Два рассказа

Пляжный Себастиан

Лето почти что кончилось. Во всяком случае, пляж в заливе Орхидей закрывается, сегодня последний день, когда еще работает парковка; полицейский участок открыт, и спасатели сидят на своих высоких насестах в оранжевых шортах и куртках. В заливе волнение, волны высокие, и купаться немного страшновато, непривычно, поскольку обычно в заливе никаких волн вообще нет. Поэтому сегодня Себастиан мало плавает, в основном стоит на мелководье, подпрыгивает, раскинув руки, на набегающую волну. День ветреный, нежаркий, а вода теплая и чистая, из нее вылезать не хочется.
Весь август необычный, очень далекий отлив. Открылись мели и островки, которых раньше не было видно. По дну ползают крабы, мельтешат малюсенькие рыбки; множество моллюсков в черных пуговичных ракушках.
Сегодня последний купальный день. Хотя лето официально продолжается до 22 сентября, городские пляжи закрываются в День Труда, в этом году 3 сентября, и это Себастиану очень жаль. Пловец он неважнецкий, но море очень любит. В море Себастиан испытывает настоящее счастье: прохладное, всеобъемлющее, проникающее объятие, запах соли, рыбы, струи океанской холодной воды, перемешивающиеся с теплой водой залива Орхидей. Особенно хороши ветренные, облачные, переходящие в дождь дни, как сегодня. В такие дни на пляже мало народу, в основном белокожие северные люди, которые мало что едят и пьют на пляже, и не берут с собой совсем маленьких детей в закаканных памперсах, поэтому песок и полоса прибоя остаются чистыми. Себастиан еще раз попрыгал в волнах, завернулся в голубое махровое полотенце и задремал было на шезлонге, но вдруг встрепенулся, открыл глаза и увидел: По кромке прибоя слева направо идет босой священник в черной рясе. Его голова коротко острижена, даже обрита месяца два назад, ее покрывает короткий ежик едва отросших волос. Длинная полуседая борода развевается на ветру, на груди висит православный серебряный крест на тяжелой цепи, большой крест, размером с книжку, что Себастиан выронил на песок. Священник придерживает рясу по бокам обеими руками, так что высоко открывается бледные крепкие ноги. Накатывающиеся волны льнут к его ногам, брызги оседают на рясе. На ходу священник беседует с бритым мужчиной лет сорока, черноволосым, бледным, со слегка обрюзглым лицом. Мужчина одет в сползающие с выпуклого живота холщовые короткие штаны и застиранную черно-серую тишотку, он жестикулирует, разговаривая, горячится. Вот стукнул кулаком по набежавшей волне и та покорно улеглась к его босым ногам, обросшим диким волосом. – Сон, – подумал Себастиан и прикрыл глаза. – Пляжный сон…
Он заполз обратно в дремоту, подтянул полотенце к горлу. Ещё немного посплю, а потом проснусь и поеду домой. Дома сварю крепкий кофе, выпью чашку маленькими глотками, и окончательно проснусь. Себастиан устроился поудобнее, подтянул коленки к животу и еще подремал какое-то время. Снилось все что-то текущее, неопределенно-разноцветное, скучное. – Пожалуй, проснусь, – подумал Себастиан и открыл глаза. По кромке прибоя прямо перед ним шел босой священник в черной рясе. Теперь он шел справа налево. Его голова была коротко острижена, даже обрита месяца два назад, ее покрывал короткий ежик едва отросших волос. Длинная полуседая борода развевалась на ветру, на груди висел православный большой крест на тяжелой цепи.
– Какой настойчивый сон, – подумал Себастиан и запрыгал на одной ножке, чтобы вытряхнуть видение из головы. Священник продолжал идти по кромке прибоя, теперь он говорил, а римский патриций слушал, и руки священника, занятые рясой, двигались вбок и вперед, жестикулируя, и ряса вилась вокруг его бледных ног, образуя некоторым странным образом короткую драпированную юбку.
– Смотри, какой хорошенький, – сказала мокрая подружка Себастиана Нунэ. – И перестань ты прыгать, никакой это не сон. Крест, кстати, вовсе не православный, коптский, скорее, если это вообще крест. Дай мне полотенце, я замерзла.
– Где ты была? – спросил Себастиан, – тебя так долго не было, что я почти что тебя забыл. Ты мой новый-старый сон?
– Я плавала до нового острова и обратно. Остров совершенно новый, на нем еще ничего нет, даже трава не растет. Дай же мне полотенце, наконец. – Нунэ протянула руку, сдернула с Себастиана полотенце и завернулась в него.
– Иди, пройдись, скорей проснешься.
Себастиан повернулся через левое плечо и пошел вдоль кромки прибоя. Ветер дул, волны набегали, песок уплывал из под ног, и он весь сосредоточился на сохранении равновесия. «Упадешь, и Нунэ будет потешаться неделю, старичок Себастиан завалился, ничего у него не стоит…». Он шел уже минут пять, «…сейчас зайду за волнорез и сяду на песок, отдохну минут пятнадцать и вернусь…» Он пошатнулся, развернулся влево, восстанавливая равновесие, и увидел священника. Тот сидел на шезлонге, босые ступни торчали из под рясы. Патриций стоял перед ним на коленях, священник его благославлял. Себастиан остановился, подумал, затем повернул к шезлонгу и сказал:
– Благослови также и меня, отец мой.
– Ты опоздал, Исав, ты все время опаздываешь; иди, иди, Нунэ ждет. – Священник закрыл глаза, указал рукой, – иди же, все устроится, он тебя не оставит, you are family…
Себастиан пошел назад, песок оплывал под его ногами. Нунэ дремала в кресле, завернувшись в полотенце. Себастиан сел рядом на песок, положил голову ей в колени, опустил ее руку себе на голову. Нунэ приоткрыла глаза и сказала:
– Что?
– Ты меня любишь? – спросил Себастиан.
– Любу, – уверила его Нунэ.

Квартира для Себастиана
Себастиан увидел объявление в газете про бесплатные билеты на Татзу Ниши, зашел на вебсайт и взял себе билетик тоже. Почему не взять,если дают бесплатно? Стоял мраморный Колумб на площади посреди Города, на верхушке колонны, дождь на него лился и голуби какали двести лет, а японец Татзу Ниши взял и построил вокруг статуи квартиру. Лестница, лестница, лестница, лезешь вверх на шесть этажей, открываешь дверь и входишь в квартиру, с диванами, шкафами, картинами на стенах, ничего так квартирка, вид из окна на Центральный Парк, а посредине на журнальном столике стоит Христофор Колумб. Это японец столик вокруг него построил, и Колумб на нем стоит как еврей, танцующий в субботу. Лезть по лестнице , кстати, необязательно, потому что к колонне сбоку пристроили строительный лифт, который по канату поднимет вас в квартирку.
Японец абсолютный артист и чокнутый на всю свою обесцвеченную голову, а вот как он городского голову на это уговорил? Или тот тоже артист?
– А что же будет с квартиркой после окончания экспозиции? – задумался Себастиан. –Демонтируют или сделают копию Колумба из гипса и будут возить по городам и весям, за деньги показывать?
– Вот бы мне эту квартирку, – подумал Себастиан. – Разберут ведь и выкинут, им разве жалко? Пусть стоит себе на площади, мне Христофор совсем не мешает, мы с ним поладим. А я буду здесь жить. Мне здесь очень нравится, диван мягкий, вид хороший, удобства, правда, через дорогу, но ничего, днем сбегаю, а по ночам буду ведром пользоваться. Утром солью в фонтан, никто и не заметит. Какая ни есть квартирка, а своя. А не хотят, чтобы я жил на площади, так можно и за город переехать, с такой-то квартиркой. Надоело мне по чужим углам слоняться. Старый я стал.

Китайский Себастиан
Себастиан сидел за столиком в аэропортовском кафе, пил кофе и писал себастики на своем старом тяжелом (ох!) Макинтоше. До посадки оставался еще час, самое время написать что-нибудь философическое.
Себастиан подкрутил винты внутренней настройки, почесал затылок, вспомнил ту умную мысль, которая пришла ему в голову третьего дня при чтении «Одиночества в сети» и только занес палец над кибордом, как за соседний столик село четверо китайцев, трое мужчин и женщина.
Они говорили между собой на китайском языке; Себастиан языка не знал, и не мог навскидку сказать, это мандарин или кантониз (вот какой продвинутый Себастиан, чего знает!), хотя и понимал, что пора начинать учить, и звучало это для него приблизительно так:
– Араабиааргу туау?! – Воскликнул старый китаец.
– Бурааа мирру куруыу, буруыу, дуруыу, – ответила женщина.
Разговаривая таким образом, растягивая отдельные слоги и усиливая другие, они распечатали чашки с сухим китайским супом, залили его кипятком, помешали и стали есть. Ели они этот суп вилками: вылавливали серые и оранжевые кусочки чего-то, а жидкость тянули через край. Запах от чашек поднимался совершенно несъедобный для Себастиана, но в конце концов какое ему дело, что люди едят, если он за это не платит? Мы толерантные американцы, пусть все едят что хотят. Вообще-то можно пересесть, вон и столик свободный. В ту же минуту к китайскому столу подошел пятый китаец, что-то коротко прохрипел и отошел к свободному столику с чашкой супа.
– Кона хииини араа, ата, агааара, – cказал старый китаец, встал и пошел к пятому китайцу. Посидел, поговорил, одновременно рыгая, растягивая отдельные звуки, которые, видимо, удачно совпадали физиологически с процессом пищеварения, и вернулся в свою компанию.
И тут, продолжая одновременно есть и разговаривать, все китайцы начали рыгать. Получалось нечто вроде разговора желудком, который Себастиан видел на заре туманной юности в Казанском цирке:
– Ликуррррррыыыыыыгчаа! Китаргуррыыыгрххх чаоо миаоо рыыыыгчроо!
Если бы это делал один человек, можно было бы предположить, что у него обострился метеоризм, но это делали все. Даже милая китайская дама тоненько (благозвучно?) рыгала.
– Видимо, это часть великой культуры, которую нам еще предстоит понять и освоить, чтобы вписаться в новый китайский сюжет, – подумал Себастиан. – Где ты, казанский артист? Жив ли? А вдруг да помер? Кто ж меня научит желудочному разговору?

Молочный Себастиан
Себастиан ехал в метро на работу. Мест свободных не было, и он стоял, держась за перекладину. Рядом стояли, качаясь в такт движению, другие пассажиры. Уши у них были заткнуты наушниками, отсутствующие глаза смотрели в никуда.
Если сейчас в другом конце вагона бросить гранату, подумал Себастиан, здесь никто даже не шелохнется. Так и будут покачиваться, пока не умрут, или пока спасатели не вырвут наушники у них из ушей. Поколение индиго, так вас и разэтак.
В этот момент он почувствовал, что на него кто-то внимательно смотрит. Посмотрел Себастиан налево, посмотрел направо — никого, одни зомби с наушниками.
– Может, это камера наблюдения? – Подумал Себастиан и огляделся вокруг, но не нашел.
– Замаскировались, гады! – Одобрил Себастиан, опустил глаза вниз и увидел ребенка.
Малыш сидел на коленях матери, привязанный к ней цветастым слингом. Головка ребенка возвышалась над материнской объемистой грудью. Мамаша сидела на лавке, в ушах наушники, глаза отсутствующие, что-то слушает, погружена. А ребенок, совсем маленький, месяцев шесть-семь, посасывает соску и смотрит по сторонам. Глаза живые, внимательные; изучает обстановку. Заметил, что Себастиан на него смотрит, слегка кивнул и хотел улыбнуться, да соска мешает. И тогда ребенок наклонил голову и положил соску на материнскую грудь как на полку. Поднял голову, взглянул на Себастиана и широко ему улыбнулся. Потом посмотрел на других пассажиров, на мать и снова улыбнулся; затем наклонил голову и ловко взял соску с материнской полки в рот. Пососал немного, глядя прямо на Себастиана, и отвернулся.
– Поколение индиго, – подумал Себастиан. – Приехали.

Джонсон, Андерсон и Штейн или *Как быть Себастиан?*

Себастиан пришел на избирательный участок голосовать на выборах. Ему дали бюллетень и сказали зачернить овал возле имени того, кого он хочет назначить президентом Америки на следующие четыре года. Ну и там ниже по бюллетеню еще зачернить сенатора, судей и пару конгрессменов, заодно.
Себастиан посмотрел на бюллетень и увидел там пять президентских кандидатов, а он думал их всего два, Обама и Ромни.
– Что же делать? – расстроился Себастиан. – За кого мне теперь голосовать, в свете новой информации? Я даже не знаю, эти Джонсон, Андерсон и Штейн, они кто такие? Про них ничего не говорили по телевизору. Они зеленые, либералы или независимые? Может, они вообще коммунисты? Они против права женщин на аборт, как Ромни, или за регистрацию браков гомосексуалистов, как Обама? Они за Иран или против Израиля?
Себастиан хотел было спросить, кто такие эти Джонсон, Андерсон и Штейн у членов избирательной комиссии, но они от него отбежали как от буйного сумасшедшего. Оказалось, им все равно, кто такие эти Джонсон, Андерсон и Штейн, и вообще в день выборов они справок не дают, потому что агитация запрещена.
Себастиан стал спрашивать у других избирателей, но оказалось, что им всем все равно, кто такие эти Джонсон, Андерсон и Штейн, и вообще они ничего не значат, *потому что мы голосуем за Обаму, а вот эти противные двое за Ромни, а вы?*.
В этот момент к Себастиану подошел полицейский и строго спросил, почему он метушится по участку и мешает гражданам изъявлять их избирательные предпочтения.
– Я тоже! – закричал Себастиан. – Я тоже хочу изъявлять, но я хочу делать это информированно! Кто такие эти Джонсон, Андерсон и Штейн, вы мне можете сказать?
– Какие еще Джонсон, Андерсон и Штейн? – удивился полицейский.
– Ну вот же, на бюллетене! Здесь пять кандидатов, Обама, Ромни и эти трое, Джонсон, Андерсон и Штейн, – ткнул пальцем Себастиан.
Полицейский взял бюллетень, почитал, шевеля губами, потом отошел к председателю избирательной комиссии и о чем-то с ним негромко поговорил.
– Это кандидаты от мелких партий, – сказал он, вернувшись к Себастиану и возвращая ему бюллетень, – один, этот, с краю, вроде зеленый, а два других социалист и справедливый, но кто какой, не могу сказать. В общем, вам решать. Но к другим не приставайте, а то придется вас удалить.
Себастиан отошел к свободной приватной коробочке на ножках, засунулся, сколько мог глубоко, внутрь и стал думать.
– Про Обаму и Ромни мне все уши прожужжали, а вдруг эти лучше? Просто у них денег на рекламу нет, вот и не показывали их по телевизору. Теперь уж не узнать, времени нет. Погадать, что ли? И он начал считалку, ведя пальцем по бюллетеню:
– Эники, беники, ели вареники, эники, беники, крекс! Опс, палец остановился на Ромни. Его что ли зачернить? А он мне не нравится, губки поджимает как старая баба, и вообще какой-то слишком богатый, нет, не хочу. А если с другого края посчитать? – и он завел с другого края:
– Эники, беники, ели вареники, эники, беники, крекс! Опс, палец остановился на Обаме. Этот как бы надоел, и бензина опять же нет, завтра ехать в очереди стоять. Или ладно, пусть уже будет… участок закрывается… –
И Себастиан зачернил Обаму.
На выходе из участка его ждали довольные Джонсон, Андерсон и Штейн – старик Себастиан их заметил! Они пожали друг другу руки и разошлись по домам — ужинать.
Себастиан перед концом света

Себастиан проснулся рано утром и выглянул в окно, в парк. Там стоял густой молочный туман; виднeлась только лужайкa под окном, где обычно собаки делали свои делишки, а деревьев вокруг видно не было. Но в этот ранний час собаки еще спали, и лужайка была пуста, если не считать молодой ели редкого вида, посаженной посредине и окруженной охранительным забором. Себастиан зевнул и хотел было пойти по своим утренним делам, как над елью возникло маленькое аккуратное облачко, на котором сидел, слегка развалившись, как на удобном кресле, старик с длинной бородой, в пижаме и домашних туфлях.
Старик помахал рукой, Себастиан открыл окно повыше и вежливо поздоровался.
– Как дела, Себастиан? – спросил старик.
– Да так, ничего. А как там у вас в канцелярии, уточнили календарь? – ответил Себастиан.
– Они пытаются что-то сделать, но не знаю, успеют ли. Какой-то этот набор неудачный, принял их еще по старой Affirmative action, теперь и сам не рад, но ничего не поделаешь. Только намекни про сокращение штатов, по судам затаскают. А собственно, что такое? О чем особенно жалеть? Что ни делай, все вечно недовольны, жалуются и клянчат, а только отвернись, убивают беззащитных, детей и стариков. Да ты сам знаешь, Себастиан, о чем говорить? – Верно, ерунда, в общем, но вот сейчас я буду варить кофе, могу и вас угостить. – Себастиан достал пакет с кофейными зернами, раскрыл, насыпал в кофемолку. Старик потянул носом, кофемолка зарычала, в воздухе запахло слегка пережаренными Irish cream beans. Себастиан высыпал молотый кофе в арабскую турку, купленную на рынке в Хайфе (как там пахнет пряностями! Не забыть этот запах никогда), залил водой, поставил на огонь. Выставил на поднос две чашки английского фарфора, снаружи белые, а внутри ярко-голубые, налил молока в белый молочник с голубыми цветами на выпуклом боку, достал маленькую сахарницу с витой серебряной ложечкой, положил на тарелочку маленькие теплые круассаны из микроволновки. Кофе поднялся шапкой коричневой пены над туркой, Себастиан едва успел подхватить! Разлил кофе по чашкам, отставил свою, а поднос с всем содержимым передал старику в окно.
Старик поставил поднос рядом с собой на облачную кочку, выпил глоток, взял круассан, откусил, проглотил, запил кофе…
– Будет очень жаль, – сказал Себастиан, допивая последний глоток, и принимая опустошенный поднос обратно в окно.
– Спасибо, было вкусно, и пахнет замечательно – поблагодарил старик. – В самом деле, будет очень жаль… Ладно, у меня дела в канцелярии, пока, Себастиан.
– Пока, Старик, – закрыл окно Себастиан и пошел досыпать. У него оставалась еще пара часов до работы.

Маленький Чехов

Девочка сидела за столом, болтала ногами и грызла яблоко. В съемках был перерыв – устанавливали экраны и свет, двигали их под разными углами, ловили отражения. Она ждала, ела яблоки, посматривала в книжку, скучала. Уличные сцены шли уже неделю, она была занята почти каждый день. Кино – дурацкий бизнес. Она не столько играла, сколько ждала, пока установят свет, расставят объекты, разведут массовку. Потом ее звали, она входила в кадр, делала что велели, выходила из кадра, потом снова входила, все повторялось и так несколько раз, пока режиссер не кричал: «Снято!». Тогда все заканчивалось, экраны, лампы на треногах и прочее барахло стаскивали в фургоны, сматывали кабели, закрывали будку на колесах с буфетом, и все уезжали. Ее увозили отец или мать, кто был свободен, а иногда она уезжала одна, на автобусе. Она была уже большая. Двенадцать лет, можно ходить одной, без бэбиситтера. Деньги у нее были, немного, но были. Зарплату за съемки платили родителям, а они ей выдавали на карманные расходы. То еще кино. Сюжет украли у Набокова. Девочка читала эту штучку, «Отчаяние». На английском, в переводе. Она понимала по-русски, но почти не говорила , и читать не могла.
Там девочки не было, в этой истории. Там Герман, все тот же Герман, что и у Пушкина, в «Пиковой даме», только еще более сумасшедший. Герман, дошедший до конца, до предела, упершийся в зеркальную стенку. Так же хочет денег, и так же их не получает. Ее взяли сниматься потому, что она русская. Типичная русская, сказал режиссер. Что в ней русского? Она не понимала. Высокая, худая, светло-русая. Никогда не была в России. Режиссера мучает комплекс Лолиты, вот он и ввел девочку в сюжет. Герману секс не нужен, он по другому делу старается, insurance fraud называется. Режиссер заставляет ее сидеть у Германа на коленях, смотреть ему в глаза, класть голову на плечо. Родители подписали соглашение, что Герман может трогать ее тело до пояса, исключая грудь. Ниже и постельные сцены – это дублерша, худышка из Джулиард, вот бедняга. Самое противное в этом деле – смотреть в глаза и слушать, что говорит. У Германа изо рта неприятно пахнет, хотя он и чистит зубы три раза в день в своем трейлере.
Ее родители, нет, не они, а их родители, вот те — из России. Они – настоящие русские, а ее родители – уже нет, обамериканились, как бабушка Анна говорит. Это теперь не Россия, а Украина называется, а тогда это была одна страна. Странная страна, эта Россия. Там почему-то всех убивают. По крайней мере, ее бабушек точно хотели убить, но они убежали.
Они жили в большом городе. Не таком, как Нью Йорк, поменьше. Ну вот как Филадельфия. Белая Церковь называется. Девочка смотрела в интернете. Немного странно, что на улицах — только белые, а так ничего особенного. Ее прадедушка там в сорок втором году открыл церковь, и люди были очень довольны, ходили молиться. Это не так легко, молиться по-русски. У них в церкви нет сидений, надо все время стоять. Никто не верит, но девочка была в русской церкви на Девяносто Третьей, так что это абсолютно точно. Потому что если русские что-то делают, это не должно быть легко, это должно быть трудно, так бабушка Анна говорит. И была очень хорошая жизнь тогда, весело было и бабушка получала много подарков. Но в сорок четвертом, зимой им пришлось уехать. Они выехали сначала обозом из пяти возов, имущество вывозили. По дороге почти все куда-то делось. Они ехали и ехали, целый год, сначала недолго жили в Венгрии, потом в Германии, а потом в Вене.
Тут бабушка Анна все время путается, теряет нить. Каким-то образом они оказались в Аргентине. Анне было восемнадцать лет. Она поступила в медицинский институт и стала зубным врачом. Там же, в Аргентине, она вышла замуж за дедушку Хорста, родила маму, а потом уже они переехали в Нью Йорк. У нее был свой кабинет, здесь недалеко, на Вест Энде, угол Девяносто Шестой. Все шло совершенно замечательно, пока Хорста не выдали голландцам. К бабушке Анне пришел пациент, зубы вставлять, и в приемной совершенно случайно увидел ее мужа. Так он вместо приема пошел прямиком в полицию, и дедушку Хорста в тот же день арестовали. Оказалось, он в Голландии в сороковые годы работал в гестапо; этот пациент с ним встречался и очень хорошо запомнил. Хорст произвел там на многих незабываемое впечатление, настолько, что голландцы искали его по всему миру и вот наконец нашли.
Только мы Хорста и видели. То есть девочка его вообще не видела, это было еще до ее рождения. Это бабушка Хая так говорит, папина мама. Она тоже из Белой Церкви, но с бабушкой Анной не была тогда знакома. Они вращались в разных кругах. Она там в подвале сидела, почти три года, ее соседи прятали, кормили и убирали за ней. Ну да, те же сороковые годы. Хая говорит, они святые люди, эти соседи, она за них молится каждое утро. А всех остальных из ее семьи убили. А потом пришли русские, и Хая ушла с их армией. Она воевала, у нее даже медали есть. Она говорит, когда они наступали, и особенно когда вошли в Германию, было очень весело. В русской армии она встретила деда Натана, и тут ей крупно повезло. Натан оказался польским гражданином. Они поженились и остались в Польше. А в сорок восьмом, когда поляки стали снова убивать евреев, они ушли на Запад. Добрались до Антверпена, а оттуда на пароходе уплыли в Америку. Папа уже в Нью Йорке родился. И потом папа встретил маму, они поженились и родили девочку. И теперь ей надо сидеть на коленях у этого неприятного Германа. Ну вот, опять зовут в кадр.
Сцена в уличном кафе. Поставили столики, накрыли их белыми скатертями, дали ей в руки кружевной зонтик. Надо выпрямить спину, посмотреть мимо Германа на ассистентку режиссера и сказать:
– Мне, пожалуйста, горячий шоколад и эклер.
Потом позволить Герману накрыть ее руку большой и потной ладонью и улыбнуться, подняв подбородок.
– Не так, — говорит ассистентка, — вот так! – и она нагло ухмыляется, приоткрыв рот.
– Идиоты, какие идиоты, — думает девочка, повторяя за ассистенткой. Так скалятся только проститутки на Дайкман. А Лолита совсем не проститутка. Все, снято. Теперь девочка может выйти из кадра, а ее место займет дублерша. На ней такое же платье, туфли и носки. Камера заглядывает под стол. Герман берет дублершу за колено. Бедное колено.
Этот режиссер думает, что секс с несовершеннолетней сделает его фильму кассу. Бабушка Хая говорит по этому поводу, что плохому кино раньше помогал только дождь, а теперь еще и секс. Такие костыли для творческих инвалидов. А вот и Селиша идет с Максом на поводке, теперь повеселей будет. Макс – совершенно замечательный старичок, большой и воспитанный. У него в роду тоже замешалась немецкая кровь. Он – немецкая овчарка. А с Селишей девочка работала на другом фильме и с тех пор они друзья. Не так чтобы совсем – Селиша все-таки довольно старая, ей за семьдесят и у нее свои интересы, но она все равно очень забавная и всегда в хорошем настроении, когда есть работа. В основном работает Макс, а Селиша его водит. Ей платят по часам, как сопровождающей, плюс по контракту за Макса, так что выходит совсем неплохо.
– Привет, Селиша, как дела? Садись за мой стол, — девочка машет рукой, улыбается, треплет Макса по затылку.
Селиша улыбается во весь свой ярко-красный рот, подкатывает к столу большой черный чемодан на колесах, потом берет с тележки катеринга кофе для себя и сэндвич для Макса и подсаживается к девочке.
– Как дела, как настроение? – спрашивает Селиша. Ей и в самом деле интересно, не просто так спрашивает, поэтому девочка сообщает ей, что настроение сегодня так себе. Одно хорошо, что ее сцены уже закончились и скоро можно будет пойти домой.
– А почему у тебя такой большой чемодан? – спрашивает девочка.
– О, у меня сегодня семь проходов с переменой одежды, — радостно говорит Селиша, — и одежда моя, вот я и привезла все с собой. Должна получить хорошие деньги за семь перемен. Вообще этот месяц очень удачный, мы все время работаем. Заплачу рент вперед и еще останется. А что это ты читаешь?
– Я читаю Чехова. Знаешь, такой русский писатель.
– О, Чеков! Конечно, знаю, я даже играла в какой-то его пьесе, уже не помню в какой, «Дядя Ваня», кажется, — Селиша произносит по-американски, Чеков вместо Чехов. – А что ты читаешь? Пьесы или рассказы? Наверное, хочешь играть в «Трех сестрах»? Все хотят играть в этой пьесе, хотя тебе она будет не по возрасту еще лет двадцать. А мне она не по возрасту уже лет тридцать. Чеков – это не легко. Надо попасть в интервал, и чтобы тебя заметили, и чтобы ты подошла по фактуре. Много чего надо. Фокус-покус – оказаться в нужном месте в нужное время и нечего не испортить по собственной глупости. Редко кому удается.
– Я хочу сыграть маленького Чехова. Когда ему было двенадцать лет, и он еще не знал, что будет писать рассказы, – девочка без улыбки смотрит в глаза Селише. Та делает серьезное лицо, потом говорит:
– Не знаю, какой он был маленький, но думаю, он всегда был не такой, как все. Ты заметила, у него в пьесах середина не провисает? Почти у всех провисает; интересное начало, сильный конец, а середина запала как старый матрац. А у него натяжение одинаковое по всему пространству. Но ты, наверное, еще не дошла до пьес. У тебя все впереди, – Селиша немножко завидует девочке, так, почти незаметно.
– Мне интересно, как из обычного мальчика получается Чехов, — говорит девочка, – я это хочу сыграть.
– Думаю, что никто не сможет написать для тебя такую пьесу, потому что это как чудо. А кто же может объяснить чудо. – Селиша допивает кофе и идет за следующей порцией еды и питья для себя и собаки. Макс лежит на асфальте, положив большую голову на лапы, и внимательно слушает, что Селиша говорит:
– Когда я играла в «Дяде Ване», нам делали класс по Чекову, рассказывали о нем. Он из совсем простой, патриархальной семьи. Его отец был мелкий торговец, держал небольшой магазин и пел в церковном хоре. Больше пел, чем торговал. Он даже был церковным старостой. Очень религиозный русский человек. Очень далекий от литературы. Очень далекий от театра, если не считать церковные ритуалы. Много детей. С раннего возраста дети работали в магазине и пели в хоре. Они были заняты скучной рутинной работой каждый день, с раннего утра до поздней ночи. И маленький Чеков тоже.
– Понятно, он не благодаря, а вопреки. Так бывает, даже чаще чем наоборот. Вот почему у него в рассказах церковные служки такие неприятные, и лавочники тоже, и вообще он совсем не русофил. Они ему все дома ужасно надоели. Его от них всю жизнь потом тошнило. – Девочка закрывает книжку, сует ее в сумку и машет рукой светловолосой высокой женщине. – А вот и мама за мной пришла, пока, Селиша, пока, Макс, хорошего дня!
Девочка едет с мамой домой на метро. В вагоне почти пусто, все еще на работе. Они сидят на лавке, девочка рассказывает, как прошел день, мама спрашивает, чего бы она хотела на ужин. Потом они затихают, прижавшись друг к другу. Мама дремлет, прикрыв глаза, а девочка сочиняет маленького Чехова. Селиша сказала, никто такую пьесу для нее не напишет, значит, придется это сделать самой. И не стоит с этим тянуть. Жизнь такая короткая. Сегодня девочка, завтра – мама, а послезавтра уже Селиша. Сначала надо все хорошенько представить, рассмотреть в деталях, а потом оно само напишется.
Итак, первая сцена, декорации. Бакалейная лавка купца третьей гильдии Павла Чехова. Посредине, там, где в церкви алтарь – старый деревянный прилавок, чисто выскобленный ножом. На нем стоят весы с чашками, рядом лежат гири. Над прилавком на крюках висят сахарные головы в синей бумаге, связки красного перца, чеснока и золотистого лука, медные сковородки, ковши с длинными ручками, железные кружки. Слева и справа от прилавка, так же, как в церкви на Девяносто Третьей, двери, через которые входят и выходят персонажи с кадилом. Да нет же, не с кадилом, а с бакалеей. На полках расставлены коробки с конфетами, пряниками, чаем двадцати сортов, пряностями, и разным прочим колониальным товаром. За прилавком на полу стоят мешки с крупами, мукой, темной серой солью, вяленой рыбой; рядом двухведерный бидон постного масла, к нему привязаны черпак и воронка. Тут же в углу за левой дверью бочка с крупной селедкой, залитой мутным рассолом. В правом красном углу перед иконой горит лампада неугасимая. Покупатели как заходят, на икону крестятся. Освещается лавка тремя керосиновыми лампами; одна стоит на прилавке и две – на верхней полке. В лавке нет взрослых работников, только три мальчика. Антон – самый младший, ему двенадцать лет. Он сидит в углу на перевернутом бочонке и чистит селедку. Заходит покупатель, просит отпустить ему соли на две копейки. Старший мальчик сворачивает фунтик из бумаги и отвешивает покупателю соли. Покупатель берет соль, достает деньги, рассчитывается, потом смотрит на Антона и говорит:
— Кто же селедку так чистит? Не с того конца начал!
— А с какого конца полагается чистить селедку? — спрашивает девочка у мамы.
Мама на минутку просыпается и говорит: — С хвоста, конечно, — и снова закрывает глаза.

11/20/2007

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий