дети, что вчера жили и лечились в усадьбе, и Ильич сейчас навертит из бумаги игрушек и развесит по веткам, и свечки на иглы налепит, и сядет под елку, и хлопнет в ладоши, и детишек к себе позовет, и они будут подходить к нему, больные, худые, робкие, кашляющие, хромые, увечные, кто с волчьей пастью, кто с заячьей губой, кто хорошенький как ангелочек, да ведь ангелочков уже нет, и Рождества нет, и Бога нет, — а вот елка есть! А Ильич под ней здоровенький сидит!

Моторы подбрасывало на дорожных кочках, они грохотали по подмерзшей грязи, утром уже схватывал землю и деревья настоящий мороз, нет, за окном авто все было настоящее, как же можно было этому не поверить, и Надя глядела в запыленное стекло машинной дверцы — и верила, верила.

Нет, веру не убьешь. Выдуманного Бога убили и растоптали, но осталась настоящая жизнь. Вот в нее и надлежало верить. И поклоняться ее настоящим людям; даже если эти люди везли тебя, безропотного, на смерть, и, поставив одного — под ветром на юру, в серой безглазой камере, в клепаном, воняющем блевотиной трюме, — по-настоящему, сурово и непреложно убивали.

Разве убийство — это наслаждение? Разве, убивая, можно наслаждаться и радоваться?

Враги, они враги, она враг. Кто — враги? Ленин — враг? Кому? Стране? Народу? Сам себе враг? Нет, это она ему — враг. Она все перепутала. Вот эти солдаты — их общие враги. Они их привезут в усадьбу и убьют. Без суда и следствия. Надо попросить Иосифу отбить телеграмму!

Ноги спотыкались, когда поднимались по лестнице. Глаза спотыкались, бегая по лицам, плечам, оскалам, спинам. Щупали знакомую обстановку усадьбы, и не узнавали, глаза растерялись, все было слишком торжественно и слишком незнакомо, а когда вели по коридору, вдруг все стало слишком бедным, жалким, и захотелось заплакать и оплакать то, что здесь когда-то было и сверкало. Глаза, вы что-то не то увидали! Куда тебя привезли, бедное тело? Куда бросили? И как тебя зовут, как зовут вас, ребра и ладони, лоб и волосы? Лицо, в тебя глядят презрительно, будто ты лицо людоеда. М всего лишь хотели свободы! Свободы!

А ее нет, свободы, нет и не было.

Свобода — только сказка для детей под елкой. Только миф для транспарантов на Красной площади: завтра праздник Советской страны, и поди быстренько нарисуй на красной широкой, как река, ткани белый лозунг: «НАШ ПАРОВОЗ ВПЕРЕД ЛЕТИ В КОММУНЕ ОСТАНОВКА». Эти, с этим лозунгом, справа пойдут! А для левых — тоже, давай, трудись, малюй! А какие слова-то малевать?! Да все эти же! Уж наизусть заучить давно надо! В зубах навязли! «ИНОГО НЕТ У НАС ПУТИ В РУКАХ У НАС ВИНТОВКА!»

Ее вели по коридору, и коридорные стены глядели на нее живыми глазами, тысячью глаз, и шкапы выпячивали деревянные животы, и стулья тянули к ней возмущенные спинки, а кресла — пухлые подлокотники, все хотели ее толкнуть, схватить, свалить, унизить, ударить, — и вдруг из-за одной распахнутой двери донесся забытый крик попугая: «Кар-рамба! Кар-рамба!» Это из детской книжки, подумала она, и я ребенок, — и ей стало страшно, будто казнь уже близко. Я уже дитя, и меня тешат напоследок тем, что дети любят. О чем они мечтают. О дальних странах? О морских путешествиях? О странном цветном тумане, о жирафах в джунглях? Расстреляют меня, сухими губами твердила она себе очень тихо, чтобы никто не слышал, расстреляют сегодня, а может, завтра, еще день пожить дадут.

Ее грубо схватили за локоть, остановили. Она стояла, почти упираясь лбом и грудью в маленькую, низкую дверь. Это дверь в смерть, сказала она себе, и стало легко и чисто, как раньше, когда в Тифлисе, малой девчонкой бегала купаться в солнечное утро на берег бурливой Куры. Дверь открыли, и ее пихнули в эту дверь, так запихивают подушку в наволочку. Сначала был свет, а потом пришла тьма. Дверь закрыли. Ключ затрещал в замке.

 

***

 

В полнейшей темноте она стала ощупывать все вокруг себя.

Руки стали ее глазами. Другого выхода не было.

Она опустилась на колени, если обо что запнется, так падать не так больно, пол ближе.

Под ладонями возникали разнообразные вещи. Латунный холодок старого самовара. Утюг, видно, ржавый, шершавая ржавчина отслаивалась от железного корпуса, пачкала пальцы. Тюк, мягкий, видать, с бельем. Пахло грязными тряпками. Между пальцами робко проткнулись, как новорожденные травинки, пряди меха. Она с радостью, как старую знакомую, ощупала старую шубу; и вспомнила овечью шубешку Федуры. Хотела заплакать, но не стала, усилием воли остановила глупые слезы. Себя спросила: а когда на смерть поведут, что, тоже будешь рыдать?

Хоть бы матрац тут где в углу завалялся. Нет, матраца не было. На какое время ее сюда бросили? Пока не выяснят, кто, когда и каким судом будет судить ее?

Руки ущупали ночную посудину; и на том спасибо, злобно и насмешливо скривилась она, и тут подумала, какая, должно быть, уродливая улыбка светится у нее в темноте. Не надо быть злой. И так зло улыбаться, скалиться. Надо быть доброй. Ленин учил, что надо быть… добрыми?.. Злыми?.. какими?.. как он учил?

Она с ужасом поняла, что напрочь забыла, как он учил. Однажды, когда она закончила перепечатывать его брошюру, для новой типографии в Кремле, к ней в комнату постучалась горничная и мрачно произнесла: идите, Надежда Сергеевна, там вас кличут. Куда идти? В гостиную ступайте. В ту гостиную, где эта, черная, рояля! Она сбросила домашние туфельки, обула туфли на каблуках и гордо, откинув гладко причесанную голову, пошла по коридору, из открытой двери гостиной валилось веселое золото света и заваливало надраенный до блеска паркет драгоценными, яркими лучами. Она вошла, уже наблюдая чью-то выпрямленную, жесткую как доска спину за роялем. Крышка рояля была открыта, и золотые кишки и медные сухожилия, все железные внутренности рояля, она знала это, сейчас загремят, запоют, заноют и заплачут. О чем? О прошлом или о будущем? И то и другое время, она знала это, залито кровью. Люди все врут себе, что в будущем будет все счастливо и безоблачно. Они себя утешают. В будущем так же польется кровь, и так же в подвалах иных ЧеКа будут пытать, расстреливать, разбивать молотами черепа и вонзать серпы под ребра. Слушатели уже сидели в креслах. Крупская властным жестом указала ей на свободное кресло. Она села, послушная рабыня, наемница. Пошлая пишбарышня. Спина за роялем вздрогнула, из-за спины вздернулись широкие, огромные руки, ударили по клавишам, обняли всю клавиатуру, сердито и царственно, и рояль пошел волнами, музыка поплыла на нее и на всех молчащих людей в гостиной волнами, сначала ледяной соленой воды, потом волнами огня, гудение колыхалось окрест вместо воздуха, вопль огня скрутил ее, выжал, как вымокшее под дождем красное знамя великого боя, музыка изображала последний бой, и Надя содрогалась: нет, не выживем! Человек играл, будто после игры его выволокут из-за рояля, поведут во двор усадьбы и уложат наземь метким выстрелом: в сердце, в голову. Музыка вопила об этом. И только об этом. Музыка гремела о смерти. Она выла и орала лишь о ней одной.

Надя оглянулась. Все сидели не шевелясь. Музыке не было конца. Она закрыла глаза и откинулась на спинку кресла. Ее пальцы мяли холстину чехла. Справа от нее в кресле сидел Ильич. Он весь вжался, ушел в кресло, втянул голую голову в плечи, так, что шея исчезла, и круглая костяная, гладкая голова будто приклеена была прямо к широким плечам. Такой, без шеи, плясал Петрушка на ярмарке, над красным полотнищем, что скрывало от публики согнутого в крючок, смеющегося кукольника. Когда вместо музыки обрушилась страшная тишина, он первым зааплодировал: застучал живой рукой себе об колено. И все тут же подхватили это рукоплесканье, беспощадно и жестоко, до красноты и боли, били в ладоши. Спина поднялась из-за зубастых клавиш, обернулась к людям грудью, руками и наваксенными башмаками, и публике предстало потное, еще искаженное смертным ужасом лицо исполнителя. Музыканта выписали из Москвы, чтобы он дал домашний концерт в усадьбе; он расстарался. Надя забыла его имя. А зачем помнить? Музыка, это иной мир. Ей в нем никогда не жить.

Но она запомнила, после отгремевших рукоплесканий, мгновенную тишину, еще не полную ни вздохами, ни возгласами восторга, ни женским лепетом, ни басами мужчин: в этой мгновенной тишине голос Ленина прорезал воздух гостиной и отдался под лепниной потолка, как в церкви. Музыка, это нечто, что не поддается опи…са-нию! Это то, что вы-зы-вает восторг! Да, батень…ка, вос-торг! И больше ничего! Вос-торг и лю-бовь! А разве… раз-ве… сейчас… лю-бить? Любить! ха!.. лю-бить!.. сей-час… Нынче — не-на-ви-деть! Не-на-ви-деть! И только! Добро?.. гиль, батенька, гиль… Зло!.. сей-час — наш ин-стру-мент! Да! да!

Он еще повторял, закинув лысую голову назад, выпятив вперед бесшеий торс: да! да! — потом «да» перешло в крик: а-а-а! — и уже бросились к нему люди, и призвали Епифана, и Епифан взвалил вождя на себя, на свою широченную, как речной паром, спину — и поплыл с ним, и понес, и потащил Ленина восвояси, живые носилки, что-то утешающее приборматывая вождю, а люди трусили по коридору за ним, услужливо открывали двери, бежали впереди и бежали следом, сопровождали и стерегли, — и Надя осталась в гостиной одна; нет, возле рояля отгремевшего ужасом и выстрелами, потерянно стоял музыкант, он держался рукой за спинку стула и смотрел на нее.

И Надя поднялась из кресла, подошла к музыканту и, залившись румянцем, почему-то погладила его по мокрой щеке — так гладят ребенка, сделавшего что-то хорошее, правильное; ласкают и поощряют его. Музыкант поймал ее руку и прижался к ней губами. Спасибо, прошептал он. На здоровье, сказала Надя. Нельзя было улыбаться, но она улыбнулась. А потом спросила: а что, правда, сейчас важно быть злым? Важнее всего на свете?

Музыкант отвернулся от нее. Он смотрел в высокое окно. За окном брызгал солнцем мир. Мир был весь залит войной, и ему все врали о том, что он мир, и живой, и счастливый. Так, глядя мимо Нади, музыкант взял ее руку. Если вы добрая, так останьтесь доброй. Это невытравимо. Но вы только помните, знайте, что именно за это сейчас смертью карают.

Он выпустил ее руку, так в бурю обреченный лодочник выпускает весло, и быстро пошел к двери.

Музыка, давняя, не звучи в ушах. Тебя же уже нет. Есть только это учение вождя: ты добр, сделайся злым. Ты любишь — возненавидь. Это закон военного времени. Но теперь уже мир! Глупая, у нас война будет всегда. Всегда.

Она на коленях подползла к запертой двери. Ощупала доски двери, толкнула ее ладонями раз, другой. Нет. Не сломать.

Она сидела на полу перед дверью, обняв колени. Глаза привыкли к темноте, зрачки что-то уже различали: вот глиняные кувшины у стены, вот тряпки на гвоздях висят. Ее затолкали в старую кладовку, здесь пахло пылью и кислятиной, и, может, здесь давно никто не был, а люди ключ с пояса у горничной сорвали.

За дверью послышалось шуршание, и замок железно лязгнул. Свет ворвался и ослепил ее. Толстая женщина с судками в руке стояла перед ней. Толстуха шарила в воздухе, как слепая.

— Надежда Сергеевна?

Голос женщины был холоден и надменен.

— Да.

— Я принесла вам поесть.

Женщина опустила на пол судки.

— В верхнем судке хлеб, ниже — суп. Поешьте.

Дверь закрылась, и опять стало темно.

— Свечку хотя бы принесите! — беспомощно вскричала Надя.

Шаги толстухи удалялись по коридору.

Лоб Нади обхватили, впились холодом в кожу, в кость колючки подлинного бешенства. Этот бешеный венец ей самой было не сорвать. Она вскочила с пола. Стала толкать ногами, руками сваленные в кладовке вперемешку вещи; раздался грохот, это свалился на пол ржавый утюг. Приблизила губы к дверной щели. Заорала так, что зазвенел во мраке кладовки старый самовар.

— И приставьте ко мне кого-нибудь! Чтобы сопровождали меня в уборную! Я не воспользуюсь вашей ночной вазой ни за что!

Крик ее жалко отзвенел. Она вцепилась руками в тряпки, что висели на гвоздях по стенам. Плакала, и утирала, больно царапала тряпками этими, дурно пахнущими, соленое лицо. Потом опять села на пол. Открыла, как и было указано, верхний судок; вытащила хлеб. Зажала хлеб в кулаке. Сняла верхнюю кастрюльку, открыла нижнюю. Запахло рыбным супом.

— А ложка где?! гады, — сама себе сказала Надя.

Она ухватила судок за железные уши. Поднесла ко рту. Отпивала суп через край. В супе плавали жалкие макароны, разваренная картошка, куски рыбы. Надя плюнула рыбью кость. В Пахре мужики окуньков выловили; небось, Епифан ловил, прислуга говорила, он рыбак хороший.

Она съела весь хлеб и выпила весь суп. Сидела над пустыми судками и плакала, и слез не утирала.

Отплакавшись, легла на холодный пол и свернулась в клубок.

Как там, в избе у дурочки.

 

***

 

Во тьме кладовки время не измерялось ничем. Она не поняла и не могла определить, рано или поздно ее дверь, неумело погремев замком, опять открыли. Толстая женщина опять стояла на пороге. Она брезгливо и осторожно сделала шаг в кладовку. Наклонилась, всей неохватной толстой грудью, плечами, мощной, как у борца, спиной, надвинулась тучей на лежащую Надю, нашарила ее руку, всунула в руку что-то мягкое — хлебное, хорошо пахнущее.

— Вот… сделала вам бутерброд с колбасой. Колбаска свежая. Только из Москвы привезли.

Надя крепко сжала в руке кусок хлеба с колбасой. Она хотела швырнуть его в лицо Крупской.

Толстомясая… она мне никогда не простит…

— Спасибо.

— Не за что.

— Я вас прошу! Разрешите позвонить моим родителям в Петроград! прежде чем…

— Прежде чем что?

Голос жены вождя сделался холодным и мертвым, будто говорил памятник.

Надя решила не отвечать.

Опять тьма. Она съела хлеб, долго жевала копченую колбасу. Слез больше не было. Через прогалы тьмы кладовку опять открыли. Пришел Епифан. Мужик молча сопроводил ее до ватерклозета и обратно. Он молчал, и она не пыталась разговаривать. У нее в голове начинало гудеть, горячо и красно. Это пела музыка, не известная ей. Она никогда такой не слышала.

 

***

 

Хорошо, что они, изловив ее и привезя сюда, не раздели ее, не сняли с нее верхнее теплое платье, а втолкнули ее в эту, без света, кладовку во всем теплом: в пальто, в свитере, в шляпке. Здесь, в кладовке, холодно было, тепло усадебных печей сюда не добегало, Надя догадывалась — кладовое это, всеми забытое помещенье на отшибе, может, даже угловое: ночью выстывало, днем чуть нагревалось, а может, Надя просто тут уже надышала. Сначала она боялась задохнуться. Ни оконца, ни щели в стене между кирпичами. Потом она поняла: воздух проникает в щель под дверью, и, хоть дышать и трудно, пока ей хватает этой тонкой воздушной струйки. Она легла спать во всем теплом, одетая, подложив смятую шляпку под голову, и носом поближе к этой спасительной щели меж дверью и половицей, и так дышала, и согрелась, и задремала.

Среди ночи проснулась, как от толчка в спину. Испуганно глянула через плечо: будто и правда кто-то могучий, сильный ее толкнул, жестко, грубо, кулаком. Глаза уже хорошо различали в полумраке вещи, лежавшие в кладовке. Потолки тут были высокие. В углу мерцало выпуклое стекло керосиновой лампы, Надя усмехнулась — лунно, заманчиво блестит, вот бы разжечь, да нету в ней керосина, это точно. И проверять не надо.

Она перевернулась на спину. Продела руки в рукава пальто, как в муфту. Согнула ноги в коленях. Под юбку заполз холод, она опять вытянула ноги по полу. Так лежала, и вдруг подумала сама о себе: так люди лежат в гробу, и так я буду лежать.

И будто опять мощным кулаком ударили ей, теперь уже в лоб.

И такой рой мыслей взвился у нее подо лбом, что она зажмурилась крепко, и так лежала, зажмурившись.

Смерть! Она, молодая мать, куда помчалась с вождем? Пустили козла в капусту! Ребенка забыла. Мужа забыла. Ни разу не вспомнила. Нет, вспоминала, но так смутно, будто сквозь мутную воду напрасно глядела. Смерть! Все живут, окруженные толпами людей, все идут целую жизнь сквозь людские ряды, и сами маршируют, и все время под неусыпным людским, чужим оком все делают: и едят, и спят, и оправляются, и венчаются, и рожает баба опять под присмотром чужих глаз, под шевеленьем чужих рук, и воюют люди толпами, выбегают на поля и бьются кучей, оголтелой, орущей толпой, и помирают на глазах друг у друга, и в монастырях послушанье исполняют под присмотром, и на площадях гимн поют — все, разом, великим хором, грязным сбродом, великим народом, — в толпе, в толпе мы все живем, а что потом? А потом что? А потом смерть.

Так или иначе, потом, после всего жизненного, смерть — и от нее не спрячешься, ее не заешь сладкой шоколадкой, не запьешь ни горячим чаем, ни ледяной водкой, от нее не укроешься в чужих объятиях, не забудешься на ласковом желтом песочке, у теплой реки, ее не заболтаешь в праздных разговорах, в крике воодушевляющих лозунгов, в ссорах и перепалках, в ругани и драке, ее не зачитаешь, как книгу, и не заложишь внутрь ее страниц бархатную закладку, — ничего ты с ней не сделаешь, и она, всякая, насильственная, в бою или под разбойничьим ножом, под расстрельной справедливой пулей, или натуральная, на исходе лет, приходящая достойным концом прожитой жизни, придет к тебе — одна, одинокая — к тебе, перед ее ликом — одинокому.

Человек рождается на землю не один: его мать рожает. А умирает один. Никакой матери рядом с ним уже нет. Есть только мать сыра земля; он о ней помнит, видит ее, когда умирает. Но, когда он умирает, она еще далеко. Хотя нет. Уже близко!

Под ним; под полом; под камнем; под днищем лодки ли, баржи; а кому повезет, тот умрет прямо на сырой земле, раскинувшись на ней, раскинув руки, ноги, спиной или грудью ее ощущая и запахи ее вдыхая.

Она открыла глаза.

Ей показалось: ее глаза стали двумя огнями, и воздух вокруг нее загорелся.

Ее, конечно, расстреляют! Тут другого решения нет и быть не может. Она зачинщица побега. Ленин мог простудиться, захворать и умереть в дороге. Кто знает, может, он и простыл в той дурочкиной избе; и заболеет теперь. Ее убьют. Она получит пулю. Это хорошее, правильное возмездие. Она же убивала сама. Была война, и она убивала. Она тоже поступала во время войны так, как поступали все ее соотечественники: сражались. Кто-то воевал за старье, кто-то — за новую жизнь. Она встала под красное знамя, ведь под ним всю жизнь и стояли, и шли ее отец и мать. Она не могла по-иному. Поэтому она стреляла. Пишбарышня! Она вояка. Солдат она. Но этот прежде послушный, верный своему знамени солдат предал целую страну. Он захотел украсть у целой страны ее вождя. Боже! она увидела в нем человека! и человека, человека пожалела!

А Ленин — не человек.

А он — подвластен смерти или нет?

Она перевернулась на бок. Тяжело дышала. По ее лбу, вискам и щекам тек пот. Нет! Ленин не умрет. Он никогда не умрет! Правда? Это же неправда! Он — уже умирает! Он с трудом говорит, хрипло дышит. Он еле ходит, еле ест и пьет, а народу врут: наш вождь поправляется, скоро он приступит к делам! Его возили в Кремль, возили на сельскохозяйственную выставку. Он переночевал в Москве, и его еле привезли обратно; замертво вынули из мотора. Он умрет! Как все люди!

Как все мы.

Надя прижала руки к лицу. Впечатала зубы в ладонь.

Что она такое себе говорит? Она не должна об этом думать!

…да, есть вещи, когда ты думать не должна; о каких ни говорить, ни думать нельзя, потому что эти думы вернутся к тебе и тебе отомстят.

…нет, он умрет, умрет все равно!

…но ведь все умрут. Все. Рано или поздно.

…нет, он бессмертен, его лики вышивают на знаменах, его со слезами прославляют все, от мала до велика, и партийные руководители, и рабочие на заводах, и крестьянские дети, все, старики и старухи, солдаты и офицеры, чекисты и артисты, все! его профиль печатают на плакатах, о нем звенят высокие речи: наш вождь! вперед, к мировой революции! веди нас, Ильич! мы выполним все твои приказы! ты вечно будешь жить! ты вечно живой! Он не умрет, для него смерти нет!

Надя дрожала и кусала себе руку. Ладонями вытерла лицо.

Но ведь тело все равно умрет! И в землю закопают! Будут жить его идеи! А сам он, сам?! Его тело, он все хуже им владеет, ногу за собой как бревно волочит, языком еле ворочает?!

Да. Его тело умрет, и его закопают в землю.

А если — не закопают?

…что ты себе такое вздумала… что…

Да, если — не закопают?

А что, так оставят? Гнить?! Никакой формалин не спасет!

…наука сильна, что-нибудь придумает… Иосиф говорил…

Смутно, опять как сквозь мутную воду, она увидела усатое довольное, будто сытно он поел и наслаждался послеобеденным отдыхом, рябое лицо Иосифа; и услышала, как сквозь печную заслонку, его спокойный размеренный, холодный голос. Она не различала все слова. Но она поняла, он говорил о том, как надо сберечь, сохранить для грядущих поколений нетленным тело вождя.

Она не помнила, говорил ли он когда-нибудь при ней такое; может, и говорил, и может, она даже напечатала это за ним на пишущей машинке, она плохо помнила; часто он диктовал, а она аккуратно, почти механически печатала за ним, прямо с голоса, все его были и небылицы, не особенно в них вникая. Делала свою работу. Пальцы делали, а мысль улетала. Зачем она прилетела теперь?

Да, его оставят жить вечно, подумала она о нем ледяно и потрясенно, как думает приговоренный к казни о своем эшафоте, он будет жить, как же иначе, ведь земля умрет без него, — а она, Надя, умрет по-настоящему. Одна. На нее наведут винтовки, а может, Иосиф сам прикажет расстрелять ее — в затылок — из револьвера: кому-нибудь из охраны вождя. Лучше в висок. Она попросит, чтобы в висок. В висок, это сразу и наверняка. Она даже боли не почувствует. Или все-таки будет больно?

Она медленно перевернулась на живот. Положила лоб на скрещенные руки. Сильно, резко заболела голова, будто пуля уже вошла ей под череп; и все в голове, изнутри ее, осветилось, она опять жмурилась, старалась не выпустить этот страшный, смертный свет из глазниц. Выдохнула. Она тут одна. И перед смертью, и в смерти тоже будет одна. А Вася?! Что они сделают с Васей?! Она с ужасом стала думать о ребенке, и мысли опять бешено закрутились, запрыгали в голове, зато потух этот страшный, одинокий, резкий свет.

…милый Васенька, милый сыночек мой, младенчик малый, что твоя мать удумала…

…нет мне прощенья, тому, что я сделала…

…и правильно твою маму накажут, верно… все правильно… все справедливо…

…но я же совсем одна, я уйду одна, и никто на краю жизни, никто, слышишь ты, никто не подойдет, не обнимет тебя, не возьмет за руку… не прошепчет тебе: не бойся… не бойся…

…а я и не боюсь, мне ветер в зад…

…кто так говорил?.. ветер в зад?.. а, это мой отец говорил…

…им скажут — им телеграмму отобьют — они ужаснутся — а будет поздно… поздно…

Она опять повернулась набок и все-таки открыла глаза.

В щель меж дверью и полом вползал призрак рассвета.

 

***

 

Звук шагов, стук сапог по паркету коридора тоже вполз в ее уши незаметно, издалека, но раздавался все явственнее, все ближе. Вот сапоги остановились. Послышались голоса.

Надя подняла взлохмаченную голову с пола. Пальцами быстро убрала свесившиеся на лицо пряди.

— Ни-какова суда нэ будит. А-ни проста гуляли и за-блудились.

— Вы так считаете, Иосиф Виссарионович?.. но ведь это…

— Нэ-правда, ха-тите вы сказать?

— Я… ничего не хочу…

— Проста гуляли и за-блудились, слышите!

— А рюкзак?! А котомка эта…

— А-ни проста взяли па-есть. Па-есть, слышите? Ат-крывайте!

Пока ключ ворочался в замке, она успела вскочить и пригладить нервными ладонями растрепанные волосы.

Свет ворвался и ударил ей в грудь, и она пошатнулась. Заслонилась от света рукой, так застится баба на пашне.

Сталин стоял на пороге кладовки.

Он смотрела на Надю не с гневом, как она того ждала: с любопытством.

Казалось, ему было любопытно, как она тут ночь переночевала, что ела-пила, и не замерзла ли, и как она тут выжила, в холоде, на голом полу, среди старых вещей, пыли и забвения.

Одна такая ночь — тысячи ночей стоит.

Она отняла руку от лица, опустила, и так стояла, с повисшими руками, выпрямившись, как на параде; только что не маршировала.

Рябое желтое лицо дышало любопытством. А Надя молчала. Она сказала себе: молчи, только под пыткой губы разомкни. И даже под пыткой молчи. Все равно никому ничего не докажешь.

Первым голос подал Сталин.

— Ну, што ста-ишь? Идем.

Но сам стоял как приклеенный к полу, заслонял ей выход из кладовки.

И стояла она, глядя на него во все глаза.

— Што глядишь? разве мужа в пэрвый раз уви-дала?

Она молчала.

Он отступил на шаг. Сапоги проскрипели.

— Да-вай! Вы-хади! Гава-рить па-том будим.

Она прошла мимо него, не глядя на него, в своих сапожках на шнуровке, жесткими глазами глядя впереди себя, ловя глазами там, далеко, в конце коридора, свет белых колонн, красоту осеннего мира, теперь не нужную ни ей, ни ему, ни людям, внезапно ставшими презренней мошек, муравьев, — никому.

 

***

 

Он привел ее в ее усадебную комнату.

Пишущая машинка была укрыта вышитой фланелью, как лошадь попоной.

Сталин пощелкал ногтем по толстому стеклу, лежащему на столе. Потом пощелкал по зеленому стеклу настольной лампы. Потом наконец посмотрел на Надю.

— Ну што? Што мал-чишь? Мал-чание зо-лато, так, што ли?

Его грузинский акцент усилился, он произносил «что ли» как «шитоли».

Она подняла и опустила плечи. Стала стаскивать с себя пальто. Он помог ей.

— Што же нэ аб-нимешь мужа? После раз-луки?

Она смотрела в окно.

— И даже нэ спросишь, как там наш сын? Бэс-чувственное ты сэрдце.

Она изо всех сил удерживалась, чтобы не разрыдаться.

Слезы все-таки покатились, и она повернулась к нему спиной, смотрела в окно, в окне перед ней расплывался дрожащей кляксой голый осенний парк.

И вдруг за ее спиной раздался странный звук.

Будто сметану сбивали в кувшине пестиком. И железные края пестика звенели о стенки кувшина.

Она обернулась на этот странный, непонятный звук.

Сталин хохотал. Он хохотал, булькал, захлебывался, опять сотрясался в хохоте. Надя с изумлением смотрела на его обнаженные в смехе, желтые табачные зубы, на голую, над зубами, розовую десну. Смех булькал и звенел, пестик все ударял о края кувшина. Иногда, наслаждаясь смехом, коротко взвизгивала глотка. Закончив смеяться, Сталин разгладил прокуренным пальцем усы, еще раз, другой коротко и сухо хохотнул, поковырял ногтем глубокую, возле носа, оспину.

— Нэт, нэ бэс-чувственное. Плачешь, это па-хвально. Ну, па-плачь. Па-больше па-плачишь, па-меньше…

Он щелкнул пальцами в такт грубому словцу. Надя смерила его взглядом и опять отвернулась к окну.

— Што там в ак-не инте-ресного? а? и даже нэ па-люба-пытствуешь, што с тваим па-дапечным? Как он си-бя чувствует?

Она молчала.

И тогда он шагнул к ней, цепко, больно схватил ее за плечо и рванул, повернул к себе, и тоже молчал, но так глядел на нее, что у нее к горлу медленно стало подкатываться все то, что жило и билось у нее внутри, перегоняло по жилам кровь, вздрагивало, вспучивалось и опадало, и сжималось, и расширялось.

Он молчал. Наотмашь бил ее глазами.

Молчала она. Не отводила взгляда.

Первым не выдержал он.

— Ты! — Захрипел. — Ты такая стер-воза, а! Ты пад-вела всэх нас! Тибе да-верили мысль ва-ждя, жизнь ва-ждя… а ты — всо на свалку вы-кинула, ты, такая!.. — Задохнулся. Искал обидное слово. Из его губ вылетела площадная ругань и хлестнула ее по глазам, по губам. — Ты думала, ты за-латая рыбка! и я счастлив, што я тибя пай-мал! такую па-иньку! бела-ручку! Всо за ти-бя горничные дэ-лают! а ты толька глядишь, то ли а-ни сдэ-лали! царица… кукла!

Она разжала губы.

— Как… Вася?

Он все больнее вцеплялся ей в плечо, беспощадно тряс ее, будто бы она была тонкое осеннее деревцо, и с него надо было отрясти наземь последние сиротские листья.

— А! Наканец-та спра-сила, стервь! нака-нец-таки! са-изволила! губки раз-жала! Да ат-лична мой Василий! ат-лична! Без тибя — нэ умер! и нэ умрет ни-кагда!

— Пусти, — беззвучно бросила она ему в лицо.

Он выпустил из побелевших толстых пальцев, как коршун — воробья из когтей, ее плечо, встряхнул рукой, будто стряхивал ртутный градусник.

Она опять повернулась к окну. Поправила воротник английского свитера у горла.

Она задыхалась, но слезы перестали литься.

— Мы разойдемся? — ровно спросила.

Теперь, излив на нее ярость, молчал он.

Он стоял за ее спиной, глядя ей в затылок, на развившийся смоляной пучок, стоял и глотал слюну, и желал что-то сказать, что-то такое, чтобы проняло ее до самых костей, чтобы вывернуло ее наизнанку и потрясло, — хотел ее наказать словом, а потом, может, даже ударить, отстегать бы плетью, да плети под рукой не было, была только его живая рука, и тут она, как нарочно, быстро обернулась к нему, и он слишком близко увидал ее лицо, молодое и бледное, белое, как первый снег, первый иней за окном, ледок на лужах во мраке ночного заморозка, — и надлежало этот снег смахнуть с холодной жизни, и увидеть под снегом живое лицо, живую кровь, — живой отчаянный, резкий крик.

Как он захотел вдруг этот резкий, о помощи, жалкий крик услышать!

И он замахнулся и ударил ее по щеке. Крепко, страшно. Таким ударом сбивают с ног.

И она упала.

Ударилась головой об пол.

Очухалась. Отдышалась, лежа на полу. Встала, упираясь обеими руками в паркет.

Он стоял и смотрел. Тяжело дышал.

Она опять встала напротив него, выпрямилась, как гимназистка у доски, и смотрела на него.

Одна ее щека была белая, смертно-бледная, другая наливалась густой кровью, краснела; глаз опухал, быстро и чудовищно. Заплыл. Затек.

Глаза ее глядели на него черно, мутно. Зрачки будто тучи заволокли.

По виску, из-под волос, текла темная кровь.

— А-ха, — выдохнула она, — доволен?

Он молчал.

Тогда она разлепила губы и плюнула в него словами:

— Пошел вон.

Он попятился к двери.

Повернулся. Вышел.

Вслед ему она крикнула:

— Доктора мне позови! Гаврилу Петровича! Или Авербаха! Ты мне голову зашиб!

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Убитый дневник Крупской. — Ужасный разговор Крупской и Сталина; Сталин бросает в лицо жене вождя возмутительные оскорбления. — Доктора Ленина, Волков, Авербах и Елистратов, лечат избитую мужем Надю. — Надя лежит в  бреду. — Сон Нади о Заполярье: мороз, тайга, она замерзает во сне, и незнакомый старик ложится на нее и согревает ее своим телом.

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

Как я это пережила, не знаю. Лучше бы я умерла. Но, если я умру, кто защитит Ильича? У него остались только я и Маняша. Только двое нас. Что могут слабые женщины? Женщины с точки зрения мужчин — слуги, мусор. Мужчины только притворяются, что в СССР у нас сейчас равенство женщин и мужчин. До этого еще очень далеко. Но то, что произошло вчера, ни в какие рамки не укладывается. А разве это началось вчера? Это случилось давно. Очень давно. Теперь трудно нащупать это самое время, эту опухоль злобы, когда все началось. Я просто очень хорошо, на всю жизнь, поняла теперь, что человек зол. Со злом не поборешься! Оно живуче. Человек только притворяется, что он добрый. Он злой.

А Володя тоже был злой? Или не злой? Я не знаю. Теперь уже не знаю. Ко мне он всегда был добр. Он на меня ни разу голос не повысил. И руку не поднял. Хотя вот Анюта пожаловалась мне, что однажды Елизаров ее ударил. Правда, она потупилась и тихо сказала: за дело ударил. Я не спрашивала, за какое дело. Это их жизнь.  В чужую жизнь никогда не надо соваться.

Я и не суюсь. Я только себя все время уговариваю: притворяйся лучше, Наденька, лучше притворяйся. Нам с Маняшей ни в коем случае нельзя показать Кобе, что мы догадались о его намерениях. Трудно это сказать, но себе-то можно сказать. Коба хочет Ильича убить. Я имела страшный разговор с Троцким. Недели две назад. Лейба сначала говорил громко, о разных партийных разностях, потом живо интересовался здоровьем Ильича, потом понизил голос и очень тихо сказал: Надежда Константиновна, прошу, берегитесь Иосифа. Сделайте с Маняшей все возможное, чтобы с Ильичом не случилось ничего ужасного.

И я все поняла. Мне дальше ничего не надо было объяснять. Сталин повсюду трясет именем Ильича, он нагло прикрывается им, чтобы обстряпать свои делишки. Он обвинил Льва Давыдовича в том, что он виноват в болезни Ленина. Несусветная чушь! В партии зреет раскол. Да что там, он уже произошел! Это ужасно. Это горше всего, это трагедия! Разве я эту трагедию уврачую своими слабыми руками? Я всего лишь женщина, жена. Я могу только помогать, судно подносить, с ложечки кормить. Но ужас партии я не разгребу никакой кочергой. Мне не потушить этот пожар, если он разгорится.

Я держусь изо всех сил. А тут еще эта, вертихвостка, взяла и утащила Ильича, прямо из теплой постели вынула и убежала с ним. Сначала, по словам охраны, они ушли гулять в парк. Потом ушли в лес. Она загодя собрала в дорогу котомки: одежду, еду. Вот дрянь! Она преступница, и это форменное преступление. Ее за это судить бы надо! Но приехал Коба и безапелляционно сказал: никакого суда не будет. Царь какой! Его слово — закон! А то, что он на каждом шагу изрыгает из себя ложь, об этом все трусливо молчат!

Да ведь и я молчу. И я тоже — трусиха! Я сама себя презираю. Он повелел: не судить мою жену, она ни в чем не виновата! — и все встали во фрунт и стали подхалимски пожирать его глазами. Чем таким гипнотическим он обладает, что все тут же, немедленно его слушаются?! Ильич указывал не раз, что надо озаботиться национальным вопросом — а Сталин беспечно махал своей противной, короткопалой рукой: да что там, Владимир Ильич, у нас в Эсэсэсэр интернационал, у нас все нации равны и уважаемы! А на роже написано довольство: сейчас заседание Политбюро закончится, и он пойдет в столовую Кремля, пообедает от пуза и наберет себе и этой, женке своей, домой целую сумку изысканной еды: астраханской икры, владимирской буженины, булок с изюмом от Филиппова. Ленин еле выталкивал из себя слова, я их ловила и записывала: берегитесь не Троцкого, берегитесь Кобы!

Я эти слова на Политбюро передавала; по бумажке читала; кричала их до хрипоты. А меня почему-то никто не слушал. А все, как завороженные, глядели на Сталина и слушали Сталина. Нет, точно, он владеет каким-то древним грузинским гипнозом! Он кавказский колдун!

Я написала Троцкому письмо, и в нем все сказала, как я его поддерживаю и верю ему. Я вижу, как Сталин смотрит на Троцкого. Он прокалывает его глазами. Троцкий, когда получил мое письмишко, сразу же назначил мне ту встречу. Уж лучше бы не назначал! Когда он мне прошептал об этом диком плане Сталина, я заткнула уши пальцами и закричала: не хочу ничего слушать, не хочу! Он криво усмехнулся и заметил: а ведь я в кремлевской аптеке больше никаких лекарств не покупаю. И вам не советую! Это я услышала даже сквозь заткнутые уши.

Он хочет быть диктатором, тихо говорил Лейба, его губы шевелились возле моей щеки, я все понимала и в то же время не понимала ничего. Я думала: надо что-то делать, что-то делать. А что? Я не знала. Я же не вождь! Я не могу править! Перед глазами мелькали сытые, жирные физиономии наших русских цариц, я видела их портреты в музеях. Мне не быть царицей. Кишка тонка. Царица Крупская, вот куда мысль полетела! Смех один. Лейба бормотал: вы знаете, Надежда Константиновна, Сталин утверждает, что Ленин сам попросил его принести ему цианистого калия! Он и секрета из этой просьбы вождя не делает никакого! Во всеуслышание об этом говорит! Весь ЦеКа партии давно знает об этом! Только вы одна не знаете! Вот я вам сообщаю! Я смотрела на Лейбу, как на громадного паука, сейчас паук подползет и тебя укусит, да он уже укусил, и ты не знаешь, как спастись от яда: то ли высосать кровь из ранки, то ли судорожно искать противоядие, то ли… От цианистого калия никакого противоядия нет. По крайней мере, врачи его не знают.

Надо предупредить всех докторов, шептал Троцкий и махал руками, будто комаров отгонял, надо всем дать инструкции, надо, надо… Он перечислял мне, что надо сделать, и это я, я должна была отдать распоряжения. Я в ответ крикнула ему: пока вы тут мне все это говорили, я забыла все, что вы говорили! Кому и что я должна приказать! Я не умею приказывать! Лейба взял мою руку и поцеловал ее. Кажется, он плакал. А я немного ослепла. Я стала сразу плохо видеть. Кровь бросилась мне в голову и затуманила глаза.

И после разговора с Троцким я решилась переговорить с Кобой. Надо было поставить все точки над i. Нельзя жить в атмосфере заговора. Мы не при царском дворе, чтобы при помощи Третьего отделения заговоры разгадывать. А может, наш двор все равно царский, и мы — новые цари? Я дождалась, когда Коба в очередной раз приедет в усадьбу; это произошло вчера.

Всего лишь вчера, а мне сейчас кажется, сто лет назад. И я старая, столетняя старуха, и нет у меня памяти, и нет мне прощенья за то, что самого главного в своей стране я не уследила. Я пригласила Кобу в кабинет. Коба вошел и стал передо мной, широко расставив ноги. Так стоит палач у эшафота, когда на эшафот уже взошел приговоренный, а кату сейчас надо будет сделать свою работу. Я смотрела на него и не знала, с чего мне начать. Открыто обвинить его я ни в чем не могла. Я унюхала: от него пахло спиртным. Но не вином, нет. Не хорошим грузинским вином, какое он всегда любил. А водкой. Для храбрости выпил? Я никогда не видела его пьяным. И сейчас не понять было, пьян он или трезв. Он всегда крепко стоял на ногах, хорошо, размеренно и отчетливо говорил и хорошо держался.

Я подошла к нему ближе. И еще шажок сделала, стать поближе. И еще ближе, полшажочка. Он не отступил, не попятился. Сверху вниз он смотрела на меня. Мне стало страшно. У меня мелькнула мысль: а что, если не затевать этот разговор? Но было поздно. У Володи уже совсем не было времени. Значит, и у меня уже не было времени. Никакого времени. Ни минуты лишней. Ни секунды.

 

***

 

— Ну и што вы дума-ете? Вы ведь о чем-та ду-маете?

— Я думаю о том, что вы жестокий человек, Иосиф. Об этом думаю не только я. Я знаю, что об этом думают многие. И, главное, об этом думает… об этом знает Ильич. Он знает об этом доподлинно. И вы не смеете это отрицать.

— Я? Да. Я жэс-токий. Но где вы видели рэ-ва-люционера, ка-торый мягок как булка? Сам Ильич гава-рит: рэ-ва-люцию нэ дэлают в белых пэр-чатках. Он так часто пав-тарял эти сла-ва, што… я выучил их наи-зусть!

— Скажите прямо. Вы передали Владимиру Ильичу яд?

— Ка-кой ище яд?

— Не притворяйтесь наивным мальчиком. Цианистый калий. На Политбюро вы говорили именно о нем.

— Милая На-дежда Канстан-тиновна. Вы же умная жэн-щина. Вы па-нимаете: Вла-димир Ильич умирает. Нэ пере-бивайте! Умирает. И он это асаз-нает. Как любой тяжело баль-ной чи-лавек. Да, он па-прасил миня принести ему яд. А што тут такого уди-вительного? Ильич муже-ственный чи-лавек. Он сказал мне: Коба, разда-будь мне яду, лучше ци-анистого ка-лия, он быстра действует, дыхательные центры сразу пере-стают ра-ботать. Он при-щурился, знаете, нэ грустно, даже как-та вэ-село, и сказал: Коба, ты самый жэс-токий чи-лавек в партии, толька ты смо-жишь это сделать. Никаво друго-ва я бы нэ смог па-прасить. Толь-ка тибя. Ты нэ станешь миня при-творна жалеть. Ты пай-мешь миня! И я кивнул. Я сказал ему: я понял вас, Вла-димир Ильич, я вас хара-шо понял. Вы ха-тите сами вла-деть сва-ей жизнью. Сами ею распа-рядиться. И он абра-давался. Он зама-тал галавой, вот так, вот так, вот так, и разулы-бался, и раз-вэселился, руками всплеснул: да, да, именна так, именна! Вы мне нэ верите?

— Нет. Я вам не верю.

— Ну хара-шо. Это ваше лич-нае дэло. Я спэрва ему па-абещал принести яд. А па-том я спа-савал. Нэ смог. Па-том миня абъяла жалость. Я смала-душничал. Я сибя спрашивал с ужа-сам: как это я, партийный та-варищ Ильича, ма-гу сва-ими руками дать Ильичу яд? Это слишкам страш-на, знаете ли. Па-пахивает каким-та дапа-топным Цезарем Борджиа. Смэшно. Мы всэ кам-мунисты. И вдруг яд. Срэд-ние века какие-та, право. Так жаль Ильича мнэ стало. И па-том, мы никто нэ знаем, как Ильич сибя будит чув-ствовать: у ба-лезни есть свае течение, мы нэ знаем, как а-на пай-дет, в какую сто-рану. А может, баль-ной будит вызда-равливать! Напэрекор врачам! И я нэ принес Ильичу яд.

— Вы врете!

— Фу, дарагой та-варищ, как вы вульгарно вы-ражаетесь. Ат такой культурнай жэн-щины я даже и нэ а-жидал. А мэжду прочим, наши партийные та-варищи могут маи сла-ва пад-твердить. Я нэдавно был у Ильича вмэсте с та-варищем Троцким. Пад-ходим мы к кровати Ильича. А Ильич на миня пальцем у-казывает и га-варит Троцкому: ты знаешь, Лейба, вот он аб-манул миня, он мнэ ад-ну вэщь па-абещал, ад-ну важную вэщь, и так и не привез ее. Троцкий на миня уставился: какую вэщь? И я вы-нужден был сказать, какую.

— Вы Троцкому — в открытую — сказали про яд?!

— А што в этам такого? Ни-чиво а-собенно-ва. Просьба как просьба. А-собенно если учесть то, што я пад-страхавался. На Палитбюро я уже са-абщил аб этай просьбе Ильича ка мне. Может быть, этого нэль-зя было дэлать! Но слово нэ вара-бей, вы-летело — нэ пай-маешь. Члены Палитбюро ас-толбенели, кагда услыхали аб этом. Застыли, как ледяные. И долго так сидели… мал-чали. И я мал-чал. А о чем гава-рить?

— Вы чудовище!

— Не чудо-вищнее вас. Вы разве нэ знаете о том, што вы заели жизнь важ-дя? Што вы па-висли у него на шее страшнай гирей? Вы всю жизнь тянули его на дно, а он ха-тел плыть! Вольно, сва-бодно! А вы, ха-лодная, скучная ба-бища, тащили его назад! назад! всо назад и назад! Вы га-товить нэ умеете! Вы бэ-седавать нэ умеете! Вы держать язык за зубами нэ умеете, балт-ливая са-рока! Всэ наши партийные тайны на-завтра стана-вились из-вестны всэму свету! Их печатали га-зеты! Их пере-давали, как сплетни, в аче-редях! Вы ба-роться нэ умеете, всо время пасуете! Вы записать за Ильичом его вэ-ликие, бэс-смертные речи — нэ умеете! Вы вы-стирать ему рубаху нэ можете! Вы — лубить нэ умеете!

— Лю…

— Да! Лу-бить! Нэ уме-ете! Толь-ка нэ притваряйтесь, што вы нэ знаете пра та-варища Инэссу! Та-варищ Инэсса, вот наста-ящая жена важ-дя! А-ни лубили друг друга! А-ни вместе дэлали дэло! А-ни па-нимали друг друга с палу-слова! Всэ вакруг видели: вот, вот пара! Эта — пара! А кто вы такая?! Да, кто ты такая?! Гиря бэз ушей!

— Как вы смеете…

— Да. Пра-стите. Я забылся. Я тут нага-варил, быть может, лишнего. Бэру сваи слова аб-ратно пра вас и пра важ-дя. Это нэ мае дэло. Нэ наше дэло. У нас есть дру-гое общее дэло. И вы, и я, мы оба это па-нимаем. Ад-нако Ильич правда пра-сил миня принести ему ци-анистый калий. Это святая правда. Я ничиво нэ са-чинил. Была а-хота пэред вами што-то са-чинять. Вы далжны знать правду. Наканец-та вы дал-жны стать умной. Пра-зреть. Христос исцелял слепых. Счи-тайте, што я снял с ваших глупых глаз пэ-лену. Я тоже Хрис-тос. Красный Христос, ха, ха. Он пряма в лицо мне сма-трел! Пальцами а-деяло пере-бирал! И такие жа-лабные глаза у него сдэ-лались. Мне жалка его стало, знаете, так звэ-рей жа-леют в заа-саде. Смотрит жа-лобно и шепчет: атра-вите миня. А я ему ат-вечаю: зачем вы так та-ропитесь? Куда та-ропитесь? Нэ надо та-ра-питься. Никагда нэ надо тара-питься. Вы нас сами учили нэ тара-питься. Вы скоро па-правитесь, вайдете в силу, снова бу-дете править мала-дым Са-вецким гасу-дарством, и ищо нас всех тут ругать будете, што мы вам яд принесли, на блюдечке. И, может, нэ толь-ка ругать; а кое-каво и к стенке па-ставите. Например, миня! Ха, ха, ха!

— Я первая прикажу вас к стенке поставить.

— Вы? Миня?! А, ха, ха, ха! Это бэс-па-добно! Да кто вы такая? Вы што, Екатерина Мэдичи? Или, может, вы Екатерина Вта-рая?! А я — Емелька Пугачев?! А-шиблись! Вы ашиблись! Вы толстая старуха! Ваша жизнь кончена! Да и жизнь важ-дя тоже кон-чена! Вы уга-вариваете сибя, што нэт, нэ кончена! А на самом дэле — кончено всо! Всо! Вам даже нэ поможет то, што на кухню вы каждый дэнь ат-правляете этава дурака док-тара, Гаврилу Волкова, штобы он рас-пробовал блюда для важ-дя! Ну што, што, если в еду пад-сыплют яд, нэ на кухне, к черту кухню и кат-лы, а на хаду, кагда на пад-носе завтрак или а-бед несут Ильичу?! Да запросто! Можете рас-считать прислугу! Вы вынуж-дены будете нанять другую! А пад-купить другую тоже нэ пред-ставит ни-какова труда! Люди и после рэ-валюции всо так же лубят дэнги! А вы, вы дэнги нэ лубите?! А?! Нэ слышу!

— Вы…

— Я? Я — нэ дэнги лублу! Я лублу быть на-верху! И я на-верх — прай-ду! Пра-берусь! И никто миня нэ аста-новит! Вы?! Нэ смешите миня! Вы! Да вы мелкая сошка! Вы — кошка! Кошку можна при-ласкать, а можна и при-бить! Пнуть, и а-на упал-зет под лавку!

— Замолчите!

— Вы мнэ рот за-тыкаете?! Мнэ — замал-чать?! Хачу и гава-рю! И буду гава-рить! Всэгда! Я скора а-кажусь на-верху и всэгда теперь буду на-верху! Ну што, што? Какую красную ми-лицию вы выза-вете? В какой суд на миня пада-дите? Я защищен! И мой защитник — Ильич!

— Он же вас ненавидит! Он хочет вас выгнать из партии! И он это сделает!

— Вы-гнать?! Вы этим миня ис-пугали?! Нэ успеет!

— Как это не успеет?!

— Што вы так а-рете, Надежда Канстанти-новна! Вы глотку надар-вете! Вам нэ идет быть гру-биянкой! Саб-людайте приличия! Я же пэред вами нэ бешусь! Очинь проста нэ успеет! Я его апере-жу! И вы нэ пай-мете толь-ка аднаго: его смерть — это его бэс-смертие! Кагда он умрет, народ его аба-жествит! Народу нужен новый Бог. Мы у народа — Бога отняли. Мы Его отняли, расстреляли и саж-гли на задах, на гумне, за сараями. А-гонь па-лыхал до нэба! Бог а-рал, вроде вас, и корчился! Но мы аказались жэсточе Его самого. Мы Его пере-хитрили. И мы думали, што… сможем бэз Бога. Нет! Бэз Него — нэль-зя! Нужен новый Бог и новая рэ-лигия. Штобы народ кому-то всэмо-гущему апять па-кла-нялся. Ильич проста абязан умереть. Штобы вас-креснуть!

— Как… что?! Как воскреснуть?! Зачем?!

— Вэзде! Всуду! На красных знаменах! На ба-ках наших тан-кав и бра-невиков! На бар-тах наших ка-раблей! На стенах заводов и фабрик! На доменных пэ-чах! На да-зорных вышках! Пад ка-пытами нашей краснай конницы! На пла-щадях наших га-ра-дов! На башнях вак-залов! В свэтлых классах наших школ! В каждом уголке нашей неабъ-ятной родины! Родина и Ленин — станут ад-но! Ленин и партия — станут ад-но! Ленин и народ, народ и Ленин — их будут путать, их пере-путают, патаму што а-ни будут — ад-но! Вот а-но, наста-ящее бэс-смертие! А вы гава-рите! Это бэс-смертие — дара-гова стоит! Для этава нэ жалко и умереть! Даже больше: для этава и нужна умереть! Патаму што именна для этава такой чила-век, как Ленин, и ра-дился!

— Боже… Боже мой…

— Што вы Боженькой раз-махиваете! Ильич сто, тысячу раз дака-зал, што никакова Бо-женьки нэт! Был, да сплыл! Теперь есть — мы!

— Не мы! А вы! Так выходит!

— Да, дара-гой та-варищ На-дежда Канстан-тиновна, выходит так, што — я! тэперь я за всэх вас в ат-вете! за всэх — нас! и значит, вы нэ вправе миня сбрасывать за борт, как балласт! да вам и нэ пад силу будит миня сбросить! я крэпка стаю на этай шаткай па-лубе! я знаю, как, в какую сто-рану ветер накренит ка-рабль! я выдюжу любой шторм! я наста-ящий мужчина, в атличие ат ваших партийных интелли-гентских хлюпиков! я горец, я ха-зяин! ат меня нэ вырвешься! нэ убежишь! бэс-толковое дэло! и вам нэ убежать! и нэ ста-райтесь! я вас вэзде нас-тигну! вэзде най-ду! Так нэ убежите? нэ убежите? а? нэ слышу!

— Подите вон.

— Эта што? Вы миня — гоните? Уйду. Видите, уже — уха-жу! Но я вам этава нэ забуду. Нэ забуду! И нэ надей-тесь! Ваша пэ-сенка спета! И его — спета! Вы хоть эта — па-нимаете? па-нимаете?

 

***

 

К Наде приставили сразу трех докторов: Волкова, Авербаха и Елистратова. Доктор Волков из них был самый добрый, тихий, ласковый. Он все гладил Надю по ручке, по плечику. Подносил ей микстуру в мензурке ко рту и уговаривал: «Выпейте, деточка, выпейте, вам полегчает». Доктор Авербах был суров и молчалив; он сажал Надю в подушках и подолгу глядел ей в зрачок через зеркало офтальмоскопа, и направлял в глаз жестокий яркий свет, зажигал лампу и близко к лицу подносил, что-то на дне ее глаза въедливо высматривал, и Надя жмурилась и махала рукой: свет, глазам больно, уберите, уберите! Доктор Елистратов был с нею холоден и равнодушен. Холодно засовывал ей термометр в рот, холодно вынимал и вслух констатировал температуру ее тела. Все время вынимал из кармана брегет и посматривал на циферблат: ловил ускользающее время.

Когда Надю ударил муж и она упала на пол, она недолго побыла самою собой. Иосиф вышел из комнаты, и она потеряла разум. Говорила что-то сбивчивое, водила в воздухе руками, а потом полностью утратила сознание. Настала тьма, обняла ее, и это ей было лучше всего; перед тем, как упасть во тьму, она ощутила, вперемешку с огромным, как мир, страхом счастье небытия.

Тьма однажды разошлась в стороны, и на нее со всех сторон хлынул забытый свет. Она разлепила глаза, водила глазами из стороны в сторону и молча спрашивала сама себя: это что, тот свет или еще этот свет? Она убеждала себя, что она просто ненадолго задремала, устала и задремала, а почему, от чего устала, этого она не помнила; и вот она проснулась, и что она, где она?

К ее рту незнакомые руки поднесли таблетку, потом она ухватила губами и даже зубами край стакана, в нее влилась холодная вода, она еле проглотила крупную горькую пилюлю. В следующий раз разжую, иначе подавлюсь, подумала она, — и опять упала в мягко подстеленный, качающийся вверх-вниз сумрак.

…когда пробудилась опять, вдруг ослепленьем, одним мощным и подробным видением встали перед ней лес, и дорога, и подвода, и сивый мужик, и сивый его старый конь, и колышущееся взад-вперед морщинистое лицо бабы, голос бабы размеренно и обыденно говорил о том, как один за другим гибли ее родные люди. Она притиснула к лицу ладони. Так лежала. Ей стало страшно. Она не могла дальше думать обо всем этом, но она думала. Будто ей думать приказывал кто-то большой и страшный, страшнее всех безумных людей, всех убийц и палачей. Она почуяла в своей руке руку вождя; да, так, вот так она держала ее. Она сжала руку в кулак и смотрела на свой кулак. Ее глаза наполнялись слезами. Одна слеза стекла и затекла ей в рот, и она была не соленая, а сладкая. И Надя засмеялась беззвучно и страшно.

Чистая наволочка, чистый пододеяльник. Чуть поскрипывала под ней кровать. Она мотала головой по подушке. Свет качался под ней: вверх-вниз, с боку на бок. Света было вокруг слишком много. Свет кренился под ней и над ней, шел кругами. Голова шла кругом, будто она плясала в избе танец горя с той дурой-бабой.

Ее колотило, трясло. Огонь обнимал ее и крутил, и вертел, с ней танцуя. Иосиф, прочь, кричала она огню.

Ее голову брали в теплые руки и крепко сжимали, насильно останавливали пляску. Она зависала над кроватью. Это ее приподнимали с подушек, осторожно, будто хрустальную.

Голоса раздавались над ней, сталкивались, дышали в нее: срок пришел принять лекарство! Надо, надо! А она слышала: Надя, Надя! В ее рот заталкивали огромную таблетку, горше полыни, и она с трудом глотала ее, думала: в другой раз разжую, разгрызу. К ее губам подсовывали край чашки. Она пила, хватая чашку губами, зубами.

Есть она не хотела: она с отвращением вдыхала запах принесенной еды, опять мотала головой, когда ей в рот совали ложку. Строгий голос плыл над ней, он звучал приговором в суде: надо поесть! Надо есть, Надежда Сергеевна, иначе вы умрете! Вот и хорошо, думала она, вот и прекрасно. И всем станет легче, и мне станет легче. Смерть это легко. Осенние листья легко летят по ветру.

Слишком холодная вода, шептала она, дайте теплую! Хотелось плакать от бессилия. И жалко себя было, и сладко. К ней на кровать садились, ее кормили насильно. Она вынуждена была глотать пищу, не понимая, что она ест, зачем ест. Потом надвигалась стена огня, и она отшатывалась от нее, махала руками, отгоняя огонь, бежала от него. Опять бежала. Важно было убежать. Куда глаза глядят.

И она семенила ногами, сбивая одеяло в комки тряпичной сметаны, и все бежала, бежала.

В дверь не стучали, к ней входили без стука, с ней обращались, как с бревном, переворачивали и катали по кровати, а потом катали по стылой земле, а потом по снегу, и даже пинали, и это было невыносимей всего. Дверь превращалась в лесное дупло, и она в нем мерзла белкой внутри заиндевелого мертвого дерева. Дрожала. Ее шкурка ее не грела. Ее не грело ничего, и даже огонь, напрасно он обнимал ее. Потом ее, спящую, затолкали в деревянный ящик. Ящик был как срубовая изба, только слишком маленький, в ее рост. Она лежала в ящике, не могла пошевелиться. Она вовсе не думала, что это гроб: ведь она была еще живая. Голоса опять сумраком сгущались над ней, тучами плыли: она живая… еще живая… Где я, кто я?.. Вы — болеете… вы — заразная… изолировать… во имя здоровья Ильича… увезти отсюда… вон отсюда… мы не знаем такой инфекции… надо классифицировать… обезопасить… так трясется… зуб на зуб не попадает…

 

***

 

…тряска продолжалась, та же тряска, то же колыханье: вверх-вниз, вперед-назад.

Глаза разлепить, надо открыть. Осмотреть мир.

Мир темен и мал. Мир сегодня гроб. Не поднять руки, ногой не пошевелить. Воздух вокруг, мороз, а ей жарко.

В лютом заполярном холоде, в срубе, без окон, в «карете смерти», что отвезена была на тракторе подальше, к самой кромке чернобурой тайги, открыла она глаза, жар мотал ее и тряс, она не могла от него отбиваться, он должен был остаться навеки с ней.

Ну и хорошо, жар ее поддержит и утешит. Мужики говорили: счастливо умереть от мороза, когда замерзаешь, тебе очень жарко, блаженно становится.

От побоев умереть плохо. От пыток — плохо. А от мороза, это же как от вина хорошего, от водки: запьянеешь — и забудешься!

Глаза привыкли к темноте и стали в ней слабо различать тела и тени. Вокруг нее — на полу сруба — вдоль его стен и до самого потолка — лежали живые люди и трупы.

Она обводила их всех глазами. Давала им глазами последнее целование. Человек рядом стонал. Постанывал слегка. Он, как и она, тоже знал, что умирает.

А может, смерть это свет, спросила она себя, и уже не могла улыбнуться, хотя ей так хотелось, — свет, и мы и правда вознесемся, и нам все врали краснознаменные наши учителя, что Боженька сдох под забором, как собака? Если так, какое счастье!

Тот, кто стонал рядом, потихоньку полз к ней. Уже подползал. Ей уже становилось совсем трудно дышать. А жар растекался по одеревенелому телу, и становилось так тепло, будто ее укутали в шубу и накрыли сверху медвежьими шкурами. Мороз это жар, счастливо думала она, и спрашивала себя: а может, надо помолиться? Она молиться не умела, ее не учили. Человек подполз к ней, она ощутила его руки на своих щеках.

Мужчина подтянул тяжелое тело поближе к ней. Стал наваливаться на нее, укрывать ее всем собой.

Он лег на нее, прижался к ней грудью и животом; наложил свои чугунные руки на ее раскинутые руки, на ее птичьи жалкие косточки. И ей стало еще жарче, и она тихо засмеялась от радости. А человек шептал ей в лицо одеревенелыми губами: не плачь, я тебя еще немножко согрею, и вот я с тобой, тебе умирать одной не так страшно будет. Да и мне не так страшно будет, нам обоим не будет страшно!

Он притиснул ее к дощатому полу всей тяжестью, она лежала под ним раздавленная, как сырая лепешка, расплывалась холодным тестом, а он дышал ей в лицо, и вот приблизил губы, и поцеловал холодными губами, и тогда она по-настоящему заплакала, и хотела сказать: спасибо тебе, — да голос в груди закончился, и воздух закончился, и они не могли обнять друг друга, и гудел над ними, как в печной трубе, беспощадный к жизни и жалости, жгучий жар.

…через сутки к «карете смерти» приковылял по глубокому снегу, чихая и кряхтя, ржавый трактор. Из трактора выпрыгнули люди в серых фуфайках, отомкнули заиндевелый тяжелый замок на двери сруба, кочергами выгребли из сруба на снег мертвых.

…на ней лежал, крестообразно разбросив руки, мужик с седой бороденкой. Мужик грел ее телом, пока был жив, и она осталась жива.

Ее из сруба тащили на снег кочергою, как мертвую.

Вытащили всех. Тела валялись на снегу вповалку. Никто не шевелился и не стонал. Пустой сруб стоял и ждал. Главный охранник зычно крикнул: все дрова! кидай здесь! ехай восвояси! Люди в фуфайках сперва побросали в трактор кочерги, потом попрыгали сами. Раскосый парень в толстом ватнике долго прицеплял крюком сруб к заду трактора. Мотор на морозе долго не заводился, захлебывался.

Трактор наконец заработал, медленно затарахтел прочь по проторенной в снежной толще дороге. Тащил за собой деревянный рабский мавзолей. Она еще слышала, как утихает вдали грохот железных гусениц и клекот мотора.

Быстро темнело. День здесь длился час, два. Опять воцарялась ночь. Ни облачка на небе.

Она, живая, лежала под высоким ночным небом, и прямо ей в лицо люто светили звезды.

Звезд было не счесть, и все были острее швейных иголок, и все, разом, прокалывали ей глаза.

Она слепла, лежа под звездами, и думала: а может, чудо…

…я белая ткань, меня прострочат, наложат швы, мною укроют покойника…

Нет никакого чуда. Есть ход времен. Она умирает в снегу, в сугробах, под звездами, и на том спасибо. Рядом с ней лежит старик крестьянин, задравши к небу куцую бороденку.

Из последних сил она подползла к старику и обняла его.

Отец, шепнула она ему, отец…

 

***

 

…отец, где ты? Где я?

…у меня другой отец.

…почему Иосиф однажды ночью сказал мне, что я его дочь?

…он был пьян. Нет! Он был трезвый как стеклышко. Почему…

…он на меня разозлился… за что?

…он что-то знает! Он не говорит мне!

…скажите вы мне, скажите, скажите…

…о, я не помню, когда была наша свадьба… может, и свадьбы не было…

Выпейте чаю. Не хотите? Выпейте соку. Съешьте кашу. Запейте водой пилюлю. Вода теплая, не холодная, не бойтесь. Прекратите капризничать! Вам уже лучше, не притворяйтесь. У вас температура упала. Почему вы смеетесь? Вас скоро отправят домой! Послужили здесь! Скажите спасибо, что вы жена…

…я жена, да, я его жена, а кто же его дочь тогда?

…отец, отец, а кто же мой отец…

…когда она открыла глаза и впервые осмысленно поглядела на стены комнаты, на тумбочку с пузырьками лекарств и на склоненные к ней лица людей, первым ее вопросом было: «А кто же мой отец?» Ей сказали, кто, и даже назвали имя. И она имя узнала. Ей сказали имя матери. И имя матери она узнала. Ей показали фотографию ее сыночка. Она назвала его имя. Потом ей показали фотографию вождя. Она отвернула лицо к стене.

…а утром пошел снег, густой и слишком белый, и густо, плотно и тепло укрыл простывшую землю, до горла укутал.

 

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Странное заседание Политбюро ЦК ВКП (б). — Члены Политбюро обсуждают грядущее захоронение еще живого Ленина. — Мужик Епифан и мальчик Иван выбирают в лесу елку для встречи Нового года, срубают ее и привозят на санках в усадьбу. — Ленин и дети на усадебной елке в старое Рождество. — Дети водят хоровод вокруг красиво наряженной елки. — Ленин и Крупская печально говорят о счастье. — Крестьянские дети жадно едят праздничный брусничный пирог.

 

Калинин нервно дергал маленькую беленькую бородку.

Бухарин смотрел поверх лбов и затылков: надменно, чуть злобно.

Каменев ерзал на стуле, иногда привскакивал, снова садился, успокаивал ладонями дрожащие колени.

Рыков обхватил руками лоб, уткнул локти в колени и так, сгорбившись, сидел.

Троцкий указательным пальцем поправлял пенсне. Иной раз пенсне весело валилось у него с носа; он ловил его, как ловят стрекозу, и снова зло водружал на нос.

Все сидели, а Сталин стоял, упираясь побелевшими пальцами в столешницу. Красный бархат скатерти под его короткими толстыми пальцами собирался в складки.

Сталин держал речь.

Все слушали.

— Сас-таяние зда-ровья Вла-димира Иль-ича Ленина ухудшается с каждым днем. Мы всэ прэ-красно видим, што дэло идет к непа-правимаму. И па-этаму мы дал-жны каждую минуту быть га-товыми к…

Он выждал длинную паузу. Он тоже хотел быть оратором.

Все ждали. Никто не подал голос.

— К смэр-тельнаму ис-ходу!

Гробовое молчание. Все члены Политбюро молчали так, как если бы Ленин уже умер, и все они уже сидели, глядя на его красный гроб, стоящий прямо здесь, на столе.

— Та-варищи! — Сталин повысил голос. — Пра-шу вы-сказаться, кто жила-ет!

Встал Калинин. Продолжал безжалостно дергать свою бедную бороденку. Троцкий слегка ударил его по локтю, и Калинин прекратил терзать бороду. Стекла его очков блестели нестерпимо, и за стеклами не было видно, что говорили его глаза. В наступившие времена глаза и язык часто говорили разные речи.

— В связи с тем, что кончина нашего дорогого Владимира Ильича недалека… уже на пороге… мы должны решить ряд важных вопросов! — заклекотал Калинин по-петушиному. — Кончина вождя надвигается, и перед нами всеми встает насущнейший вопрос о том, как нам, коммунистической партии Союза советских социалистических республик, лучше всего организовать его… — Он все-таки выкричал это запретное слово. — Похороны!

Сидящие за столом потупились. Рассматривали золотые нитяные шарики по краям алой скатерти. Носки своих башмаков. Щели меж половиц.

— Это ужасное, поистине трагическое событие… не должно застигнуть нас врасплох! Мы будем хоронить Владимира Ильича так, как не хоронили еще ни одних царей и королей… ни одних святых! Это будут такие похороны, такие… такие могучие! такие величественные, каких мир еще не видывал никогда!

Сталин сделал покровительственный жест рукой, жест этот говорил: «Садитесь и помолчите, ваша речь была хороша, я одобряю ее».

Все опять молчали. Рыков вертел в пальцах позолоченный нитяной шарик скатерти.

В тишине загудел голос Сталина.

— Я пол-настью пад-дэрживаю па-зицию Михаила Ива-навича. Мы далжны всо при-гатовить заранее. Чрэз-вычайно важно всо как следует пад-га-товить. Штобы рука-водство нашей партии нэ ака-залось в расте-рянности пэред лицом неваспал-нимай утраты. А вы знаете о том, што… — Опять он выждал паузу, и опять пенсне упало с переносицы Троцкого. — Вап-рос о паха-ранах Ленина вэсьма бэс-пакоит и нека-тарых наших та-варищей из пра-винции?

— Из какой конкретно провинции, Иосиф Виссарионович?! — задушенно крикнул Рыков.

Сталин даже усом не повел. Не глянул на кричавшего.

— Пра-винция у нас в Рас-сии — эта всо, што нэ Мас-ква! — Свел рыжие брови, и лицо заметно помрачнело. — Пра-винция, эта и есть Рас-сия! Глупый вап-рос! Так вот, таварищи из пра-винции гаварят, што Ленин русский чи-лавек, и должен быть па-ха-ронен как русский чи-лавек!

— А как хоронят русского человека? — спросил Каменев. В его невинном вопросе прозвучала открытая насмешка.

И Сталин усмехнулся.

— Прэжде всэго, русскава чи-лавека нэ сжигают! Крэ-мация, эта нэ русский а-бычай! Никакова русскава чи-лавека никагда нэ креми-равали! И та-варищи из пра-винции катега-рически против сжигания тела! Са-жжение па-койника абса-лютна нэ са-гласуется с исконно русским па-ниманием лубви к усопшему и прэ-кланения пэред усоп-шим! Более таво я вам скажу: са-жжение па-койника может па-казаться даже ас-карбительным для памяти о нем! А вы знаете, та-варищи, каво ва-абще сжигали? Нэ знаете? Ну так пака-пайтесь в сва-ей памяти! Каво уничта-жали аг-нем, чей прах развеивали па ветру?! Ну?! Правильна, Алексей Иванович, прэ-ступникав! Пригава-ренных к смэртнай казни! Штобы и памяти о них нэ ас-талось! И вы ха-тите, штобы мы вот так — Ленина са-жгли?!

Он уже говорил громко, напористо. Сам возвышался над столом, будто судья, только деревянного молотка в руках не было.

Снова молчание. И опущенные головы.

— Малчание знак са-гласия, — выдохнул Сталин. — Нека-тарые та-варищи, и срэди нас есть такие, нэ будим пальцем пака-зывать, пала-гают, што са-временная наука да-шла да таво, што может, с помощью бальза-миравания, на-долга са-хранить тело па-койника.

— На сколько — надолго? — взвился Троцкий. Пальцем зло прижал пенсне к переносице.

— На-долга — эта, Лев Дави-давич, на-долга. На такое врэ-мя, штобы мы всэ сма-гли при-выкнуть к мысли, што Ленина всо-таки уже нэт срэди нас.

Троцкий вскочил. Грубо отодвинул стул и выскочил из-за стола. Подскочил к Сталину. Сталин глядел на него спокойно, чуть насмешливо. Было видно, что Сталин готов ко всему, и ко вспышкам бешенства, и к язвительным выпадам.

— Товарищ Сталин! Можете не продолжать! Я возмущен! Я понял, куда вы клоните! Эти сладкие, сиропные слова о том, что Ленин русский человек, что его надо хоронить по-русски!  Товарищи! — Троцкий обвел всех бешено горящими глазами. — Кто тут православный! Эй, кто православный тут! Молчите? Так я вам все скажу! Я, иудей, вам все скажу! По канонам русской православной церкви усопшие святые угодники делались чем?! Мощами! Вы тут нам о науке! Об ее достижениях! Простите, но я не дурак! И мы все тут отнюдь не дураки! Вы всем нам тут советуете сделать так же, как поступала русская православная церковь — сохранить тело Ленина! В виде нетленных мощей! Что за ужас! Нам, партии революционного марксизма! Идущим вперед под красным знаменем! Форменный ужас! Раньше были мощи, ну, там Сергея Радонежского… и этого, как его, Серафима Саровского… а теперь — что?! Заменить мощи святых мощами Владимира Ильича?! Фу! Гадость!

Троцкий тяжело дышал.

Сталин его не перебивал.

Все так же усмехался.

— Я очень бы хотел узнать, кто такие эти хитрые товарищи из провинции, что предлагают с помощью достижений науки сохранить останки Ильича! Забальзамировать тело, превратить его в святые мощи! Я бы встретился с этими товарищами лицом к лицу! И я бы уж поговорил с ними! Я бы сказал им… — Троцкий пыхтел, как паровоз, кровь прилила к его смуглому лицу, пенсне опять свалилось у него с носа, и он не стал ловить его: оно висело у него под подбородком, моталось на тонкой серебряной цепочке. — Что их амбиции не имеют ничего общего с наукой марксизма! Что это подлость, так предавать марксизм! Так откровенно его подставлять!

Троцкий, шумно сопя, уселся за стол, не ожидая разрешающего жеста Сталина и не глядя на него.

Сталин молчал. Потом разлепил рот.

— Кто ищо жи-лает выска-заться?

Медленно встал за столом Бухарин.

Сталин измерил Бухарина деревянным взглядом, как закройщик — деревянным метром — рост клиента.

Бухарин выставил перед собой сцепленные руки и хрустнул пальцами.

— Простите великодушно, Иосиф Виссарионович. — Начал мягко, вкрадчиво. Ничто не предвещало грозы. — Я должен вам сказать. И всем сказать. — Обвел взглядом всех, сидящих за столом; его аккуратные усики смешно вздрагивали, будто у него на губе сидели два сверчка. — И, смею надеяться, мои слова не будут истолкованы превратно! — Внезапно крепко схватился обеими руками за спинку стула, на котором сидел, рядом с ним, Троцкий. — Если мы сделаем из Ильича египетскую мумию, это станет прямым оскорблением его памяти!

Каменев кивнул и закрыл рот ладонью, будто заталкивал внутрь себя готовые вырваться слова.

Бухарин расправил плечи. Он уже будто парил над столом, его голос гремел и гудел. Он шел войной на заседавших, как на молчаливые поля идет страшная гроза.

— Эта идея, сохранить нетленным тело вождя, полностью противоречит мировоззрению Ленина! И нашему с вами, товарищи, мировоззрению! Думаю, дальнейшему обсуждению эта вредная идея не подлежит!

— Вы нэ-правы, Ника-лай Ивана-вич. Пад-лежит аб-суждению всо, — спокойно, продолжая усмехаться, вставил Сталин.

Бухарин смело обернулся к Иосифу.

Заговорил горячо, властно, рубя воздух сжатым кулаком.

— Нет! Не все! Есть вещи, которые не подлежат даже публичному оглашению, не только обсуждению! Вдумайтесь только, что вы хотите сделать! Вы хотите возвеличить мертвое… будущее, — поправился он, — мертвое тело! Обожествить прах! Я наблюдаю в последнее время опасную тенденцию. Мы, коммунисты, хотим сделать наших учителей и соратников — святыми! Я слышал о том, что из Англии хотят перевезти к нам, в Москву, прах Карла Маркса. Якобы этот прах, захороненный близ Кремлевской стены, прибавит святости всем тем, кто там, рядом с Кремлем, лежит в земле сырой. Святости, вдумайтесь! — Раздувал ноздри, как бык. — Прошу прощенья, я, конечно, передаю сплетни, но я сам это слышал, своими ушами! Это же черт знает что такое!

Выдохнул. Оглянулся на Каменева.

— Лев Борисович, поддержите меня, пожалуйста! Ну почему все молчат!

Бухарин стоял, не садился.

Встал Каменев. Развел руками.

Он был в белой рубашке, очень любил всегда все белое, светлое. Будто бы всегда стояло теплое, солнечное лето.

— Да, да, да, тысячу раз да! Николай Иванович все правильно говорит! — Заговорил страстно, быстро, сбиваясь, путаясь, брызгая слюной, утирая рот, усы и бороду ладонью, сам себя перебивая. — Это ваше бальзамирование — чушь собачья! Вы даже не представляете, как на это отреагирует народ, и как он… это же надо, не понимать одного, что это поповство самое настоящее! Попы бы вас похвалили… вернее, не похвалили бы, а ужаснулись тому, что вы красного вождя… а между прочим, Ленин сам ведь буквально ненавидит попов и поповщину! Он сам всю жизнь — с религией борется! Он не знает, как нам… слушайте, но это же колоссальная ошибка, ее нельзя делать ни в коем случае! Мощи! Православие! Попы с кадилами идут! И куда они идут?! Где вы предполагаете хранить мумию?! Выставить ее на всеобщее обозрение?! И чтобы народ шел, шел… слушайте, но если вы сообщите о ваших далеко идущих планах Владимиру Ильичу, он вас поднимет на смех! Или хуже того! так словом пригвоздит, расстреляет, что — вовек не воскреснете! так и будете ходить мертвецом… Какие-то товарищи из провинции! Черт знает кто! А знаете что! Назовите-ка нам их имена! ну, фамилии этих самых товарищей! Ну, кто выдвинул идею бальзамирования! Мумия Ленина, ведь это ж надо такое придумать, а! в голове не укладывается! Николай Иванович, вы…

Весь потянулся к Бухарину, ища поддержки.

Сталин сильнее уперся пальцами в покрытый бархатом стол.

— Я ат-казываюсь называть вам фа-милии этих та-варищей.

Быстро, будто на другом конце красного стола клюнула на невидимую удочку рыба, и ее надо было подсечь, встал со стула Калинин.

— Товарищи. Успокойтесь. Не так громко. Уши болят от ваших… гм, криков. — Потрогал пальцами свои большие уши, опять подергал, пощипал белую бородку. — Вопрос непростой. Вопрос — серьезный! Что и говорить. Я сам деревенский человек. Я — из мужиков. И с твердой уверенностью могу вам сказать, что в восприятии любого простого мужика Ленин — это силища. Это не просто человек, который своротил и разбил махину самодержавия. Он для мужика — своего рода… попрошу не смеяться, не перебивать меня… не кричать мне грубости… Бог! Да, своего рода Бог, да! Так! И мужик нас плохо поймет, если мы просто возьмем и… — Смутился. — Положим Ленина в яму… в землю… и — закопаем…

Смущался говорить о Ленине, еще о живем, как о мертвом: будто вождь уже умер, и надо было срочно распорядиться останками.

— А што же захо-чит ат нас мужик?

Сталин спрашивал спокойно, медленно, почти по слогам произнося слова.

Калинин протянул руку к бороде — подергать, но опустил руку вниз. Стоял перед Сталиным по стойке «смирно».

— А то самое! Вот эти мощи и захочет, о которых мы тут битый час толкуем!

Сталин перевел пристальный взгляд на Рыкова. Глаза его искрились, смеялись. Будто бы он выпил вина и веселился, вот-вот запоет.

— А вы, дара-гой Алексей Ива-навич, што мал-чите да мал-чите? Сваи са-абражения на этот счет имеете? Если да — миласти пра-шу! Вы-скажитесь!

Рыков поднялся над столом.

— Вот вы, Михаил Иванович, из мужиков. И я — из мужиков. Из крестьян я. Революция меня в плен взяла давно. И не жалею. Что ж я вам всем скажу? — Обвел всех мрачными, горящими темным пламенем, широко стоящими под бычьим упрямым лбом глазами. — Вам, интеллигентам? Я, быть может, права даже не имею. Но я боролся за революцию, как все мы. Страдал. Шел вперед. Я понимаю, Ленина вот-вот не станет. Он тяжко болен, я все понимаю. Но, товарищи, нельзя так. Это наше собрание — оно и правда святотатственное. Нельзя так о живом человеке. Перекрестить лоб! — Он неожиданно горько, тяжело вздохнул. Все ждали. — Все мужики за много веков привыкли крестить лоб! Привыкли думать о том, что выше их — Бог сидит! Все равно там, за облаками, сидит! — Рыков показал узловатым пальцем вверх, в потолок. Сталин поморщился. — А тут вдруг Бог — и на земле оказался! Среди нас!

Троцкий сидел красный, краснее краснобархатной скатерки.

— Что вы тут… о чем вы… как язык у вас поворачивается…

— Да! — Рыков вскинул гордую красивую голову. Он, мужик, тут, среди закоренелых партийцев, гляделся старорежимным князем. — Поворачивается! Крестьянин увидел, узнал, что на земле могут быть такие же сильные люди, как силен Бог над ними! И что эти люди… этот человек… действительно взял да и повернул, и перевернул землю, мир! Весь уклад перевернул вечный! И начал собою новую эпоху! Мы, — обвел всех плавным жестом вытянутой сильной руки, — даже еще толком не понимаем, что он сделал. Как он руль повернул. Мужик ждет земли. Мужик затаил дыхание: как оно все сложится? И мужик, во всей стране, прекрасно знает: Ленин, Ленин ему путь указал! И вот Ленина нет. Конечно, мужик ждет, что такой мощи вождя, вождя такого ранга… для мужика даже не царского — Божьего ранга! — не возьмут и не похоронят, как простого смертного, на кладбище в земличку закопают, а похоронят его как-то необычно, как-то… — Слово искал. — Велико!

— Вэ-лико, — Сталин разгладил пышные усы, — вэлико…

— Да! Велико! Ритуал похорон Ленина должен отличаться от обычного траурного ритуала! И будет отличаться! Иначе народ нас не поймет!

— Вы хотите сказать, что Ленин — это живой Бог?! наместник Бога на земле?! Помилуйте! — Лицо Троцкого перекосилось, волосы буйно взметнулись у него надо лбом и торчали в стороны, устрашающе вились, как у берсерка в бою. — Вы хотите его тело положить в красную раку?! Культ, культ! Мощи в золотой раке! Ужасающе! Бред! Я никогда не думал, что доживу до такого бреда! Что мы этот бред будем обсуждать на Политбюро! Всерьез! Я хочу уйти отсюда! Покинуть собрание!

Говорил это и продолжал сидеть.

— Ска-тертью да-рога! — спокойно, с улыбкой сказал Сталин.

Рыков зарокотал:

— Мы все должны обдумать! Взвесить все! Ленин — гений. Он, да, перевернул мир. Указал дорогу! И, товарищи, хотим мы этого или не хотим, но последующие века буду обожествлять Ленина. Придут другие поколения и вознесут его на пьедестал! И мы должны это хорошо понимать. А вы понимаете это? Понимаете?!

Опять все молчали.

Каждый боялся кивнуть.

Сталин вжимал кургузые пальцы в скатерть.

Скатерть шла красными волнами.

Рыков, судя по всему, ничего не боялся.

— Не золотая, а красная рака! Да, красная! Религия и политика — сестры! Хотим мы этого или не хотим! Нас никто об этом не спросил.

В тишине было слышно, как хрипло, бешено дышит Троцкий.

Сталин мазнул глазами по Рыкову.

— Спа-сибо, Алексей Ива-навич. Ува-жил. Ты всо правиль-на понял. А вот та-варищ Троцкий што-то нэ туда мысль па-слал.

Троцкий, с места, затравленно крикнул:

— Товарищи! Слушайте! Это какая-то плохая комедия! Страшная! Ведь Владимир Ильич не умер! Он же еще жив! Жив?! Или, может, уже умер?!

Сталин побледнел быстро, у него выжелтило волнением и презрением щеки, ярче виделись на бледно-желтой коже оспины.

Он заставил себя это сказать.

— Нэт. Нэ умер. Ка-нэшно, нэт.

Общий, еле слышный вздох облегчения медленно вытекал из людских легких.

Нет людей в Красном Мире: есть знамена и символы.

А красная рака, ведь ее никогда не было?

Значит, будет.

 

***

 

В усадьбе готовились к встрече Нового года.

Елка была привезена из ближнего леса; ее выбрал и срубил Епифан.

На рубку ели Епифан взял с собой мальчишку, Ивана. Иван уже перенял все повадки прислуги, его пользовали все кому не лень — и доктора, и повара, и кухарки, и комнатные бабы, и грузчики, и даже партийцы, кто наезжал из Москвы в гости к Ленину, завидев резво бегающего у них под ногами мальчонку, свистели ему, как собаке: фьють, помоги, принеси, унеси! Как в будущем люди будут обходиться без слуг? Ведь объявлено же, что все равны! Все, да не все. Ванька, сюда! Пособи!

И он пособлял, расторопно, с удовольствием. Епифан его так учил: живи послушно, кланяйся радушно. Как ты хочешь, чтобы обращались с тобой, так и ты обращайся с людьми. И всем всегда угоден будешь. И всем радостно от тебя будет, и тебе в ответ радость доставят. Иван смеялся: а если не радость подарят, а пулю в лоб из маузера?! Епифан плевал на снег. Тьфу, язык твой без костей! А то, без костей, конечно!

Они оба на лыжах отправились в лес. Снегу нападало густо, весь декабрь валил снег, и на пороге Нового года повалил еще гуще, сытнее, нападистее. Епифан по колено увязал в сугробах, а Ваня — тот проваливался, пока шли к ельнику, чуть ли не по самую маковку.

Вошли в ельник. Черные еловые лапы трогали их, ласкали и кололи, ненароком, а может, и нарочно осыпали на них гроздья чистого сахарного снега. Епифан придирчивым, дотошным взглядом долго щупал каждую гожую ель.

— Ну, дядя Епифаша, ты до какой охоч?

— Охоч, охоч! Ель чай это не девка, штоб до ней охочим стать!

Утаптывал широкими охотничьими лыжами снег, оглядывая деревья, охлопывая ели по лапам, по стволам, стряхивая с них снеговые муфты. Иван послушно скользил сзади. Ждал. Дождался — вдруг Епифан остановился, задрал башку так резко, что овечья шапка в снег свалилась, и крикнул радостно:

— Вот она! Вот, родименька! Красавица, милавица!

Ваня подъехал близко к мужику, тоже задрал голову, любовался.

— А это… не жалко такую-то красоту рубить?

Епифан грозно глянул на мальца через плечо.

— Хе, хе! А детишков, что на елку званы в усадьбу, тебе не жалко?! Чай, они елки той ждут, как с небес манны!

Ваня сглотнул и постарался принять бодрый вид, веселый.

— Тогда — руби!

— А ты — держи! Ствол направляй! Штоб от нас в сторонку толкнуть, а не на нас!

Поплевал на руки, на топор. Взмахнул топором.

День выдался туманный, ветреный, да для декабря теплый. По небу резво бежали тучи, чреватые снегом. Звонко ударяло лезвие по смолистому стволу, взблескивало на свету. Из-за туч то и дело на миг показывался белый маленький шар солнца, будто кто-то яркий, слепящий снежок бросал. И опять блескучий шар укатывался за серые лохмотья. Епифан взмок, рукавицей утер пот со лба, чертыхнулся и сбросил рукавицы. Топорище держал голыми руками.

— Так-то сподручней!

— И то верно, дядя!

Иван толкал липкий, в каплях смолы, ствол от себя. Все сильнее пахло смолой и свежей древесиной — будто яблоко разрезали. Елка дрогнула, встряхнула разом всеми ветками, густо и искристо осыпая с них снег, и стала медленно и страшно валиться. Падала, треща, и вокруг ломались и трещали малые деревца, которых она могуче подминала под себя, обрушиваясь, умирая. Она умирала, губя ближнюю молодую поросль. Ничего было с этим не поделать. Треща и кряхтя, она упала, продавливая снег, и мужик и мальчик стояли и потерянно глядели на нее: вот она была жива — и убита, и ничем не воскресить, а только теперь прикинуться, что на один земной миг она станет нарядной, станет весельем и забавой для детей, вбегающих гурьбою в ярко освещенный электрическими лампами и живыми свечами, пахнущий пирогами и жженым сахаром зал. Елка отразится в навощенном паркете, растопырит лапы, ее темная, почти черная зелень оттает и посветлеет, горячий воск застынет на ветках, под ней будут стоять ватный, в серебряных и стеклянных блестках, Дед Мороз и картонная малютка Снегурочка в кокошнике, усыпанном стеклянными снежинками, на ветвях будут раскачиваться цветные шары, шишки и орехи, и шоколадки в хрустящей фольге, и апельсины на суровых нитках, и куски нуги, обкрученные медной проволокой, и хлопушки, и чучела волнистых попугаев, и гирлянды из сушеной вишни, и низки поддельных жемчужных бус, и пряники в виде мышек-норушек, дрессированных собачек и золотых рыбок, и конфеты от Эйнема, и фонарики с живыми огнями внутри, под тусклым кривым стеклом, и крошечные настенные часы, ну как настоящие, с маятником и стрелками на циферблате, и бархатные лошадки с густыми гривами, и павлины с шелковыми изумрудными хвостами, и волки, сшитые из серой байки, и коты, на спицах связанные из овечьей шерсти, и даже, хоть в Бога все и плюют сейчас, маленькие образки с родными святыми — Никола Чудотворец, Параскева Пятница, Царица Елена, а вот и Божья Мать, а вот и Спас, да что там, не сымайте, пусть висят. А на верхушке золотая звезда! Зачем золотая? Надо красную! А ниже звезды мотается на черной колючей ветке ангел-хранитель. Крылышки позолочены, губки красным бантиком. Не сдерните ангела! Сберегите! Он — от беды сохранит вас!

Епифан вынул из-за кушака толстую крепкую веревку, туго обмотал веревкой еловый комель.

— Это тебе, — край веревки всунул в руку Ивану, — только гляди, на руку себе не наматывай. лучше петлю сладь и на грудь накинь. Как бурлак.

Сам пошел к верхушке ели. Так же туго обкрутил ствол веревкой.

— Вставай назад!

Ваня встал у комля. Епифан закинул конец своей веревки себе на грудь.

— Тащи!

Потащили. Тяжело, а шутили, хохотали.

С отдыхом двигались.

…вот оно и крыльцо усадьбы.

Мимо пробежали, закутанные в платки с кистями, дырявя валенками пухлый снег, две дочки кухонной бабы Глафиры. Покосились на елку, звонко крикнули: «Красотуля елочка какая!» На стрехе сидел снегирь, клевал у себя под крылом, горел как алый фонарь.

— Дядя Епифаша, я как во сне… неужто мы ее — осилили?..

— Парниша, вышло, стало быть, так… вот она… девочка…

Елку — смешно — девочкой назвал.

— Да ить еще ее наверьх — волочить!

— Сволочим, не могет быть, штоб тута ночевать оставили.

Епифан и Ваня вдвоем дотянули громадную, черную тяжелую елку до залы на верхнем этаже. То-то раздолье здесь детям поплясать! Просторно да светло. Чужая баба с широкой, сковородкой, рожей, имени ее Ваня не знал, принесла дубовую крестовину, следом в залу ввалились три мужика-грузчика, елку с ахами и охами, вскрикивая, шутя и причитая, всовывали в крестовину, укрепляли веревками, а с боков к мощному стволу еще и доски подставляли — чтобы хорошо держалась, ровно, не свалилась невзначай. Епифан сунулся было помочь; мужики плечами его отстранили, кинули ему весело и чуть презрительно: иди, гуляй! отдыхай после трудов праведных!

— А ежели грянется?.. со всеми свечками, пряничками?.. гирляндами?..

— Ну, Ванятка!.. это ж будет форменный позор… не допустим!

Укрепили. В залу медленно вплыли женщины. Именно эти женщины, сказал Епифан Ивану, будут обряжать елку. А они сделали свое дело. Им пора и утечь отсюда ручьем.

— Давай, парень, все, откланямса…

— Да я щас… да я вот уже…

А сам все глядел на елку, глядел.

У первой тетки, что вплыла толстой павой в зал, в руках лежал и молчал большой деревянный ящик. Тетка подплыла к столу и неуклюже поставила ящик на стол. Будто живого медвежонка сажала. Отряхнула руки, на ель прищурилась.

— Экая елка красивая!

Все их елку хвалили. Ваня гордился.

Епифан пятился к двери и дергал Ваню за руку: ты, мол, тоже иди.

Вторая женщина, помоложе, в белом фартучке, подбежала и быстро открыла крышку деревянного ящика. Под лучами люстр загорелись стекло, медь, позолота и зеркальные осколки елочных игрушек. Тетка в фартучке первым вытащила на свет ватного Деда Мороза. Он сверкал тысячью мелких стеклянных огней.

— Ах, красавец наш! Дедушка ты наш! Ну, здравствуй! ты наш родной!

Горничная говорила с Дедом Морозом, как с живым. Обнимала его, трогала пальцем его размалеванные алые щеки, с ним сюсюкала. Ваня хмыкнул. Он скользил валенками по паркету к двери, и на паркете за ним тянулись влажные следы, как санный след. Они с мужиком уж топтались у дверей с лепниной в виде львиных голов, а все никак из залы с елкой уйти не могли. Мужик крепко ухватил его за красную от мороза руку.

— Ванька… ну што ты стал, как воротний столб… поклонися, да вон отседа…

— Дяденька! а за елку-то нам уплатят?

— Да кто яво знат… можа, и уплатят… да пущай и не уплатят, оно радостно, учинить радость людям… пойдем, говорят…

И тут к столу, к раскрытому ящику подошла третья тетка, еще моложе двух первых. Иван узнал ее: это была третья машинистка Ильича. Он давно ее не видал, вспомнил: ему болтали, хворала она. Она вынула из рук у горничной льдисто сверкающего Деда Мороза. Процокала на лаковых каблучках к голой, без игрушек, елке. Наклонилась, будто кланялась ей, как холопка царице, и поставила под разлапистые темные ветви ватного Деда Мороза в обсыпанных блестками рукавицах, в шапке с красной, как у царского казака, тульей. Дед Мороз смотрел на машинистку круглыми глазами. Иван смотрел на них обоих. У него отчего-то заныло в груди слева.

— Дядяша… штой-то в грудях, слева, вот здеся, болит…

— А ну тя, парень, заморока одна с тобой… Тута кольнет, тама стрельнет… вниманья не обращай, слышь…

— Стой, спрошу!

Ваня вырвал руку из цепкой руки Епифана и подбежал к Наде.

— Эй, гегей! Барышня машинистка! Ой, звиняйте, товарищ! Скажите, товарищ, а празднество-то на когда назначено? сразу, как ель обрядят, што ли?

Надя повернулась к мальчику.

— Елка будет в самое Рождество. Седьмого января.

— Ай-яй! — Глаза Ивана загорелись восторгом. — А я-то думал, Рождества у нас уже нет! А вместо него горки, пляски, санки да салазки!

Епифан дернул его за полу шубейки.

— Тихо ты… будет языком молоть…

Ваня будто и не чуял, и не слыхал.

— А дети-то на елке той — будут?

— Будут, будут! Из всех окрестных деревень приглашены!

— И подарки будут?

— И подарки!

— Ох ты, вот это здорово, подарки! А я можно приду?

— Можно, можно!

Она очень хотела улыбнуться. Но не могла. Губы застыли, ледяные.

 

***

 

Крупская плотнее укуталась в шаль. Какой морозный стоит январь в этом году.

Ильич за ее спиной уже сидел в кресле-каталке. Его подняли с постели и одели чужие руки. Жена надела на него только пиджак, и еще затянула галстук — он любил, чтобы к рубашке был подан галстук, узел галстука под шеей придавал ему больше уверенности: он был для него как для военного эполеты и аксельбанты.

Ильич дышал тяжело, будто работал насос. Она слушала эти хрипы. Но все так же холодно, молча, смотрела в расписанное ледяными хризантемами окно.

Ленин перестал хрипеть и глухо позвал:

— На-дя!

Она не отозвалась. Сжала руки под шалью. Думала о своем.

Ильич повысил голос и дал петуха, как плохой певец в опере.

— На… дя!.. а раз-ве не пора?

Крупская, тяжело утираясь локтями в колени, сначала приподняла над сиденьем зад, потом медленно выпрямила спину. Подшаркала к креслу-каталке.

— Володичка, ты прав, пора. Я позову Епифана, он повезет тебя.

Она тяжело, возя по паркету ногами, подошла к двери, распахнула створки, крикнула в звенящую холодную пустоту:

— Епифа-а-а-ан!

Мужик вынырнул, будто из проруби в морозный воздух, обрадованной, играющей  серебряной рыбой. Белая праздничная поддевка, седая, смазанная маслом голова.

— Я, ваше бла… товарищ Крупская! Здеся!

Жена вождя взялась ладонью за лоб.

— Уф, напугал меня как… Вези Ильича в залу, дети уж собрались!

— Ить да, слыхать, как гомонят. Веселья им, елка-то!

— Ну, ну, бери, вези уж…

Епифан вошел в спальню, нюхнул спертый воздух, взялся за спинку каталки, выдохнул, развернул вождя вместе с каталкой к двери, выкатил в коридор, а коридор сегодня был освещен — Крупская заставила зажечь все люстры, все лампы, пусть все огнями полыхает, и пусть по-старому, как до революции, празднуют Рождество. Бога нет, а рождение Его празднуют, поди-ка ты, изумленно думал Епифан, катя кресло на огромных, серебряно блестевших колесах по гладкому, как речной лед, паркету. Все никак отвыкнуть не могут! А что, может, попрыгают-попрыгают без Бога-то, да вдругорядь к Нему и вернутся. Без Бога — нельзя, как так без Бога. Детишки, оно понятно, в Него теперь уж мало верят… да сами детишки — они ведь Бог живой, сказал же Он в Писании: будьте как дети…

Ильич прижимался спиной к обитой клетчатой шерстью спинке каталки. Мелькали длинные спицы в колесах. Мужик катил вождя по коридору быстро, с ветерком, будто на тройке вез по чистому полю, под ветром и снегом.

— Иэ-э-э-эх-х-х!

Разбежался, колеса скользили по льду паркета, спицы сверкали, мелькали все быстрее.

Ильич вцепился левой рукой в подлокотник. Правая лежала на коленях. Колени были заботливо укрыты пледом.

— Ты… Епи-фан… ты не так… быс… быс-тро…

Мгновенно проскочили коридор, мужик замедлил бег перед открытыми дверями в залу.

— Тпру-у-у-у! все, прибыли, товарищ Ленин Володимер Ильич!.. детки уж заждалися…

Мужик вкатил каталку с неподвижно сидящим вождем в залу, и гладкие, отлакированные временем белые колонны пылали лучезарным льдом в свете огромных хрустальных люстр. Ленин огляделся, с натугой поворачивал короткую шею. Никого не было в зале.

Вождь беспомощно свел брови на лбу домиком.

— Наденька!.. а где… де-ти?..

Крупская, едва дыша, подтаскивала увесистое тело к дверям, и вот уже входила, и вот уже слышала истаивающий в лучах праздника ленинский растерянный вопрос.

Подошла к каталке, успокаивающе положила потные ладони на плечи Ильича. Не могла отдышаться.

— Дети?.. да вот же дети… Эй! дети! где вы! куда спрятались! выходите!

И дети начали появляться.

Вышли из-за елки. Выползли из-под черных, колючих ветвей, будто они были зайцы и от волка прятались там. Попрыгали на паркет из-за гардин, с подоконников. Выкатились на голый электрический, беспощадный свет из-за белых, в три обхвата, колонн. Медленно, робко входили в залу из распахнутых гостеприимно дверей — не людьми, а собаками, кошками господскими: позвали — бежим, поманили — вот они мы, тут.

Одеты все были во все самое лучшее. Родители нарядили их во все самое праздничное, во что наряжали от века крестьянских детей: девочки шли по зале в длинных, до полу, полотняных рубахах с красными вышивками у ворота и по подолу, мальчики в аккуратных портках и белых холщовых рубашках навыпуск, подпоясанных и нарядными кушаками, и простыми пеньковыми веревками. У многих на коленях портков сидели кожаными жабами заплаты. Крупская смотрела на их ноги. Все в лаптях. Только две девочки в башмачках; одна в красных, другая в черных; из сундука на торжество достали, строго-настрого наказали — ничем не попачкать, каблучок не сломать.

Жена вождя растерянно обводила детей подслеповатым взглядом. Она забыла надеть очки. Лица детей она видела туманными, расплывчатыми, как сквозь взбаламученную воду в купальне. До ее слуха донесся снаружи тонкий, тихий вой. Она вздрогнула. Потом поняла: это выла метель.

А где же детские шубки, зипунчики, шапочки? Куда они их сложили? Где разделись? Не перепутают ли потом свою одежоночку?

Крупская подходила ближе, и различала: на рубахах тоже заплатки, штопка на штопке, и лапоточки грязненькие, истоптанные, не насвежо их сплели, много уж в них хожено, — и она не знала, не могла бы догадаться нипочем, что всю эту чинно-важную одежечку, праздничные наряды, молча плача зимними ночами, сшили им их матери из взрослых обносков.

— Здравствуйте, дети! — возвысила она голос. — С Новым годом!

— С новым… с новым… с новым… с новым! — зачастили детские голоса. Девочка в красных башмачках испугалась, что она крикнула слишком громко, невежливо, и от стыда закрыла глаза локтем.

Епифан переступал с ноги на ногу за спиной Ильича.

— Володимер Ильич, скомандуйте, куда лучче вас пристроить! К елочке поближей ай к окошечку?

— Из окна дует, — холодно сказала Крупская. Распорядилась: — Подкати сюда, вот сюда.

Указала на торчащую вбок и вверх мощную еловую лапу.

Под нее Епифан услужливо подкатил каталку, и Ильич выглядывал из-под могучей ветки, как из шалаша.

У него один глаз глядел мертво, навыкате, мячом для пинг-понга вываливался из-подо лба, а другой дергался, бегал туда-сюда, словно все, что видел, желал обнять одиноким сиротским зрачком, погладить, пощупать, — запомнить.

— Удобно ли вам тута, Володимер Ильич?

Епифан утер ладонью рот и усы, будто уже накушался сладкого.

Глаза его косили вбок, за ближнюю колонну: там стоял укрытый чистой крахмальной скатертью стол, на нем возвышался пузатый баташовский, весь в клеймах, как в болячках, самовар, блестел тусклой, грязной медью, стояли чашки, возвышались сложенные горкой блюдца, вповалку лежали чайные ложечки, а дальше, Епифан различил, расстелился во весь стол огромный пирог, невесть с чем, нос Епифана отсюда, издали, никак не мог унюхать, а за пирогом маячило блюдо с румяной горкой малых пирожков, а за блюдом стояла расписная гжельская ваза, доверху полная разномастными конфетами.

— Ишь, конфекты… — Мужик цокнул языком. — И подарки, видать, тожа пообещаны… а игде жа оне…

Шарил глазами по зале. Отыскал возле дальней колонны корзину; из корзины торчали маленькие мешочки, крепко завязанные цветными тесемками. Выдохнул довольно. Поклонился Крупской в пояс. Она воззрилась удивленно, совиные глаза еще больше округлились.

— Спасибо, спасибо вам за детишек… уважили вы их… то-то им радостей дома будет, россказней…

Жена Ленина надменно махнула рукой, как на муху: отвяжись!

Стала ближе к мужу, обвела глазами детей. Она никогда не знала, как надо обращаться с детьми. Быть с ними ласковой? доброй? Осаживать их? Кричать на них, если шалят?

— Володя, давай начнем… — Не знала, с чего начать. Смотрела на мужика. Мужик почтительно отступил на шаг. Пожирал глазами то хозяев, то елку, то люстру над собой, над своей сивой, голой головой. — Дети! — Раскинула руки, будто собираясь плыть в ярком воздухе и переплыть светлый зал. — Давайте водить хоровод вокруг елки! Кто знает веселые песенки? Пойте!

Дети молчали. Перетаптывались.

Девочки в башмачках стояли под елкою не как все, не в развышитых рубахах — в шерстяных поневах, в цветастых душегреях и в ярко-красных, в цвет флага СССР, фартучках. Одна, что ближе к Крупской жалась, разгладила ладошками свой яркий фартук, вскинула голову и внезапно пронзительно, окая, сжав руки в кулачки, запела:

— Ох яблочко! Ищо зелено! Мне не надоть царя! Надоть Ленина!

Выкричала частушку, и все молчали. Потупились. Ильич, в каталке, сидел, будто не слышал. Все так же таращился в удивительный мир выкаченный из орбиты мертвый глаз. И все так же безумно, тревожно бегал другой — по головам детей, по колоннам, по елочной мишуре.

Крупская ближе шагнула к елке и шире растопырила руки. Ее толстые пальцы шевелились в воздухе, будто пытаясь кого-то невидимого поймать и раздавить.

— Ну же! Не стесняйтесь! Берите меня за руки!

За правую руку ее взяла девочка в красном фартуке. За левую — девочка в длинной, вышитой красными крестами рубахе.

— В лесу родилась елочка! В лесу она росла! Зимой и летом стройная, зеленая была-а-а-а!

Дети быстро выстроились в хоровод. Крупская пошла вперевалку, и дети, как гусята за гусыней, пошли за ней, вокруг елки. Они не все знали эту песню, может быть, никто не знал, но они быстро подхватывали ее, и голосили кто как может, на разные лады, чисто и фальшиво, весело и смущенно, — как бы там ни было, хоровод вокруг елки шел посолонь, Ильич глядел на них, зимняя песня раздавалась, елка сияла огнями.

— Метель ей пела песенку… спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал…

Ильич согнул палец и пальцем подозвал к себе парнишку в поддевке с аккуратными заплатками на локтях. Мальчик послушно подошел к вождю.

— Я тебя уз… уз-нал! Ты — Ваня! нет?

— Я — Ваня! — подтвердил мальчик. Смотрел на Ленина без улыбки.

— Ваня… Ва-ня… — Казалось, вождю доставляло удовольствие повторять его имя. — Ва-ня… где я тебя ви-дел?..

— Так я ж вместе с дядей Епифаном услужаю вам!

Ленин округлил полуоткрытый рот.

На его лысине блестели бисерины пота.

Иван отер о штанину потные руки. Все жарче становилось.

Крупская распорядилась хорошо натопить в зале, где будут вокруг елки водить хороводы.

А детям казалось: елка разгоралась, и тепло в залу шло от нее, от ее веселого пламени, горели на ней смешные электрические лампочки с красными проволочками внутри, горели связки бус и гирлянд, горели маленькие свечки в крохотных стальных плошечках, — огонь для безумной от голода мыши, иллюминация для стрекозы, для сонной осенней мухи.

Ленин оторвал выпученный глаз от Ивана и уставился на елку.

— Го-рит… го-рит как… ярко!.. как бы не было… по… пожа-ра…

Крупская встала. Хоровод остановил круженье. Толстуха хлопнула в широкие, как весла, ладоши, она не знала, почему у нее вдруг это вырвалось:

— Дети! А теперь все — а ну-ка к Ильичу! Не бойтесь! Идите к нему!

Дети подходили к Ленину, кто резво и весело подскакивал, кто шел медленно, робко, чуть ли не на цыпочках. Вот они все уже обступили вождя. Его можно было трогать, теребить за край обшлага, толкать пальцем в колено, в плечо. Но они робели это делать, это казалось им немыслимой дерзостью, за которую накажут страшно. Шутка ли, властелин мира! Всего Эсэсэсэра, а он-то и был прежде Россиею. Но ведь Россия никуда не могла исчезнуть; она была прежде, была и сейчас. Какая разница, как ее взрослые назовут? Взрослые, видать, тоже играют в свою игру. Вся Россия это был целый мир, далекий и непонятный. Понятной была только своя деревня, да этот праздник, да этот гладкий, растянуться можно и ногу сломать, какой блесткий, богатый паркет, да вдали, у колонны, корзина с гостинцами, да запах пирога, пока неясно, с чем. Вот раскусят — узнают!

Ваня быстро склонился к девочке в красном фартуке и быстро, громким шепотом сказал:

— Там красная начинка. Мне кухонная баба сказала. Ягоды, видать. В сахаре.

Девочка в красном фартуке взяла Ваню рукою за шею, нагнула его голову к себе и, беззвучно и мелко смеясь, шепнула в ответ:

— А можа, красна рябина! Горька! Вырви глаз!

Самый смелый подсунул круглую, в горшок стриженную башку под левую руку Ильича. Ильич погладил этот русый затылок, эту густую русую челку.

— Экий ты… весе-лый… мальчик…

Стриженный под горшок растягивал большой рот в ухмылке, торчали щербатые зубы.

Осмелели. Щупали рукава пиджака вождя. Гладили его по плечам. Гомонили. Вопросы кричали. Кто какие. Себя не слышали. Кто-то елку локтем задел — на паркет посыпались осколки стеклянной игрушки. Осколки блестели нестерпимо. Крупская ахала, вскрикивала:

— Осторожно! Не наступите! Сейчас я попрошу горничную, она заметет!

Переваливалась уткой ко входу. Кликала прислугу. Бабы входили, вытирая руки о мокрые фартуки.

— А ить пирог-то порезали ай нет?

— Да ножа тут нету! Иди на кухню, тяни!

— Держися, паркет ровно как каток! упадешь, носом грянесси!

Бабы подошли к столу, белые их кофты и белые юбки падали вниз крупными крахмальными складками. Они сами были как столы, укрытые камчатными скатертями в честь праздника. Нож с кухни был принесен; одна из баб подняла нож высоко над пирогом и отчаянно резанула лезвием по его подрумяненной в печи плоти, как по голому человечьему телу. Ваня с любопытством глядел через головы. Мальчишки и девчонки, что столпились у каталки Ильича, затихли. Все смотрели на бабу, разрезающую пирог.

Под ножом отваливались куски, и внутри, и верно, мерцало красное, густое.

— Ты глянь, глянь, с чем, со сливами? с красными?

— Не разгляжу отседова… могет быть, с земляникою…

— Али с брусникою, похоже так…

Крупская указала на стол: бегите туда! Самовар, горячий, загодя разогретый, ждал женских рук; руки отворачивали кран, разливали в чашки чай. Дети забыли про Ленина и ринулись к пирогу. Обступили стол. Трогали пальцами самовар, обжигались, хихикали. Подставляли блюдца. Бабьи руки все клали и клали в блюдца куски пирога, его все разрезали, а от него чудом не убывало, и бабы переглянулись между собой — не иначе, чудо!

— Гляди… не убыват…

— А мы уж скольких оделили…

— Можа, покрупней оттяпывать?

— Какое крупней… в блюдечки не влезет…

Дети стояли вокруг стола, вонзали зубы в пирог.

— Вкусно? Ай? Не слышим!

Радостно мотали головами, не в силах ничего сказать: рты вкуснотой забиты были.

Крупская стояла рядом с каталкой. Ленин левой рукой нашел ее руку. Пожал. Ее рука лежала в его руке снулой холодной рыбой. Она освободила руку, тускло сказала:

— Кажется, дети счастливы.

Покосилась на Ильича. Он повернул голову так медленно, будто у него заржавел позвоночник.

— А ты? Счаст-лива?

Она опешила. Не ждала такого вопроса.

Не знала, что отвечать.

Он смотрел ей прямо в лицо единственным живым глазом. Сжал в кулак единственную живую руку. Поднес кулак к лицу. Будто себя самого хотел ударить. А потом медленно опустил, разжал руку, и потерянно смотрел на свои растопыренные, синие пальцы. Синие конечности, холодно думала жена, плохо работает сердце. А разум, разум еще при нем. И он ждет ответа на свой простой вопрос.

— Да, — выдавила она.

И тогда он, не переставая сверлить ее горячим глазом, вымолвил натужно:

— На-денька. Это… не-прав-да.

Она хотела взорваться гневом, но осталась холодной, как толстолицая старинная парсуна. Бессмысленно врать. Бессмысленно говорить правду. Он все равно не поверит. Вот этим детям, что у стола жадно жуют пирог и запивают чаем из мяты и кипрея, он больше верит, чем ей. Нет, и детям тоже не верит. Все эти дети завтра станут взрослыми. Станут — народом. И с этим народом надо будет обращаться сурово. Иначе народ восстанет и сметет тебя с трибуны, выметет из Кремля. Сегодня дети! Завтра народ! Для народа, как для коня, надо готовить кнут, оглобли и чересседельник. Лишь тогда он побежит вперед. А так — он обернется назад, и воздымет руки, и пойдет на тебя, как черный медведь на охотника, и ты испытаешь первый и последний в своей жизни великий ужас.

Разве не народ жег усадьбы? Разве не народ расстреливал друг друга?

Уж лучше власти убивать свой народ, чем народу — убивать свою власть.

Спору нет, власть должна быть жесточе.

— Я несчастна лишь потому, что ты болеешь.

Он неотрывно смотрел на нее. Ей становилось нехорошо под этим долгим, насквозь пробивающим ее мозг взглядом. Она видела: эти глаза не верят ей.

— Но ты выздоровеешь!

Выпученный глаз крикнул ей: нет!

Она хотела отвести глаза и не могла.

— Володя, пощади меня…

Она прохрипела это, закидывая под его взглядом голову, пытаясь отвернуть лицо, избавиться от этих липучих, перцем щиплющих ее щеки и веки, ядовитых зрачков. Не удалось. Глаза прилипли к глазам. Крупская стояла как под током. У нее онемели ладони и ступни.

Дети гомонили вокруг стола с пирогом и самоваром. Вспыхивал смех. Звенели чашки, звенели ложки, размешивая комки сахару. Пирог убывал. Чуда не состоялось. На сегодня чудо отменили. Все оказалось просто и весело. Веру в чудо убили наповал, как на охоте. Верить было не во что, да уже и не нужно совсем. Елка мотала черными лапами, обмотанными серебряным дождем и стеклярусом. Руки и зубы добрались до смешных пирожков. До хрустящих серебряной фольгой конфет. Дети облизывали губы и ложки. Нюхали измазанные вареньем пальцы. Это был брусничный пирог. Ваня угадал.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий