Стихи и проза

Ноктюрн в сторону Ивана Сергеевича
(навеян беседами с поэтом и эссеистом Геннадием Трифоновым)

Во дни сомнений и вдохновляющих разлук
Рассеянно пить кофе, с веранды глядя в даль,
Поглаживая бороду, зарывшись в архалук,
О Лутовинове везде транслируя печаль.

Иван Сергеевич. Европа. Чашка стынет.
Ну, ничего, рука уж не дрожит, глоток —
Российский страх в Париже быстро сгинет
И вспомнишь запахи, зверей, степной поток,

Мечты любви и преждевременные роды
На конские хвосты похожих и свободных слов,
Пейзаж, располагающий к созданью оды
Костру, дымам, полету птиц и шороху лесов.

Теперь родной язык с суровым матом слышу,
До лобных пазух, пяток, проникающую речь,
Вульгарностью, архаикой чуть не задушит,
Но псом на холоде готов её, бездонную, стеречь.

Вперемешку воспоминания и мечты о Крыме

По мне так лучше маков будут разве маки,
Природы промысел проявлен по холмам
Для восхищения транзитных и нелепых дам,
На фоне обожжённых трав и листьев цвета хаки.

Андреевна, ох, худо мне по родине кружить,
Ища защиту от скачков температурных,
От глупости верхов номенклатурных,
Куда же чресла, битые артритом, приземлить.

Андреевна, прости! Хочу освободить свой мозг
От зависти перед ментальностью народа —
Ступает в реку очертя, не зная брода.
Я не таков и не любитель унижений розг.

Добраться бы до нежностей Алупки, господа!
Там Бог пошлёт, мне грешному, цветок Тавриды
И возродит археологию любви и виды
Душевного смятения. Я уцелел тогда.

Возрадуюсь теплу и пению цикад,
Где ждёт вдоль берега неспешный променад.

Девушка из предместий

Забытый глазом силуэт. Лицо Инессы.
Печать с холста сурового к любви испанца.
Предместья – контуры плечей принцессы
Рисуют просто, без затей, и глянца.

Она стоит и бьёт по кассе чеки
За глупость или поиск умной книги,
Не чуя взгляд, не опуская веки.
Я помню те утерянные миги.

Тогда мы не сплелись в глухом объятье,
Не стали продолжаться в умных детях,
В судьбе моей, прочерченной к изъятью,
То место на проспекте нежно светит.

Мечта о Тбилиси
(вспоминая фото Бориса Кауфмана)

Рояль в углу. Окно без штор открытое наружу,
Вдруг что-то важное в себе услышу и увижу,
Ту девочку, идущую по улице с батоном,
Строения, от старости хрипящие со стоном.

Вверх горы, переулки, храмы, а внизу духаны
И поднимающие ввысь романсы k’ali Наны,
Улыбок несусветное людей и глаз богатство
И обличение Тенгизом святотатства.

Спешу в поэзию и своеволие стремнины
Куры и в небе утверждённой крепостной вершины.

Лес в Комарово

Мшистый лес, что гасит звуки,
Даже дятлов перестуки,
Весь в листве и павшей хвое
Он на зелень-желть раздвоен.

Предлагает растворенье
В красках, запахах творенья,
В геометрии свободы –
Стохастичности природы.

В Судаке

Судак. Холмы с лавандою на склонах, синева.
Зубцы из Генуи, защиты дух, поникшая глава
Старинной крепости. Остатки греческого слоя.
Тепла сбегающий поток. Шумы и плеск прибоя.

Неведомо куда отсюда не отчаливал Харон
И к суициду от депрессии тут не сползал Нерон.
Предельно символично: устоявшие в сраженьях стены
Слегка брезгливо щурятся на контур перемены.

Нисходит сверху ощущение замиренной границы
Земли и воздуха, воды, над ней парящей птицы.
Здесь собраны, задуманы для очищения от злобы
Прозрачность воздуха и чудо берегов. Всё — высшей пробы.

Ворох

Не прогоняй меня с ворохом моих воспоминаний,
Хотя песок памяти будет скрипеть у нас на зубах.

В самой последовательности событий было что-то неотвратимое,
И каждый сделал всё, что мог, чтобы испортить будущее.

Теперь оно разинуло свою пасть и внутри там кромешная тьма
И возможности сопротивления ограниченны слабостью мышц и истощением воли.

Одним словом, сядем рядом и будем шептать друг другу фразы,
Стыдясь высокопарности слова «любовь», но оно так и есть, ей-Богу.

Воспоминание о теннисе и о Толе
Памяти Анатолия Жаботинского

Мне было 12 лет, мы отдыхали в Дзинтари под Ригой и я научился играть в теннис, тогда его называли громко лаун-теннис, чтобы отличать от пинг-понга.
Там на кортах работал тренером пожилой латыш, бывший довоенный чемпион Латвии, и за немалую сумму он учил приезжих детей. У него были удары как звук хлыста. Он с трудом нагибался к низким мячам, но почти никогда не ошибался, не попадал в сетку и за края поля. Часто он ходил вдоль корта с чашечкой кофе в руках и на изломанном русском чехвостил нас за ошибки. Его белые одежды и кофе в руках напоминало голливудские фильмы и составляло атмосферу этого небольшого участка прибалтийской земли. Он был мрачноват и неразговорчив, но его редкие похвалы были поэтому особо ценны. Про него говорили, что он не любит русских. Так я услышал, что могут не любить не только евреев.
Потом, когда мы вернулись домой, я пошел в секцию тенниса при клубе армии в Москве, клубе ЦДКА, где-то за театром Красной Армии. Необходимость покупки дорогой тогда венгерской ракетки стала предметом оживленной дискуссии в семье, которая закончилась частично в мою пользу, как, впрочем, и большинство других моих затей. Была приобретена лучшая отечественная ракетка. Через много лет я заметил, что большинство решений в нашей семье основывались на разумном компромиссе и долго еще удивлялся потом, откуда во мне столько нетерпимости. Наверное, это от пращуров.
Зимой я вставал чуть свет и на троллейбусе ехал через весь город на закрытый корт, где нами управляла женщина-тренер. Она была беременна, медленно ходила, с нами не играла, но показывала, как правильно держать ракетку и как лучше выходить к сетке. Тоже была польза. А главный тренер, знаменитый Корбут, вообще не появлялся, но его имя парило над нашей секцией. Ездить туда было очень тяжело, зимних кортов в нашей части города вообще не было и два года я совсем не играл.
Потом мой новый друг по школе, Толя, стал водить меня летом на корты общества «Наука». Его отец был профессором и нас туда пускали по его пропуску. В то время в научной среде было принято играть в теннис, если хотите, в этом обнаруживалась определенная кастовость, которой не хватало в упрощенном обществе тех лет.
Рядом с кортами находилось монгольское посольство и иногда к ограждающей корт сетке приникали широкие раскосые лица симпатичных девушек и это нам льстило и мы сильнее вскрикивали при сильных ударах. По дороге с корта или из школы мы с Толей обсуждали принципы корпускулярно-волнового дуализма де Бройля и неопределенности Гейзенберга и другие безумно красивые идеи физики. Толя был большой мастак по этим делам и своей приязнью вводил меня в этот мир. Ну что ж, профессорская семья влияет. Вот и бабушка Толи читала Гете по-немецки. Наверное, это тоже что-то значило.
Я прощал ему менторский тон, потому что его знания были воистину энциклопедическими. Если его спросишь о чем-то, он никогда не говорил – дай подумаю, а всегда давал ответ. Не говорили мы только о девчонках. Подвигов на этом поприще еще не было, а делиться своими фантазиями было рискованным делом для обоих.
Я часто смешил его и тогда он смеялся по-особому, выдвигая вперед нижнюю челюсть и вроде, захлебываясь. Чем я его привлекал – не знаю, я был непокорным и непомерно озорным, а он — таким задумчивым, рано повзрослевшим от изучения серьезных вещей. Может быть, потому что мои выходки были ему недоступны.
Когда умер Сталин, мы с Толей и нашим другом Ильей пошли на похороны. В том палеозое это казалось нам большой потерей, сжимающей горло. Хотя, незадолго до этого, кампания по врачам-вредителям со многими еврейскими фамилиями и гражданкой Тимашук из кремлевской клиники в качестве ока государева, вызывала жжение под ложечкой.
В Москве в 1955г устроили выставку картин из Дрезденской галереи, перед тем как ее передать в ГДР, и мы смылись с уроков, чтоб посмотреть ее, и простояли несколько часов в очереди. Толя был законопослушным учеником, но в тот раз он не удержался и пошел вместе с нашей стайкой.
Когда он учился в университете, мы как-то катались с ним и с Ильей на яхте на Клязьминском водохранилище. Попали под ливень, парус намок и мы тащили яхту вдоль берега, точь в точь, как бурлаки у Репина. Потом оставили Толю на яхте, а сами перебрались на проходящий веселый полупьяный пароходик, чтобы вернуться в яхтклуб и попросить подмогу. Вот и это дело ему можно было доверить.
Много позже он как-то заехал ко мне в Севастополь, где я служил лейтенантом на эсминце и снимал комнату в городе. Прихожу с моря, а Толя спит поверх одеяла на моей кровати, свернувшись калачиком, как ребенок. В то время в местном Институте биологии моря он начинал на водорослях свои исследования волновых процессов в клетках.
Толя стал большим биофизиком — биохимиком, даже знаменитым. Родина сначала оценила его Ленинской премией, а потом подзабыла. Видимо, поэтому он уехал в США и работал там в каком-то университете. Его пару раз представляли даже на Нобелевскую премию.
Несколько лет назад я разыскал его почту, послал ему свои стихи и еще успел ему сказать по телефону, что я всегда любил его, а он мне ответил, что некоторые стихи ему понравились.
Недавно он умер.
Если вы знаете приличного врача, умеющего снимать депрессивные проявления, позвоните мне.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий