Средняя, или Мокрые галки на чёрном заборе

 

Лето, жара, здоровенные сонные мухи лениво ползают в терраске по оконному стеклу. Под крыльцом стонет-скулит Сюсик: его нещадно донимают блохи.

— Лёнькя, почему ты ничего не кушаешь?

— Мне сказали, что  утром кушать вредно.

— Кто сказал?

Бабушка Фрося сурово поджимает губы и вопросительно смотрит на меня. Она – прямолинейная в своих суждениях женщина, потому что её детство пришлось на суровые годы гражданской войны, юность – на коллективизацию, а зрелость – на  Великую Отечественную. Поэтому она всегда знает, что говорит.

— Не слушай ты разных… (далее следовало грубое матерное слово)! Скушай яичко и кашку.

— Не хочу.

— А яичко такое беленькое, такое вкусненькое!

— Ну!

— А если ты не будешь кушать кашку, то я тебе её за шиворот вылью.

Я стискиваю зубы и молчу.

— Ну, чего? Выливать?

— А я всё папе скажу.

— А я и папе вылью. Где его черти носят? Небось, опять в пивнушке сидит! Всё никак не нажрётся, ( и повторялось всё то же матерное слово, универсально определяющее всю глубинную суть нашего тогдашнего бытия)!

Нет, жили славно! В том смысле, что весело. Никогда не скучали. По вечерам мужики собирались за главным уличным столом и азартно, с обязательной матерщиной, рубились в домино или карты. Особенно громко и шебутно себя вёл Шурик. Я всегда удивлялся: такой маленький, смешной, на толстеньких кривоватых ножках, совсем не богатырского телосложения, а орал громче всех. Как ему это удавалось и, главное, зачем? А самым уважаемым в этой взрослой мужской компании был дядя Миша. Он то ли три, то ли четыре раза сидел в тюрьме, и  всегда по серьёзным делам, за поножовщину, поэтому и пользовался не только здесь, на улице, но и далеко за её пределами заслуженным авторитетом.

Время от времени мужики поднимались из-за стола и всей доминошно-картёжной компанией шли в распивочную на углу. Это называлось «сходить к чёрным мужикам», потому что хозяином распивочной был толстый и улыбчивый то ли армянин, то ли грузин по имени Валико. Мы, пацаны, нередко увязывались за мужиками, и  они отдавали нам ириски, которые в свою очередь давал им на закуску Валико. Распивочная закрылась в восемьдесят пятом, с началом горбачёвского «сухого закона», и Валико устроился работать в «трамвайку», кондуктором. По старой памяти с нас денег за проезд он никогда не брал, и мы беззастенчиво этим пользовались.

Была ещё тётя Рая. Она жила в маленьком домике за помойкой и считалась совершенно падшей женщиной, потому что водила в  этот симпатичный домик разных симпатичных и не очень симпатичных мужчин. Вроде бы странно, но на улице её за это не осуждали. Улица вообще была очень терпимой к разным человеческим проявлениям, в том числе и глубоко порочным. Тётя Рая носила красивые платья, ярко красила губы и смеялась неприятным басом (такой смех называется вульгарным. Это название я уже потом узнал, когда повзрослел).

— Ну, чего, Райк? – весело спрашивал её дядя Миша. – Наблидовалась?

— Нет пока исчо, — жеманно собрав губы  в дудочку, отвечала тётя Рая.

— Ну, блидуй-блидуй, — милостиво разрешал дядя Миша. – Смотри тока заразу не подцепи.

Однажды летом тётя Рая уехала с очередным мужиком на южный курорт и оттуда не вернулась. На улице говорили, что этот самый ухажёр там, на курорте, её к кому-то приревновал и  зарезал. Что ж, бывает. Кого давят, кого режут, третьи сами помирают. Судьба! Другие с жаром уверяли, что никто Райку не резал, а даже наоборот: этот то ли грузин, то ли тамошний турок, пленённый её неземными чарами, купил ей на побережье точно такой же симпатичный домик, в котором Раиса сейчас и блаженствует. И эта версия тоже имела право на существование и тоже никем не отвергалась.

Огорода у тёти Раи не было, садом она не занималась, зато прямо у калитки рост здоровенный куст жасмина, и каждый год, с мая по сентябрь, от него исходил такой оглушительный запах, что прохожие невольно останавливались, нюхали и качали головами, и я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь отломил себе хоть одну веточку.

Как сейчас перед глазами картина: хозяйки который месяц уже нет, дом стоит непривычно тихий, сиротливый, забытый и заброшенный, покорно смирившийся со своей печальной участью постепенного разрушения — а жасмин по-прежнему цветёт бьющим в глаза белоснежным цветом и всё так же, по-прежнему дурманит головы, словно бросает вызов судьбе и не желает сдаваться.

Справа от тёти Раи, ближе к железной дороге, жила семья Зворыкиных. Примечательна она была тем, что Зворыкины считали себя единственными на всей улице эстетствующими интеллигентами, и по утрам Зворыкина-мама беспощадно орала то ли на Зворыкина-папу, то ли на их совместно нажитого сына Стасика, редкостного даже по нашим уличным меркам раздолбая: « А кофий из банки надо брать сухой ложкой! Ты понял – только су-хой! Нет, я с вами точно с ума сойду!». Своё обещание она, в  конце концов, выполнила:  ближе к старости действительно поехала мозгами  и даже несколько раз лечилась в психиатрической больнице, правда, с совершенно бесполезным успехом.

Зворыкин-папа, невероятно худой очкарик со взглядом побитой собаки, работал бухгалтером на мукомольном комбинате и. по-моему, даже ничего оттуда не воровал, а раздолбай Стасик то ли в девятом, то ил в десятом классе неожиданно для всех стал комсомольским активистом, после школы по комсомольской линии поступил в педагогический институт, но его не закончил, потому что с третьего курса уехал в Москву и стал слушателем какой-то суперсекретной кэгэбэшной школы. Далее слухи разнятся: одни говорили, что он оказался предателем, был разоблачен и тайно расстрелян в подвалах Лубянки. Другие же с жаром уверяли, что никто его не разоблачал и не расстреливал, а даже совсем наоборот: Стасик ту школу успешно закончил и был заслан за рубежи нашей Родины, шипиённичать в одной из глубоко развивающихся стран. Причём  сделал там головокружительную карьеру, и от простого-рядового шипиёна дорос до целого резидента. Впрочем, это уже детали, главное, что в той суперсверхсекретной школе он наверняка прошёл  специальный курс западных манер поведения в быту и поэтому наверняка научился на радость своей психиатрической маме пользоваться насухо вытертой кофейной ложкой.

И уж коли заговорил о заграницах:  ближе к вокзалу, в маленьком домике с большой деревянной терраской и покатой крышей, жил Пал Анисимыч. Он всю жизнь проработал по дипломатической линии: возил на машине то ли посла нашего в Америке, то ли кого из его подчинённых. Бывало, спросишь его: «Пал Анисимыч! А как они там живут? Вообще-то как? Продуктивно?» — а он в ответ задумается, этак многозначительно в воздухе пальцами покрутит и отвечает всегда односложно: «А чего ж им? Продуктивно, да. Сношаются, твари». В каком, спрашиваю, смысле. В обычном, отвечает. В физиологическом. Как утром просыпаются – первым делом продуктов своих американских нажрутся и начинают свои американские сношения. И никакого прям стыда, и никакого на них, тварей, народного контроля… Да, большого ума был человек! Когда там, в Америке работал, то водочкой увлекаться остерегался (как можно! Находился, так сказать, в самом главном логове идеологически враждебного стана! Коварные цэрэушники враз могли подловить на алкогольном увлечении, хоть и работаешь ты простым шоферюгой, и по дипломатическим табелям о рангах есть ты никто и зовут тебя совершенно никак!), а вот как на пенсию вышел – расслабился, увлёкся. Через это расслабление и помер. Да и чего удивительного? Проспиртовываться надо постепенно, месяц от месяца, год от года, чтобы организм привык и душевно спиртовую благость прочувствовал. А если сразу на неё накинуться, по голодному, то недолго и до печального исхода в виде соответствующих этому моменту картонных тапочек и духового оркестра впереди.

А на уличной помойке постоянно кормились бродячие собаки. Мы их всё время гоняли, но гоняли не от жестокости, а от азарта, и собаки это понимали, поэтому бегали от нас не резво и в страхе, а подчиняясь этой непонятной  и совершенно безболезненной для них игре. Однажды весной одна из них сдохла здесь же, в лопухах, и мы, пацаны, вырыли ямку и собаку похоронили. Помню, была она маленькая, рыженькая и со смешными остренькими ушами. Детство и отрочество – время формирования жизненных принципов, в которых совершенно непонятным образом сочетаются и жестокость, и азарт, и бездушие, и сострадание к падшим и память о павших.

А ещё на помойку прилетали здоровенные галки. Вот их-то мы действительно ненавидели, потому что они нахально, прямо из-под носа, воровали объедки у этих самых, нам дружественных собак.

В самой середине улицы стояла водонаборная колонка. Мы, пацаны, очень любили около неё собираться и поливать друг друга здешней водой. Вода была ледяная, мы визжали, матери ругались, а мужики посмеивались: здоровее будут! А не будут, так помрут! Делов-то!

У Сиротиных на кухне, на полке у печки всегда стояла трёхлитровая банка с так называемым грибом. Гриб представлял из себя этакое-то медузообразное существо внешне совершенно противного вида, а вода, в которой он плавал, была жёлтой по цвету и настолько кислой на вкус, что сводило скулы, если пить её без сахара. Считалось, что эта жёлтая вода помогает чуть ли не от всех  болезней, и все уличные в это почему-то безоговорочно верили, хотя я не помню случая, чтобы кто-то действительно от чего-то излечился.

По привокзальной площади ездил на своей самодельной коляске жизнерадостный безногий инвалид, может, бывший фронтовик, а может, просто несчастный пьянчушка, пострадавший из-за своего пагубного пристрастия. Был он всегда жизнерадостен и по жизнерадостному неугомонен. За плечами у него всегда висел рюкзак, в который он собирал  здесь же, на площади и  в местных проулках пустые бутылки, которые и сдавал тоже здесь же, у вокзала, в пункте приёма стеклотары. Его коляска представляла из себя деревянный ящик с низкими бортами и подшипниками вместо колёс, а от асфальта инвалид отталкивался короткими палками, на рабочих концах которых имелись острые железные короткие пики. Инвалид этот пропал в одночасье летом восьмидесятого года как раз накануне Московской Олимпиады. Говорил, что его убрали от греха подальше, чтобы не портил своим жизнерадостным уродливым видом окружающий пейзаж, тем более, что в наш город запросто могли заглянуть приехавшие на Олимпийские Игры иностранцы, благо ехать-то до нас от столицы всего сто километров. Всё правильно, всё логично, всё в духе великих идей: на хрен он нужен, чтобы его видели эти потенциальные иностранцы? Чтобы портить в целом совершенно радостную картину нашего бурно развитого социализма, в которую инвалиды и прочие убогие совершенно не вписывались и даже дискредитировали своим совершенно нерадостным видом?

Помню истошный крик: Ваську парковые метелят! Васька был старшим сыном дяди Миши, и дядя Миша, схватив нож, побежал в парк, зарабатывать себе то ли четвёртый, то ли  пятый срок…

Помню сообщение в городской газете: «… коллективом трудящихся тепловозостроительного завода токарь-фрезеровщик пятого разряда В.П. Зайцев единогласно избран депутатом Верховного совета РСФСР» — и улица по этому поводу гуляла три дня, а сама дядя Валера, всегда весёлый, всегда улыбавшийся мужик со смешной уличной кличкой Яблочко, выпивая очередную рюмку и закусывая куском чёрного хлеба с солёным бочковым огурцом, рассказывал, как ему жал руку первый секретарь обкома и сколько стоит бутерброд с чёрной икрой в буфете Дома Союзов…

В год, когда умер Брежнев, умерла и бабушка Фрося. Она вынесла ведро на помойку, села покурить (курила исключительно «беломор»), привалилась к забору и всё. Хоронили её на следующий день, потому что было очень жарко, и тело могло испортиться, поэтому  бабку уже в гробу обложили крапивой и сухим льдом, за которым специально  съездили на хладокомбинат. Народу было много, а плакали мало. У нас на улице не принято было афишировать свои чувства. Ну, померла и померла. Все помрём. Одни раньше, другие позже. Такие дела.

С тех пор прошло много лет. Старшие перемёрли, а мои сверстники подались кто куда. Жиган несколько раз отсидел и сейчас живёт на другом конце города. Я не так давно видел его. Лицо у Жигана — столетнего старика. Несладко дались ему эти отсидки… Пашка стал профессором-богословом, сейчас живёт и работает в Москве, и его даже несколько раз показывали по телевизору. Федька работает диктором на нашем местном радио и всё время жалуется, что настоипенило ему это «радиво» до самой ручки, а уходит некуда: стаж надо зарабатывать, до пенсии надо дорабатывать… Валерка по кличке Питасять (он слово «пятнадцать» до сих пор не выговаривает, отсюда и кличка) шоферит в заготконторе, Сашка умер от неизвестной  болезни, Серёга по инвалидности на пенсии, но подрабатывает сторожем на стадионе имени местного революционера. Местные власти сколько уже раз собирались стадион переименовать, потому что, как выяснилось в результате перестройки и последующих реформ, этот революционер в пору своей бурной революционной молодости погубил столько народа, что… Но на переименование никогда не находится достаточного количества денег, да и кому оно, собственно, нужно-то, это переименование…

На нашей улице уже давно никто не живёт, все расселились по многоэтажкам, а дома стоят и сносить их никто не собирается, хотя в местных газетах постоянно пишут, что они представляют из себя постоянную пожарную опасность из-за ночующих в них бомжей. Я иногда захожу сюда, на улицу, но долго находиться не люблю, потому что эти гниющие дома и эти гниющие палисадники смотрят на меня с немым укором, как брошенные и ничего не понимающие собаки, которые столько лет служили верой и правдой – и вдруг, в одночасье оказались совершенно никому не нужными. Заборы почернели, и в один из последних заходов я увидел на одном из них двух здоровенных, взъерошенных и почему-то  м о к р ы х   галок, хотя дождя в этот день не было. Такие прилетали на нашу уличную помойку, но сейчас помойки тоже уже давно нет, и зачем они сидели здесь сейчас, было совершенно непонятно. То ли увидев, то ли почувствовав меня, одна из них заполошно хлопнула крыльями, собираясь взлететь. Вторая повернула  к ней голову, дескать, ты чего, подруга, испугалась? Здесь же нет никого! Здесь уже  давно нет никого! Что? Этот? Да алкаш какой-то забрёл подзаборный, чтобы облегчиться… Не, он не опасен. Здесь уже давно никто не опасен. Так что не паникуй. Спи дальше…

Посткриптум. Да, я же не сказал самого главного: как наша улица называлась. А название у неё было просто-таки замечательное – СРЕДНЯЯ! То есть, не большая и не маленькая, не жарко и не холодно, не кисло и не сладко, не плюс и не минус, помаленьку-полегоньку и всё в том же совершенно нейтральном духе… И люди на ней жили соответственно   у с р е д н ё н н ы е… В нашей великолепной стране на улице только с ТАКИМИ названием и предначертанием и только ТАКИМ людям можно жить и выживать…

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий