Ты. Роман. Продолжение

Кстати, а кто стрелялся?

Протаптывая тропу, одолевая преграды, ты натыкаешься на невиданное. Извлекая звуки из тишины, познаешь неизведанное — постичь и наречь, дав имя, дальше идти, в памяти унося. Идти в сумерках по тропе следует осторожно: людей не бывает, но собаки и кошки гадят невыносимо. Идешь, нанизывая шаги, словно слова, кажущиеся жемчужинами, выловленными желтокожими мальчиками, рассортированные красногубыми девочками узкоглазыми, на серебряные нити нанизанные, похожие на тонкие сосульки прозрачные, холодно истекающие каплями на тропу, по которой тащишься ради словца, собирая уцелевшие с лета эпитеты.

Начинается тропа с пойди-туда-не-знаю-куда. Чем хороша? Славно от себя убегать. Бежишь — впереди тебя только ты, за ним и бежишь, позади тебя — только ты, отнего убегаешь.

Бежишь или идешь, то-не-знаю-что по пути обретая, прямо перед собою не смотришь, по сторонам не глазеешь. Придумываешь, скрашивая монотонность движения, счастливые сны, в них вместо убогих мелькают веселые вывески: розовый фламинго, черная кошка, собака бессмертно бродячая.Пристально глядя перед собой, можно и кино сочинять: звуковое, немое, черно-белое или цветное. Из жизни любой, как квартирная хозяйка твоя в городе евреев и греков, где к тому времени ни тех, ни других не осталось, говаривала. Ты автор, всеведущий, всемогущий, ты зритель, всезнающий и всесильный.

Идешь, цепляя слова. Будут меня упрекать, что слова я люблю, а людей презираю. Конечно, можно ответить, не так, дело в том, какие слова и люди какие. Но честно: упрек справедлив. Скверных слов мало, а людей — легион.

В сумерки идти скучновато. Но представь: идет по параллельной тропе юная, не пианистка, эка невидаль фортепьяно, а, редкость невиданная, поэтесса, дебютировавшая недавно, ярко и шумно. Вокруг — Серебряный век, радость от закончившейся войны и ощущение наступающей, истерики, рассыпавшиеся бесчисленными жемчужными вариациями, которые эпоха не трудилась собрать воедино, шум выставок, гром концертов, громогласность речей и оглушительные шепотки о дуэли — из-за нее.

— Вы не слышали о дуэли?

— На шпагах?

— Ну, что вы, батенька, в наше время, ну, что вы.

— Вишневыми косточками? В цирке, на борцовском ковре? Пращами? Мечами? Каменными ножами?

— Прекратите ерничать! Всё очень серьезно. Стрелялись!

— И?

— Оба отделялись малой кровью.

— Малым клюквенным излиянием?

— Прекратите! Иначе уйду!

— Расплатиться не позабудьте. Мне в долг не дают. Из-за чего безумцы стрелялись?

— И правильно, что не дают. Стрелялись? Из-за нее.

— Вы думаете, она того стоит?

— Дело вкуса, тем более…

— Всё же? Изящна? Красива? Загадочна?

— Вы же знаете, я склонен…

— Я не о ваших привязанностях, всем, кстати, известных.

— Мила, очень мила. Бела, очень бела, словно маска…

— Надеюсь, что не посмертная? Кукла, к таинству соития обряженная?

— Живое лицо, очень подвижное, очень живое. Губы очень красны.

— А волосы черны, очень черны.

— Волосы гладкие, под мальчика стрижена, тонка, узка, стремительна, удивительно грациозна.

— Кстати, а кто стрелялся?

Что только не вообразится! Потом параллельными тропами другие пойдут. Попросишь поднять себе веки, увидишь: тихий прозаик, которого на собрание коллег пригласили, послушал — ругали словами почти площадными, встал и ушел, не домой — там не нашли, и нигде не нашли, ни мертвого, ни живого.

Или юный философ-поэт, таинственный перстень носивший, любивший отрешенно, таинственно. Издал книжечку, несколько скудных страниц, двадцать два года, умер внезапно, мысль неприличную, даже крамольную навевая: поэты умирать должны юными, чтобы лишнего не сочинить.

Мало ли троп параллельных, мало ли одиноких прохожих, странных странников, самих с собою беседующих о вечном? Во всю жизнь всех не промыслишь. Только слышишь далекие голоса, то подобные крикам совы, то с морским рокотом схожие, то с гнусным клекотом чаек: если бы молча летали, было бы безумно красиво. А то и вовсе заслышится, как пузырятся набрякшие желанием звуки. Но лучше всего беззвучная тишина.

Немолодая мышка шмыг по лестнице — дверь в квартиру открылась-закрылась. Повзрослевшие дети исчезли — не появлялись. Никто входящим ни тихо, ни громко не был замечен. Самого ты видел мельком и со спины раза два-три за долгие годы. Периодически по вечерам он, тишину оскверняя, стучал нам в пол, себе в потолок, и по всей бетонной коробке раздавалось бух-бух всё громче, решительней и безнадежней. Папа пытался с ним объясниться, мол, не заливаем, песен по ночам не поем, мама с мышкой (настоящих она, не страшившаяся наступающей смерти, боялась панически) пыталась поговорить. Бесполезно. С одному ему ведомой периодичностью он стучал. Надоедало — папа в ответ, замолкало. Чего он хотел? Общения стуком, ведь словами общаться было попросту не о чем?

В подвале музея, не будучи еще безответным рабом созвучий и текста, ты делил кабинет с не молодой сотрудницей через дефис: обе части фамилии странные. Окна в решетках, похожих на классики. Холодно, словно в сцене, когда взрослые живут взрослой жизнью в полутьме и вполголоса (мать просит сына не разбудить), а в кроватке уже остывший младенец. Коченея, ты на мороз выходил покурить, с собеседниками наедине ее оставляя. Впрочем, твое присутствие ее не слишком смущало. Может, поздоровавшись утром, она забывала, ты из ее сознания начисто исчезал. И впрямь, какое значение имело твое присутствие по сравнению с не слышимыми не посвященными голосами?

Зимой, когда корка льда звонко лопалась, наступи — чистая поверхность покрывалась грязноватой водой, когда дым сигареты, смешиваясь с паром дыхания, восходил облачками-клочками по сторонам, тогда наступала редчайшая ясность.

Чистые звуки, чистые цвета, бесцветное время.

Это видел голубь и слышал, поднимая голодные пустые глаза, выглядывающие из перьев и отделяющиеся от живой еще тушки: скверное слово, ассоциация жуткая. Слово общипанное, оголенное, мыльная плоть, готовая к варке-жарке-тушению-украшению-соусами-овощами-и-зеленью.

Чего жаждала она, через дефис, с духами общаясь посредством карандаша? Стучит-стучит по столу — остановится, прислушиваясь, что ответят, и, продолжая беседу, опять постучит. Славная была сослуживица, кроме духов ни с кем не общалась. Тихая. Молчаливая. Не мешала глупыми, бабьими разговорами. Только ты согласился с нею соседствовать. Жалко, уволили: директриса боялась, что та, наговорившись, всё подожжет. Она и сосед навсегда останутся тайной, одной из тех, которые ни тебе, ни мне разрешить не удастся.

Среди них и тайна воркующих голубей, совершающих таинство на всех материках, во всех странах мира, на площадях, улицах, подоконниках, на траве, на асфальте — где угодно, когда угодно, при любых обстоятельствах. О чем вечное воркование? Может, о предке, родоначальнике, долго-долго молчавшем и впервые заворковавшем в недрах ковчега, где всему живому соитие было запрещено?

Что мы знаем о голубе Ноя? Только то, что нам рассказали. А, может, нетерпеливый Ной не трех голубей посылал? И все не вернувшиеся, пепельно-серо напоследок бессильно воркуя, от усталости падали в воду и, поднимая алые брызги, в зеленых рыб превратившись, вольно и немо плавали в водах бескрайних, поедая плоды деревьев, оставшихся под водой, зерно на полях, водою покрытых. Почему бы, о голубях, рыбами ставших, не рассказать, им честь воздавая? Почему бы художникам не вдохновиться рыбами, бывшими голубями?

Перед Потопом ведь многое было иначе. Человек ел плоды-и-траву, а мяса не смел: Бог не велел. Вот, и птицы, падая в воду, в рыб превращались, рыбари их ловили, жены жарили-и-варили, к столу подавали, гости ели-нахваливали, не подозревая, что едят вовсе не рыбу, а голубей, пращуру, который в трюме ковчега их сытно кормил, верой и правдой служивших. А те рыбы-голуби, которых не изловили, в тот миг, когда, окончательно засыхая, океан уходил, берега обнажая, в небо взлетев, голубями до следующего Потопа летели, чтобы опять в рыб превратиться.

А пока рыбы плывут, птицы летают, пророк Иона идет по земле, в море не убегая, и морской монстр, его поглотивший, плывет, не ведая времени. Вот, в Мосуле взорвали гробницу, мечеть над которой возведена на фундаменте, датируемом VIII веком до н. э. Согласно традиции, в ней были останки пророка Ионы. Ислам почитает библейских пророков первыми мусульманами. Уничтожившие заявили: гробница Ионы превратилась в скверное место отпадения от ислама.

Оглушенный взрывом я в память отцовскую оглянулся: беззвучно — фильм был немой — стены рушились, обнажая еще живую жизнь уже мертвых людей.

Пыль, благородно став золотистой, поднималась, от чужих глаз скрывая вечную на скорую руку любовь и мгновенное бесконечное ожидание смерти;

слегка рассеявшись, она обнажала банально вращающуюся пластинку, оправдывающую звуковой ряд;

фотографии в рамах, криво улыбавшиеся на стенах;

обеденный стол, заставленный довоенными советскими яствами;

первый поцелуй и первую ложь;

последнее слово в бесконечной неприязни и вечное искушение здравым смыслом.

Пережившим видение и зудящий вой в тебя несущихся бомб являлось чувство раскаяния-вины, предел-начало, от которого и к которому велся отсчет, тебе понятный настолько, насколько чужая боль вообще может быть внятна. Из разрушенного новое невозможно построить. Но что делать, если нет ничего другого, нет, и не будет?

Тебе этот голый, стеной не задернутый дом представлялся то рыжим беззубым старческим ртом, то дергающимся младенцем, ошарашенно заорать не успевшим, с которого сдернули одеяло.

Ты всматриваешься, ты вслушиваешься, до рези в глазах, до гула в ушах пытаешься представить и ощутить. Но — обрывок фотографии, огрызок пластинки, а дальше за папой — темнота, не видимый, не слышимый дед — без чего ему жить было трудно, а без чего невозможно? — за которым лишь кто-то сереющий из тумана.

И это всё. То, что до тебя было. И то, что будет после тебя.

Где ты? То туман тебя скроет, то метель заметет.

Где?

Я ли в тебя, ты ли в меня воплотился?

Есть вещи, которые не вспоминаешь, они с тобой постоянно. Нет, с тобой — это сказано холодно, отчужденно, не с тобою — в тебе. Смерть, рождение, любовь, книга, оскорбление и позор.

Детский кошмар, в болезни к тебе возвращавшийся. Даже я его помню. Навстречу беззвучно несутся два поезда. Паровозы окутаны дымом, паром, туманом. Летят навстречу, из бесцветья красным сверкая. Еще секунда, мгновение, миг, последний дюйм, сантиметр, но этого им не одолеть. Летят, несутся, сверкают, не сталкиваясь, оставляя малый зазор во времени-пространстве на чудо-или-надежду, на то, чтобы to strive, to seek, to find and not to yield, что значит по-псковски: бороться, искать, найти и не сдаваться. И так всегда, даже тогда, когда глаза пухли от слез, а губы — от поцелуев.

Все тропы мира опасность таят: где-нибудь когда-нибудь какая-нибудь черная кошка обязательно пробежит. Несмотря на знание это, идешь, как умея, следы пролагая, в час между тем, как собачники выводят гулять, и волки выходят добывать пропитание, когда, устав, продолжаешь напрасно созвучия уловлять: звуки тебе уже не подвластны. Идешь, налипшие банальности очищая, идешь — налипают-а-ты-очищаешь. Твои движения торопливы, резки. Тонкая острая юность вонзается в иную душу и плоть, о чужой боли не зная.

Тропа пытается избежать пересечения с трактами-дорогами-путями-улицами-переулками-закоулками-тупиками, что не всегда удается. И тогда старается перекресток проскочить незаметно, шмыгнуть, путника-беглеца унося, только и видели. Конечно, ритмы тропы и путника сходны, близки желания и привычки, трудно сказать, кто из них определяет характер движения. Ведь тропу надо прокладывать, с другой стороны, по ней путник идет, не сворачивая. Потому две воли, подобно любви, единение противоречивое образуя, друг на друге паразитируют: ты выбрал или тебя, звезды сошлись или луна разошлась, расшалилась.

И впрямь, неужели кому-то в голову может прийти: сделать шаг в сторону от тропы? Неизвестно, на что наткнешься, бог весть, куда провалишься, во что вступить умудришься. По обеим сторонам разные времена. Жить приходится в том, что досталось, а умереть всё-таки хочется в подходящем.

По тропе редко идешь при свете дня, да и тогда толком не разглядеть, что там за времена. Так что и умирать приходится там, где случится. Идешь, поглядывая-посматривая-и-подмечая, изучаешь приметы — подходящее время определить. Здесь нравы мягче и реже войны, тут всё очень сурово, но, если выживешь, на что в лотерее смертей шансов не много, то — нет предела воображению.

Выбирая время, где ремесло исправно правят актеры, важно впросак не попасть. Ведь, что хорошо Юпитеру, то быку не полезно. Одному подай эпоху-болото, чтобы зеленым кваканьем всласть насладиться. Другому — свет борется с тьмой, и что есть свет, что есть тьма, сам определяешь.

Так и идешь, под ноги внимательно смотришь, то ли выискивая денежку оброненную, то ли забытое прекрасное, бурное, сытое время, то ли веревку найти — не повеситься, что за мысли такие — потянув за которую, вытащишь сразу всё в изобилии. Золотая рыбка, я — старик-со-старухой, приплывай скорей, мочи нет ждать!

Высматривая по вкусу эпоху — хорошо бы не только для смерти — ступаешь осторожно, словно охотник: чтобы ветка не шевельнулась, шишка не треснула. Но, вот, присмотрелся, выбрал, понравилось — трах, смазалось и исчезло. То ли в наказание, то ли в награду.

Некоторые участки тропы обладают удивительным свойством: самые скверные воспоминания очищаются, в радостные превращаясь. Жаль, что тропа, а не идущий, над этим властна. Но есть участки иные. Вдруг даже днем внезапно падает тень — огромная стая птиц над тропой пролетела. В разрывах — серое небо, вокруг стаи — вязкая тьма густая, ступить шаг не дающая: фараон-мазохист не отпускает проклятых евреев, ему и стране зло приносящих. И так же, как фараона, не можешь спросить у тропы: «Почему двинуться не даешь, даже мысли в голове застывают, не в силах не то, чтобы долететь до середины, даже взлететь?»

Тропа, как всё в мире, конечна. Мало кто это утверждение не воспринимает как аксиому. Но — парадокс. Идя по тропе с аксиомой подмышкой, тыудел свой конечный никак не можешь представить. Вот, попробуй-ка, нарисуй: обрыв, разрыв времени, тропа обрывается.

Где тропа? Нет! А где ты? На тропе!

Ты идешь, метелочкой по-буддистски тропу расчищая, из-под ног разлетаются птицы, ты их спугнул, воробьи, голуби и навсегда влетевшие в память удоды — птенцы, которых папа принес. Ты их кормил и поил, укрыл чем-то на ночь, а утром сказали, что выросли-и-улетели. Понял: обманывают, виду не подал, птенцов было жалко, но жальче обманывающих огорчить: пусть думают, что не дорос.

Ты идешь, переступая через гнилые идеи, зажимаешь нос и идешь — назад вернуться никак не возможно: за тобой то же гнилье. Идешь, понимая: свежие, не успеешь моргнуть, тухнут, гниют. Конечно, пророки, конечно, Платон, конечно, Конфуций. Вечно свежие, если грязные руки не лапают. Но сколько не провонявших Зосим? Зато жаждущих обонять — легион: провонял, ваш праведник, провонял! Такая вот арифметика.

Ты идешь, путаясь в мыслях, словах, не слыша созвучий, словно знаменитый мальчик, путавшийся в соплях.

Ты идешь, пиная философские камни, принадлежащие укротителям тараканов и победителям тараканьих бегов, русской речи присвоенных будущим красным графом, до рокового ракового покраснения бывшим любвеобильным, жадным до хорошей еды и напитков. Но гонораров недоставало — продал душу злым бесятам, во время страшно голодной войны раблезианский стол ему накрывавшим. Говорят, время бежит. Если так, то бежит, шурша лапками тараканьими, на кухне живущими или особыми беговыми, издалека завезенными.

Тропа безжалостно устроена так, что назад не повернуть. Несправедливо, ведь даже реки вспять поворачивают, а ты не можешь вернуться к началу, где худо-бедно всё понятно, известно. А впереди? Пустота, неизвестность и необжитость. Но в спину толкает: иди, брат, иди. Вот, и идешь, не зная зачем, перепрыгивая разрывы во времени и пространстве.

Бывают тропы, идя по которым, человек не замечает, как превращается в кого-то другого в месте ином. Скажем, идешь по Марэ, а покупаешь мороженое на Подоле. Идешь в веке атомной бомбы, а берешь для боя дубину.

Разные тропы бывают: протоптанные в красной земле и в черной, в желтом песке и в зарослях тростника, то сахарного, то громко мыслящего на ветру. Но самые удивительные — те, идя по которым, остаешься собой, из одного места в другое, из одного века в иной попадая. И на всех тропах пройденное быльем зарастает, и дежурят голуби-вестники, медузно жирные, неторопливые, что хорошо, когда им нести скверные вести.

Двигаясь ритмично, шаг-в-шаг, не ворочая головой, окрестности озирая, не вслушиваясь в отдаленные громы, кожей ветер не уловляя, ничего не вспоминая, постепенно впадаешь в движение и не знаешь: вперед-назад-в-стороны-вверх-вниз ты идешь, то ли сливаясь с тропой, то ли над ней воспаряя. В этот редкий момент всё есть движение. Остальное — пар из уст, пустое, ничто.

Не суетно, не грустно, не сладко, не льдисто.

Над тропой вспыхивает тропарь, всеми тропами языка трепет движения воспевая.

Я памятью вдохнул в плоть твою дух? Что есть дух? Дуновение ветра? Я память вдохнул — тебя выдохнул, быстроногого, звонкоголосо длинноволосого! Я тебя сотворил, воскресил? Тобой, воссозданным собою, продолжился? Тайну памяти разгадал? Таинство воспоминаний постиг? Или на скаку петлей захлестнул, тень твою догоняя? И — душой живой стал человек.

Я ли в тебя, ты ли в меня воплотился?

Устав во времени существовать

Ничто под луной и под солнцем — и так и сяк в языках — не вечно, но скоротечно. Цветущий город на перекрестке дорог, но — землетрясение-война-эпидемия, и ветер, выбив стекла, ворвется, выдует память, стены искрошит, даже в мертвых возбуждая инстинкт разрушения, и по заросшей чертополохом земле будет трудно тропу пролагать, не задумываясь о тех, под землею.

Как бы ни была новая эпоха толерантна по отношению к старой, она ломает предшественницу, как ледокол вечные льды. Треск-грохот-глумление. Визг-рыданья-проклятия. Теряя свою независимость, ею, может быть, тяготясь, слова соединяются в комки-гроздья-каменья, благословляя дефис объединяющий, его святым почитая. Над извержением звуков приходящих и уходящих блестят бесшумные молнии, крест-накрест сверкание, черные прочерки, искрящиеся многоточия. Печем блины, соломенное чучело радостно поджигаем. Зиме бесконечной — на стекле кружки и стрелы — конец.

Священная весна зеленеет, чистыми красками блея-белея, краснея, набирая силу, полнозвучными оттенками растекаясь, одолев угасающую конечность увечной, на веки вечные глухой мерзлоты. Тропа, в новом пространстве себя сознавая, из низин к вершине петляет и назад опадает, верх с низом смешивается стремительно, карнавально. Горы туманом окутаны, чтоб от чужого глаза красные пятна сокрыть: там, где пьют, там они и являются.

Жирные остатки: собаки утомились жевать. Сонные шепоты: отроки и девы устали любить, истратив весь запас ласковых слов. Над горой ползет низкая туча, тень которой стелется по земле, светлые абзацы из черного небытия вырезая. Гора живет своей независимой от карнавальных прихотей жизнью.

Измученные флейты беспризорно молчат;

пустеют не слишком аккуратно расчерченные испаноязычные классики — спят в них играющие;

канатные дороги и лифты снуют вверх-вниз, перевозя бесшумную пустоту; скатерти-самобранки расстилаются и сворачиваются прямо в прачечную;

коньки-горбунки иванушку-дурачка умудряют;

закабаленные разумом големов создают;

бедные йорики подмигивают друг другу пустыми глазницами;

из тающих баб морковные носы выпадают;

первые бабочки, лепеча, в воздухе плещут, крылышкуя и трепеща;

паук ткет тончайшие сети, мух, словно мгновения бытия, уловляя;

собиратель часов над временем чахнет.

Вершин на горе по числу муз плюс самая высокая, их мать Мнемозина, знающая, как утверждал Гесиод, всё, что было, всё, что есть, и всё, что будет. Свысока и очень ревниво вершины взирают на то, что у подножия, в серебрящемся море. Волны накатывают серо, лениво — на вершинах покой. А яростно, белопенно — дрожат, кичась, охально бахвалятся.

Невидима тропа — лишь сколько глаз зачерпнет, шаги не слышимы — туман поглощает. С чужого карнавала в свое похмелье самовластительная тропа вас не впустит. Что остается? Идти, сочиняя сценарии бегства и зная: в этом фильме никогда не сыграть. Тропа дрожит, ее ритм в пульсе слов твоих отдается, а они, созвучиями становясь, выбор тропы обусловят, и далее не громко, свирельно, завершая текст, круг замыкая.

Идти по тропе — занятие скучное. Ритм засасывает и отупляет. Но иногда развлечение — волей ветра змеи бумажные залетевшие. Логичней назвать их какими-то птицами, ведь змею по земле назначено ползать, а не реять над седой равниною моря или зеленой тропой буревестником, жаждущим бурю. Но — всех тропов загадка, родовая отметина — они рождаются смыслу здравому вопреки. С единственной целью — сделать монотонное, шаг-за-шагом хождение веселей, разноцветней.

Вот, ты идешь, кто соберет умирающие слова, от тягостной смерти спасая? Подгребаешь, как дворник опавшие листья, как ребенок, игрушки от чужих защищающий. Пожелтев, слова опадают, чернеют, оголенные деревья холодно дрожат на ветру. Прохожие молчаливы: слова облетели, их бы поднять, от грязи очистить, заговорить — и нужные слова возвратятся. Но, как всегда, замкнут круг. То ли прохожие, замолчав, слова потеряли, то ли слова, облетев и чернея, до них не дошепчутся.

Плоть порождает душу или душа плоть порождает?

Круг — тайна, загадка. Отворять извне бесполезно, а изнутри не отворяется.

Иные тропы чужие вьются, тянутся то вблизи, то в стороны разбегаясь. Но как бы ни сблизились — не пересечься, тем более не схлестнуться, на малый миг не совпасть. Не увидеть, не услышать друг друга, одним воздухом не дышать.

Не на тропу выхожу я один — на дорогу. Вышел — себя не нашел, тропу потерял, в общее лиц выраженье вписался. Что ждет на дороге? Гносеологические переулки, онтологические закоулки, диалектические тупики?

Кто с кем говорит? Люди со звездами? Звезды с людьми? Кто на дороге услышит? Шум колес почтовых, грохот машин, лязг танковых гусениц заглушит любой голос, любую речь уничтожит, любое слово из подлунного мира изгонит.

Славен миг сближения троп. Проклято мгновенье скрещения.

Слышишь, что я говорю? Погоди, не убегай!

Услышал: монетой стучат по стеклу, оглянулся — увидел из автомата звонящего, две копейки, очень давно, в ином исчислении было пятнадцать. Две копейки — вещь важная, берегут, домашних телефонов немного, да и автоматов не густо. Торопят — монетой стучат, телефон один на весь мир, очередь собралась, ты нервничаешь: с редактором разговор. На полутонах: что можно выторговать, чтобы статью пропустил, совсем не угробив. Такого-сякого не говорите, этого-того не цитируйте — всё равно не пропустят, не обессудьте. Печатать, кажется, будет, но пару абзацев-изюмин выковырнет, один вроде не полностью: умный поймет, остальные пусть учатся.

Это твой стук по стеклу. А я на переговорном пункте — теперь анахронизм — пару дней, как приехал, говорю с бостонской тетей. Вдруг стучат — глянул, вспомнил тебя, ни души, продолжаю. Закончил, вокруг никого. Только обжившись, уразумел: подозрительный предмет, все убегают, звонят, приезжают саперы, накладывают массивный колпак и взрывают. Граждане, не оставляйте вещи свои без присмотра!

Выходишь, как из парной, соображая, о чем договорились, вслед тебе злое, не слова — желтое жжение, над московским муравейником повисающее. Как много в том злом, однако, слилось, аукнувшись через годы, отозвалось.

Слова! Что может быть действенней и прекрасней? В них с головой, ими от не-слов, стремящихся дух-плоть извести, защититься. Вовремя слово — с ним бы не опоздать, ведь сраму не имущему оно бесполезно.

Весной, когда травинки сквозь проломы в асфальте проглядывают, торить тропу — наказание Божие. Грязь на обуви, глупость в мозгах, желания не утоленные, ноги промокли, авитаминоз, без применения спящая сила. Перелетные возвращаются. По колена в грязи залетные утопают. Барышню не увезти, девчонку вместе с забором не выкрасть. То ли дело зима: тройка, шуба, почтовые станции, расстрига в глухой деревенской церквушке. Конец, эпилог, дальше весна — идти, внимательно под ноги глядя, чтобы не вляпаться.

Кое-где тропа — торишь ее ты, она ли тебя — пунктирно прерывиста. Борозды не глубоки, но опасны: зазеваешься — хруст, боль, сплошная неволя. Кто, зачем тропу изрезал, избороздил — никому не известно. Может, чтобы выбить из ритма, звенья цепи разорвать, в отмытые отмоленные от забвения времена кусок грязи швырнуть? Понятно, что здесь не до размышлений о том ли, о сем, о судьбах родины или движении-кружении звезд, поразивших кенигсбергского девственника.

Каждый шаг по тропе самоценен, один выпадет — цепь распадется. Прокладывая тропу, строишь мост: откуда-куда, из пространства в пространство. Странная стройка: середину строишь, а начало-конец сами достраиваются. Потому, пролагая-тропу-строя-мост, лучше всего о прошлом и будущем не задумываться: ничего не изменишь и не узнаешь, как твой шагв прошлом-будущем отзовется. Тщишься, неясный звук от иных отличаешь, распознаешь тайные знаки, но таинственны они, страшны, непонятны.

Долго идя, тропе подчинившись, чувствуешь: от себя отделившись, на себя смотришь со стороны-или-сверху. Понимаешь: иллюзия, но вглядываешься, пытаясь увидеть то, что раньше не видел, узнать то, что о себе раньше не знал. Говорят, видение себя вне себя является в мгновение смерти: курица, прыгающая вокруг отрезанной головы, многое может узнать о курице с головой. Получается: подчинение ритму тропы, полное в него погружение — репетиция смерти.

Люди любят заглядывать туда, где их больше не будет. Глянуть на похороны, послушать, что скажут о тебе на поминках. Но главного не увидишь, самого важного не услышишь. По твоему поводу, но без тебя. Без принца датского «Гамлет». Впрочем, не совсем пустая забава, тем более, если сам смотрит из-за кулис: четыре капитана по сцене его к нему самому в кулису несут.

Но одно дело заглядывать в будущее, а другое — видеть себя идущим, живым. Вот, пригорок, обойдет или будет взбираться? Лужу обойдет? Перепрыгнет? Куда вглядывается? Что-то увидел?

Сизифа, посиневшего от бессмысленного напряжения сил? Федора Михайловича Ставрогина, у которого слова не поспевают за стремительным временем, рассчитанным по минутам, строго глядящего на голую упругую девочку, треугольно насаживая ее на себя?

Увидел. Девочки-мальчики-чистые-души, за руки взявшись, вокруг фонтана пляшут-танцуют, розовые язычки навстречу друг другу, галстуки красные развеваются, кострами взвиваются синие ночи, бегают, целуясь, по дорожкам неведомым, и, отряхиваясь и оглаживаясь, к костру возвращаются, под ноги глядя — не вступить в муравейник.

Облачко, застывшее над горой, куда отец сына смиренно ведет на заклание. Где спрятан ягненок? Ягнята могут молчать. Ягненок в нужный миг обязательно должен заблеять. Шаг, другой, еще несколько сот тысяч шагов, и, к главному опоздав, разборчиво видишь: отец с сыном сидят у огня, мясо тем самым ножом нарезая, вином, славным, домашним, запивая смущенно от того ли, что не в праздник мясо едят, от того ли, что вот так вдвоем не дома впервые.

Вы вдвоем ехали в поезде, в вагоне-ресторане обедали, ты заказал вино, папа — водку. Вы ели-пили-колеса-стучали-о-чем-то-даже-вы-говорили, а на самом деле в стекло, немо хлопая крыльями, настойчиво бесцветный голубь стучался.

А белоснежный в голубом небе витает над бирюзовой поверхностью моря. Там красноватой шляпкой гриба из фиолетовой глубины, где пела-таилась-сладкозвучной-сиреной yellow submarine, виднеется остров, на котором зеленеет олива.

Ты, в голубя обращаясь, запах клейких листочков вдыхаешь? Или, уподобившись не смиренному старику, голубя в окно выпускаешь? Или вспоминаешь, как сосед, истовый голубятник, от голубей заразился, о чем судачил весь двор, из которого неуместно выплывает подвальчик, рядом со столиком трио, блюз, всё очень близко и на ковчег очень похоже.

На улице дождь, она напротив, и музыка, смычок медленный, красновато светящаяся лаково с потертостями виолончель. Всё очень точно, подробно, чем мистичней картина, тем тщательней выписаны детали.

Сейчас невидимый автор силится вырезать напротив сидящую, ее в фон превратив.

Была она? Что вы! Это стена или тень скрипки, оттуда тянутся звуки. Не было ее и не будет. Выцветшее пятно на стене, зияя, тянется долго-долго в пространстве, словно устав во времени существовать.

С желтой бритвой в красной руке

Иногда прошлое возвращается, становясь настоящим и будущим, и тогда вместе, которое оно занимало, черная дыра возникает. В эту дыру гордый конь и опускает копыта. Разве не знали?

Скачет по набережной, вдоль Эрмитажа. Нева бурлит, морскиеводы в город идут. Наводнение.

Цари, каждый в своем поколении, волнуются, геройствуют, подданных на лодках спасают. Не прячутся в Смольном от вражьих снарядов, от страха — хлеб на караты — пирожные поедают. Далекие времена, дамбы нет и в помине. А бедный Евгений, словно он преследует, а не его, бесстрашно по залам идет, тщетно мечтая попасть в заветно запретные фонды, где царь чахнет над златом, где Русью пахнет вовсю.

Музеи обычно строят или назначают быть на площадях, набережных, проспектах, важных дорогах. Музей — сокровища, музей — на века, музей — освящение времени. Чем древней, тем священней. Сегодняшняя газета — мусор никчемный, вышедшая лет двести назад — дорогой раритет. Чем больше раритетов, тем богаче сокровищница, тем большая вечность ей уготовлена. Ей — это музею, где безденежно и безнадежно, кладбищу смиренному. На стене, дома — эскизик, клочочек, огрызок. Осмотрен со всех сторон, со всех ракурсов глазом заласкан, до последнего штришка, до следа от мухи зеленой навозной. А музей? Вперед, мимо, всё увидеть, всё поглотить. Чтобы потом, вспоминая, в памяти рыться.

Какой недоумок это впервые сказал? Может в его памяти и следует рыться, но не в моей, тщательно охраняемой от грубых вторжений. Ни рыться, ни копошиться в моей памяти никому, мне самому в том числе, не позволено. Из нее можно лишь аккуратно, бережно, осторожно, словно новорожденного, ласково извлекать.

Ты идешь по тропе, на которую напирает толпа — пожрать, вобрать в себя, уничтожить. Медленно, жирно, курдючно, переминаясь боками, через себя оплывая, грузным тестом, грязной кровяной колбасой, вонючим испражнением напирает толпа. Навозная глина бесформенная. Какой не брезгливый гончар решится из нее что-то лепить?

Вся, целиком, полностью, всей тучностью — толпа находится вне. Внутри всё скомкалось, всё смешалось. Руки растут из задов, из голов — ноги, женские гениталии — из мужских языков, мужские — из ротиков дамских. Издавая мычание, это движется медленно, неотвратимо, еще не мертвое в себя не брезгливо вминая, превращая в массу, мусс, смердящий потом и утробными газами, в желе, трясущееся от движения, как студень, выплывающий из декольте. Какого бы ни было цвета, всосанное с мокрым хлюпающим хлопком, становится цвета единого, непонятного, ни один художник воспроизвести не способен. Последний перед поглощением звук, изо рта вылетающий, хлюпает, словно консервы протухшие.

Слизистый червь, огромный, разбухший, ползет, тяжело, студенисто перекатываясь. Захватывает пространство, подобно древним империям, пожиравшим земли, народы и время, желавшим мир подмять под себя, и когда удавалось, небо, вызывая жуткий восторг, расцвечивалось фейерверком. Когда опадал, в черном небе разноцветно являлись слова, предвещающие зеленого сумасшедшего с желтой бритвой в красной руке.

От этих слов ты быстро идешь ко мне по тропе, а я медленно ухожу, тебя вспоминая. Иногда в глухие минуты кажется: между нами стена, за которой, идя по узкому пространству, я от тебя укрываюсь. А ты, вдыхая простор, тараном бьешь в стену — пробить, ворваться, захватить, уничтожить. Надо мной кружит воронье. Возле тебя клюют крошки жирные голуби. Я стреляю из лука, винтовки, горячую смолу лью, из пушек бью по тарану, осадным башням, по лагерю. Внутри голод, пиршество бушует снаружи.

Между нами проклятое время и простреливаемое пространство. Стена не падет: ты не разрушишь. Исчезнет, растворится во времени или тумане. Раздробится на камешки — мелкой щебенкой выложат аллеи дворцового парка в Версале и Царском селе, по которым будут ходить плотный Аполлинер и переламывающаяся в талии Анна Горенко.

Что скрывать? Мы ведь ревниво друг к другу относимся. Ты завидуешь мне: состоялся. Добавлю: худо-бедно и прочая. Я тебе по той же причине: не состоялся, всё впереди. Конечно, лучше завидовать-ревновать, чем ненавидеть. Ненависть — чувство сильное, в романтические времена непременное. Но в иные — ужасное, в общежитии невозможное. Так что нам с тобой, хочешь-не-хочешь, уживаться приходится.

Вспоминая тебя, кажется, что набрасываю сюжет небольшой юной жизни, чужому глазу, если не чеховский, не слишком заметной. В нем есть место и мне, к чему нам толкаться? Библейские времена ведь прошли, вернуть не хотим их, не так ли? Пасти скот, навоз разгребать, похлебка чечевичная, чистые звезды. Слишком хорошо, чтобы мы с тобой выжили. А на реплику «время не ждет» лучше всего промолчать, в истинности у зеркала убедившись.

С тем, кто в зеркале, я разберусь: он меня меньше. А тебя в моей памяти много, намного больше меня самого, слишком много, и потому всю жизнь я тебя от тебя, как могу, очищаю. Скажешь: как скульптор от лишнего камня, соглашусь и добавлю: чуть-чуть, где могу, хоть чуть-чуть тебя к тебе добавляю. Скажешь: к тебе себя добавляю. Соглашусь, дополняя: себя, очень похожего на тебя. Я и себя от себя бесполезного очищаю, как от лишнего времени память. Лишнее не ненужностью страшно, но тем, что нужное погребает. Вот, душу дьяволу продавший за лишнее, за посмертный пустяк: я себя чищу, чтобы плыть, куда не ведомо дальше. Бесы услышали и согласились, чистки затеяли. Бог с ними, лучше давай о тебе.

Летом, когда всё липко и всё в паутине, тебе кажется, что из пространства тропу выделяет не бетонный забор, а текст, сочиняемый пауком. Чего проще — вправо-влево прорвать, смести, отряхнуться. Но нет. Может, через омерзение переступить тяжелей, чем через бетонную стену?

А зимой бетон заменяют сугробы, от остального мира тропу отделяющие. Есть он под снегом или же нет, не видно, особенно в сумерки, а зимой очень рано темнеет.

Снег — это славно, снег — это весело, когда только выпадет. Снег — это мокро, снег — это ужасно, когда полежит, почернеет, подтаивая. Вывод: лучше всего свежевыпавшим любоваться, как щенком или цыпленком, и тут же убрать, чтобы не гадил, как все молодые.

Идешь мимо пустого дома, окна крест-накрест забиты. Дощатое препятствие ненадежно, слегка надавить — попадешь в искушающее запустение, сырое, подгнившее, манящее тайной угасающей жизни, таинством разрушения. Войти, в пустое пространство пробраться, медленным временем, словно медовой тягучестью насладиться. Великая тайна: не сладостью насладиться.

И дождь идет вместе с тобою

Язык — таинственная материя. Почему ты идешь по тропе — очень понятно. Почему идет дождь, когда ты идешь по тропе, не совсем. Но всё густой туман покрывает в то время, когда ты идешь по тропе, и дождь идет вместе с тобою.

В дождь, который гравитацию ослабляет, замечательно спать, слегка над землей возносясь, но в дождь трудно идти. А вязкая мысль о дожде и пузырящихся лужах самого дождя мокрей и холодней. Воображение сильнее реальности, а пузыри дождевые приятней болотных.

За временные пределы, поскользнувшись на мокрой тропе, стараясь не выпасть, иду за тобой. Ты думаешь, что преследую. Я не эриния-фурия с волосами из змей, черной мордой собачьей, с крыльями мыши летучей.

Оглянись!

Я тороплюсь, хотя мог бы не торопиться, тороплюсь, потому что совсем не хочу, чтобы поняли: могу не торопиться. Иногда путаюсь: где мое время-пространство, а где твое. Иду, размышляя, где могли бы жить вместе, не стесняя друг друга в обществе звонких ручьев и беззвучно трепещущих бабочек. Бесконечная равнина вокруг, на ней растут памятники — без листьев и веток деревья, каменные, узловатые. Вечные имена, незаметные даты. Иду, подбираю эпоху: как бы ни вляпаться. Иду, преследуя прошлое, а оно, как след самолета, с каждой минутой размытей.

Ты идешь, втаптывая в землю юную неприкаянность, отчуждение и гложущую надежду. Тот, кому нужен ты, не нужен тебе. А кто тебе нужен, в тебе не нуждается.

— Не беги. — Папа тебя притормаживает, ты темп сбавляешь, чтобы через минуту снова услышать. Много раз «не беги» без горечи, без раздражения, потому что слышал от отца своего «не беги» без горечи и раздражения. Вот и я тебе говорю: «Не беги», понимая, что не бежишь и вообще не слишком торопишься.

В отличие от нас, папа всегда пользовался задним карманом, в нем записная книжка, перетянутая резинкой, чтобы не вывались бумажки, деньги, много всяческой всячины. Записная книжка папе заменяла бумажник, который в задний карман не помещался. Почему мы не пользуемся задним карманом?

Время смеяться — тебе, а мне — задыхаться от смеха;

время плакать — тебе, а мне — твой плач вспоминать;

время — ужасаться смерти, и время — смириться.

Я вижу тебя сразу всего, полностью, целиком. Время? Пространство? Что это такое, если я здесь и сейчас слышу твои шаги там и тогда? Но если в лицо пытаюсь всмотреться, оно расплывается, расползаясь на части: всё вижу порознь, отдельно. Будто зеркало треснуло, пазл рассыпался. Того и гляди, нос, губы, глаза разбегутся гоголевскими маршрутами по разным странам и, чтобы друг друга не позабыть, периодически станут мутно всматриваться один в другого по скайпу.

Время ломает пространство, его обломки, круг замыкая, корежат Zeitgeist, дух времени, распыляющийся по эпохам. Ты тщетно пытаешься его собрать воедино, очищая пространство, загаженное чужим и ненужным. Кажется, превзойдя гордыней Кириллова, ты обезумел, уподобляясь сотворившему время-пространство.

Ты — собиратель: чистых линий, звуков и красок, запахов и прикосновений, из которых состоят желание, жажда и страсть. А в эпохах всё смазалось, покорежилось: уродливые тела, вещи ненужные, мир засоряющие. Избрать, извлечь, спасти от забвения и о том возвестить все пределы — единственное дело, которому стоит себя посвятить. Снегом кружащимся, восходящим, метелью мятущейся очистить пространство.

Не хоронив, ты не знаешь, что завтра может не быть. Тебе легче, чем мне. Я бросил, а ты можешь бессилие перекурить. Мне надо его одолевать. Ты еще не бережешь речь от прилипшего ненужного слова. Я помню эти словечки, но не хочу ими тебе досаждать.

Ты уже поранился о слова, которые теперь поперек горла, но не знаешь, как без них быть.

Ты уже знаешь: предложения должны быть коротки, но не знаешь, что они не твои: твои вдох-выдох для них слишком длинны.

Ты уже знаешь: созвучия — из звуков напрасных, случайных, но не умеешь их уловлять.

Ты уже знаешь: медные памятники отлиты из бронзы, но не знаешь: звенящей нежно и звонко в прозрачном пространстве.

Ты еще не научился обходить людей с грязными руками и мыслями. Не черными — это ужасно, а грязными — это противно.

Ты еще не открыл: во всем есть свой неожиданный смысл. Низкие цены для покупателя хорошо? На рабов после войны они резко падают, что мертвых интересует не слишком.

Ты еще не осознал: огромное пространство человека выдавливает в пустоту. В нем, пьяно пожирающем время, человек обречен вечно призрак свой догонять.

Всё это — ты? Или малая часть? Если так, что мне до этого? У меня друзей нет. А твои друзья меня покидают. Провожая их, недочитанное тобою читаю, недописанное — пишу, читанное перечитываю, но написанное не вправе переписать. Тебя, которому я не нужен, мне не хватает. Потому бегу от себя, к тебе из себя выхожу. К тебе, виноватому безнадежно: ты предшествуешь мне, а не тебе я, как должно было бы быть!

Это лишь в мире новом и дивном каждый принадлежит всем. А в мире старом, ужасном, в котором живем мы, ты принадлежишь мне. И сорок тысяч братьев — у тебя нет ни одного — на тебя не смеют претендовать.

Ты живешь будущим, я живу прошлым, где же нам встретиться? Может, в нейтральной эпохе? Предлагай! Как тебе эта?

Враги у стен горящего города, он, руки воздев, рассказывает: вижу волка с овцою живущего, ребенка, теленка со львом пасущего, над змеиной норой младенца играющего.

Сотворенная не из праха

Идешь, кромешные завалы тьмы разгребая, представляя восторженность снега, розовеющего на солнце, голубеющего в тени. Над головой, словно стекло, рассыпаясь невидимыми колючими осколками, лопается бездушное время. Осколки времени падают на тропу, и ты — не пораниться — переступаешь. Кто подметет?

Идешь, словно по висячему пешеходному мосту через реку, который от сутолоки, от множества ног должен шататься. Шатается? Редкая птица долетит до середины реки. Где птицы? Летят?

Иногда тропу перебегает что-то мерзкое и мычащее, оставляя следы липкой, не смываемой грязи, то ли человек, проживший жизнь, бессмысленную, как линия Мажино, то ли животное. Хорошо, конечно, если животное. Тебя тошнит, будто начитался многоточий Селина, о котором там и тогда вовсе не слышал. Нет, ты не ненавидишь людей. Просто в большом количестве не выносишь. Думая об этом, продолжаешь идти, спасительно представляя себя черепахой, которой в мгновение опасности достаточно втянуть голову в панцирь.

Может, такое отношение к людям зародилось тогда, когда тебя шестилетнего затащило, втянуло в водоворот тел, над тобой нависающих. Ты на уровне ног. Неба не видно. Лица исчезли. Может, человек еще не сотворен? Только ноги, с них Господь начал?

Слепнешь от тьмы, глохнешь от грохота, дыхание перехватило. Тебя нет, ты исчез, тебя затоптало в асфальт, вместо тебя колышется, словно жиром смазанный студень, медуза толпы.

Папа выхватывает, поднимает. Вдыхая воздух и свет, смотришь вниз, где что-то, оставшееся от тебя, счастливо, внезапно спасенного, корчится среди топчущих ног. Это толпа встречает радостным криком цветное, машущее руками, флажками, движущееся по проезжей части, от него зрителей отделяет милиция: две, три шеренги, плечо-к-плечу-очень-плотно.

Годы глухие, немые, незрячие, как потом убедит скульптор тогда неизвестный, черно-белые годы, добавлю: искушающе шутовские. Об их окончании радио победившего материализма известит изысканно, куртуазно употребив термин крайне идеалистической философии.

Из открытых окон термин доносится до тропы, вдоль которой одни ловят ошарашено кайф, другие восторженно — бабочек, третьи остервенело — удачу, четвертые — тупо рыбу, а пятые самозабвенно, от рыбной ловли устав, человеков в сеть уловляют.

Ты идешь, размахивая руками, и линия жизни, словно качели, в воздухе проносится над тропой, прокладывая ее. Вслед за тобой по тропе, проложенной на земле, ускользающей из-под ног, двигаюсь я.

Иду, слыша голос умиротворенный, плеск крыльев бабочки в розовом воздухе, перед глазами моими возникают уличные часы, которые ты видел когда-то — белая повязка на лбу — их стрелки, минутная, часовая, вспять обратились, к началу тропы понеслись. Всё быстрей вращаются в обратную сторону, но подлетевший голубь, склюнув, куда-то унес. Наверное, к Ною: в сторону ковчега он улетел.

Здесь, в начале тропы ты одинок и свободен, так же, как я, в нескольких шагах от обрыва. Нить рвется, тропа обрывается, связь разрывается. Связать, протоптать, соединить?

Гигантский орган воздух всосал и могучими созвучиями возвратил в исчезающее пустое пространство, которое, в отличие от времени, нельзя возвратить: здесь память бессильна. Память нельзя теребить, тем более, попусту, скажем, от скуки. Бесполезно. Память — субстанция самовластная. Не ты ею, она тобой управляет. Ищешь утешения — болью ответит, забудешь — напомнит. Кто и как управляет? Случайные ассоциации? Шелест листьев — и осень, похолодало — зима. Светлое созвучие — Пушкин. Оборвалась, исчезла тропа — Пастернак.

Вначале на прикроватной тумбочке что-то желало. Конечно, это описка. Лежало. Потом опустело. Желания тоже исчезли.

Вначале из коридора густо звучало. Потом перестало. Иногда было жарко и слишком светло, иногда было прохладно и сумрачно, темновато. Потом одинаково.

В сузившемся пространство время тянулось мелким пунктиром, шаги стали не слышимы, не видимы люди. Окно в дальнем углу задернулось —дымкой, туманом и безразличием.

За окном песок заносил обезлюдевшие города, русла высохших рек и память, в которой образовались пустоты. Из-под ног уходила земля, и люди марионетками на невидимых нитях в воздухе зависали. Смешно болтая ногами, извиваясь всем телом, пытались хлябь в твердь обратить, почему-то глядя на землю, а не на небо. С каждой минутой болтали ногами всё реже, обессиленные, вжимались в себя, становясь меньше и мельче, пока не затихали, навечно подчинившись руке кукловода.

Между ними, нелепо висящими, сновали спешащие в детское отделение разноцветные клоуны с красными носами, в зеленых башмаках и синих рубахах, жонглирующие шариками, словно Бог сроками жизни и датами смерти. В едином с ними пространстве сновали монахи-госпитальеры, не принадлежащие сами себе, братья-лекари спешили к страждущим-отверженным-прокаженным-и-умирающим.

Длинные, просторные одежды, на ветру развеваясь, поражали чуткое обоняние резким запахом трав, корений и благовоний, название которых мало кому было известно.

Рядом высилось смертью освященное здание, воздвигнутое над каменным ложем, где некогда было положено распятое тело. А недалеко, на горе высился Храм, и в небо уходил жертвенный дым. Храм много веков считался разрушенным, но ослепшие от великого света отчетливо его видели, обоняя дым, над ним восходящий.

Тихо-тихо-шелестя-едва-слышно жизнь с дерева бытия опадала. Мама, знавшая о тебе больше, чем ты сам о себе, не умирала. Свистя, скрежеща, бомбы летели не сверху, но снизу, где по воде скользила тень самолета, пилотируемого человеком, в шестой день сотворенным.

Бомбы летели сипло и слепо, поднимая волны, рушащие стену соленой воды, отделяющей небо, упавшее в бездну, от хляби, хлипкой и знобкой. В воздухе серебрились мертвые рыбы, в пятый день сотворенные, и чернели зонты, которыми беженцы на барже укрывались от бомб и от брызг.

Не было страха. Был и ушел, оставив внутри, вокруг, везде пустоту, густую, внезапно зазвеневшую неожиданной жизнью.

Мама не умирала. Исчезала-она-растворялась. С каждым часом ее становилось всё меньше. Сжималась, от себя освобождая пространство и время: тихое слово сменилось тусклым дыханием, редеющим, затихающим.

Вещей не было. По пропадающей тропе уходя умирать, она ничего не взяла. Только тапочки. Их зияющих пустотой поставили у кровати. Там и стояли.

Тихо. Глаза были открыты. Веки застыли. Дыхания не было. Краешек тропы затерялся. Ручей затихнул в песке. Созвучия распались в безмолвии.

Сотворенная не из праха, она не в прах возвратилась.

Принесший лист масличный в клюве взлетел и не вернулся.

Назначено к смерти привыкнуть

Ты идешь по тропе, шею из круглого битловского ворота выворачивая:

I love you,
I love you,
I love you.

Я за тобой, глядя на немолодого резвого Пола Маккартни на сцене.

Я иду по тропе. Ослепительно красно, больно, прямо в глаза солнце садится. Ты идешь, оно робко, мягко, розовато встает. Часы на руке. Первые. «Юность». Пятнадцать рублей. Подарок. К тринадцатому-или-четырнад-цатому году рождения. В классе почти ни у кого часов еще нет. Я часы не ношу. И не наблюдаю. Вспоминаю тех, кого ты забыл. Многих нет, растворились, исчезли, грех их не вспомнить. Вне тропы твоей-и-моей — чужой мир, пространство, которое населяют иные. Когда далеки, не противны, даже милы.

Над тропой высокая тишина, а продираться приходится сквозь пустоту, раздвигая израненными о колючки руками. Никогда тропа сама себе не равна. То гипербола, то литота. Со стороны хорошо, если гротеск, чаще над здравым смыслом насмешка. Потому чужому взгляду, нескромному, любопытному, делать здесь нечего. Чем выше забор, чем непроницаемей, тем полезней. Любителям заглядывать категорический императив: да не искусится глядящий идущим, не вопьется взглядом, тем более, продолженным кистью, оставляющей на холсте обрывки, обломки движения: желтую руку, красную ногу и фиолетовый глаз, рогожинский, режущий, ноздреватый.

Картавя, хохочет ворона. Прохожий оглядывается, выходит от саркастического карканья из себя, думая, что хохочет над ним, швыряет всё, что под руку попадется. Ворона не унимается, еще больше выводя из себя. Он рвется мерзкую пересмешницу проучить, ищет, что бы швырнуть, но вокруг ничего не осталось, от чего не выходит — из себя вылетает и, неуклюже взмывая на дерево, протягивает руку — схватить подлую птицу, запутывается в ветвях и грохается на землю, больно и оскорбительно в себя возвращаясь.

Отряхивается и оплеванно продолжает идти без смысла, без цели. Вслед пакость не каркает — квакает, болотно, вонючими всхлипами, ехидно гнусавя, подражая великому музыкальному пересмешнику, которому обхихиканные сполна наотмашь припомнили.

Идешь в сумраке ночи, вслушиваясь, что на веку твоем, коротком-ли-долгом, случится. Идешь, раздвигая, ощупывая, осторожно, чтоб не испортить. В вековечном мраке двигаться трудно. Приходится ледокольно, в челюскинца обратившись, настороженно и напряженно вгрызаться. Но, освоившись, пообвыкнув, набрав ход, двигаешься уверенно, о прежних фобиях позабыв.

Идешь, и время, к тебе и ко всему на свете безразличное, равнодушное, с тобою идет, иногда вперед забегая, опережая. Ты его движение ощущаешь?

Ты идешь, сочиняя чудеса, которые с тобою случатся, я — какие несчастья, вспоминая медные, тарелки и барабан, время от времени будоражившие округу. Услышав, ты непременно выглядывал, но за домами печальное движение не было видно. Зато была видна голубиная туча, при первом громе оркестра, закрывавшая солнце. С течением времени в жилых районах громкое проявление скорби, видимо, запретили, рассудив, что громогласное напоминанье о бренности не слишком уместно. В нежилых, специально отведенных местах, где человек вольно дышит — пожалуйста, сколько угодно.

Ты идешь, сочиняя сексуальные сцены, которые никто до тебя сочинить не был способен. Твоя фантазия непорочна, непрочность плоти тебя не волнует. Тебя волнуют слова, которыми пиршество любви приходится передавать. Они или уличные или же медицинские, других в родном языке не было, нет, и не будет. Такая карма. Такая судьба. А на другом языке такие сцены сочинять ты не способен. Так что придется мне, если хоть какую из них я припомню, облечь в слова, достойные темы. Вряд ли картины получатся реалистичными, больно в своих фантазиях ты свободен, вряд ли технически кто-то их будет способен исполнить. Может, приз учредить за воплощение буйного полета воображения?

Ты идешь, одним взглядом захлопывая все двери, занавешивая все окна в округе, чтобы никто подумать не смел, что ты голубь, едящий с рук и голову прячущий в перья. Идешь, устав читать текст, странный и непонятный, в пути теряя недолгие воспоминания, которыми не дорожишь.

Ты идешь, с любопытством рассматривая свое «я», только что проклюнувшееся сквозь оболочку всеобщего зевающего безразличия, ослепленное неожиданным светом, оглушенное неслыханным грохотом. Ты играешь с этим желтым мокрым цыпленком, не успевшим ничего пропищать, не знающим, что ему нужно тепло, еда и любовь, достаточная, но не чрезмерная. Достаточная — не умереть. Не чрезмерная — слишком в жизнь не влюбиться. Ведь назначено к смерти привыкнуть.

Ты идешь, думая, какое избрать ремесло из всех тебе ненавистных, на ходу теряя претензии, притязания, размышляя отрешенно и самозабвенно: пьют ли жиголо жигулевское пиво? Идешь, постигая: больше часто хуже, чем меньше, есть слова, которые любишь и ненавидишь, и есть слова, любящие и ненавидящие тебя. Любящие сами приходят, ластятся и ложатся, ненавидящие не приходят, как ни зовешь, издеваются, зная: без них не обойтись.

Ты идешь сквозь рой тютчевских медовых стрекоз, чье сверкание крыльев пахнет пузырьками сухого шампанского, идешь, изнутри светясь караваджевским, плоть взрезающим светом, идешь, не задумываясь об отворенной пасти банально беззубого времени, прорисованного скрупулёзно, до самой мельчайшей черточки-точечки пустоты.

Ты идешь, а кто-то, забавляясь ли, издеваясь, пририсовывает тебе усики и бородку, и белая птица, голубем притворившись, летит, вычерчивая крыльями иероглифы новой эры, из нее тебя за ненужностью вычленяя.

Ты идешь, а бурный ветер надвинулся с севера, туча огромная, огонь полыхающий, сиянье вокруг, в нем — словно свечение из огня, из которого — подобие четырех живых, подобие человека. Четыре лица у каждого, у каждого четыре крыла. Не оборачиваясь, идут, каждый в направлении лица своего. Подобие лиц их — лик человека, лик льва — справа у четверых, лик быка — слева у четверых, лик орла — у четверых.

Ты в лица всматриваешься — мое лицо ищешь.

Твое лицо я ищу — всматриваюсь в четверых.

Кто первым нарушит молчание. Праздный вопрос. Разумеется, я.

Тебе не нужен никто? Я тебе надоел? Ты? Забава? Моя? Не перепутал? Может забвение? Я — забвенье твое? Зачем словами соришь? Не плюй в колодец! Вылетит — не поймаешь!

Я тебя разбираю на части, а потом заново собираю? Зачем? К тому же, согласись, лишних частей не остается! Ты не думаешь, что меня предаешь?

Что? Я — тебя? Ну, и наглец! Ты желаешь, чтобы я со своими россказнями, притчами и нотациями ушел, исчез, испарился? Россказни? Глупость! Притчи? Ты хоть знаешь, что это такое? Нотации? Что ты выдумываешь!

Надоело? Побыть одному? Хорошо. Только поздно будет, когда поймешь: шарик-то улетел. С кем останешься? Один, на тропе. С гулом ветра? С вонью кошачьей? Хорошо, ухожу, с носом тебя оставляю. С носом громоздким для самой широкой тропы, с которой тебя благополучно, помяни мое слово, он же изгонит. Оставайся с ним, с жирным, мясным, угреватым. Вдобавок красный прыщ у правой ноздри. С хитрым, праздным, лукавым! Почему у правой! Ну, не на левой же! Там след от зеленки, замазали ссадину. Оставайся с ним, сизым, пьяненьким, соплями набухшим! С носом! С ним и общайся. Он тебе всё о тебе самом и расскажет. Не промах. Везде побывал, чего только не видел, кто только с ним не оставался.

Осточертел? Даже носы, привыкшие сквернословить, не смели так выражаться. В черта верили? Почему бы и нет. Правоверные католики до сих пор сатаной юношей шустрых стращают. О православных вовсе нечего толковать.

Черт не сатана? Враки, брат, глупость. В любом словаре синонимов он вместе с бесом и дьяволом, шайтаном и нечистью. Так что подумай, прежде чем на развод подавать, тем более что не знаешь, в чем я перед тобой виноват.

Вот, слушай! Я — вор, бессовестно крадущий слова, придуманные не мной, созвучия, сотканные не мною. Краду у всех, в первую очередь у тебя. Ты придумал, соткал — я вспомнил и записал. Теперь понял, зачем ты мне нужен, мот беспечный, бездумный, силу свою оценить не способный. Слова, созвучия ко мне давно не приходят. На кой я Гекубе? Ты ей нужен, ты интересен, ты ее, многодетную несчастную мать, завлекаешь. Научишься макабрические стихи сочинять, ей посвяти.

Не только вор, я — убийца. Воруя твое — ворую тебя, по нитке, как куклу плетеную, распускаю, и ты по невидимой лестнице в землю уходишь, из памяти моей исчезая. Мавр дело сделал. Мавра можно забыть. Я мойра, о прошлом поющая, не прядущая его — расплетающая не новое, потертое и заношенное: вещи, улицы и слова, всё воняющее обжоркой, помойкой, немытостью, гнусными суффиксами, мордами-харями-рожами.

Чтоб не свихнуться, выключи телевизор, выруби радио с маршами — кованые сапоги, искры из мостовой, ура тому-то во имя того-то. Выруби-таись-молчи-слушай. Степь да степь кругом, мелодично долго ямщик замерзает. А в степи уже дочерна распахан клочок, зерна уложены — умереть, прорасти, вырасти, стать хлебным мякишем, которым светоч и гений, издеваясь, бросал в жену, а та пошла и застрелилась.

Ты идешь, не слишком отчетливо следы оставляя. Как распознать? Тебя я не вижу. Зажмуриваю глаза, веки вдавливаю, но вижу лишь искорки и огоньки. Композиция абстрактна и беспредметна. Тебя я не вижу!

Не вижу ничего, что тебя окружает, от чего и куда ты идешь. Может, так не у всех. Может, только для меня невидимо прошлое? Но я тебя слышу, и всё, что тебя окружает, самые никчемные звуки, которые мне не интересны. Но их слышал ты, и они запоздалое звучание продолжают. Порой мне хочется их изгнать, место для новых звуков очистить: новых шумов, новой музыки, новых скрежетов — не трамвайных. Ныне трамваи совсем не скрежещут. Разве это трамвай, если он не скрежещет? А когда затихает, слышу звуки воды: капли из крана, струи веером из поливальной машины, опадающий плеск и рокот фонтанов, дождь в порывах ветра судорогой по стеклу. И сквозь тоскливое время — громкий песенный голос дейнековских мускулистых купальщиков, заглушающий шум воды и ржавое труб дребезжание, бульканье невразумительных поцелуев и слушайте пионерскую зорьку.

Ты слышишь задушенный смех, ватно ушедший в ладони, смешки-хихиканья, сплюнутые вместе с лузгой. И хочется со ртом полным смеха пробежаться Кандидом. Или — обезьяной из зоопарка, вход в который осквернили еще при тебе дебильными львами.

Ты слышишь разлапистые пыльные звуки городских, зеленых, как принято называть, насаждений. Слышишь всхлипы, взвизги и ржание. Бородино? Аустерлиц? Цепная реакция собачьего лая? Днем их почти не видно-не слышно. Стемнеет, откуда берутся?

Я слышу звуки радио, желто-черные, слева светло-зеленоватый аквариум, справа сноп света, из окна напротив бьющий в открытую дверь, где, устав, затихает, рассеивается. Слышу звуки с балкона: соседского мальчика зазывают домой, куда ни один мальчик на свете, репетируя роль блудного сына, никогда не торопится. Вечером доносится характерный звук домино, вбиваемых в стол: энергия требует выхода, на похождения после работы сил нет, денег на выпивку тоже, вот, испытывают дощатую плоскость на прочность. Они разойдутся, и с детской площадки под пару дребезжащих, как клавикорды, аккордов возникнет вчера сломавшийся голос, в белую березу влюбленный.

Редкий шелест шин по боковой, наспех заасфальтированной улочке. Главная улица не далеко, но сотня метров шум поглощает, для тебя она постоянный жизненный фон: город велик, огромна страна, неистово беспризорно орут флаги на башнях.

Родная страна широка, но особенно не поездишь. Потому всё сжимается, звуки сгущаются, радио затихает, отщелкало домино, звезда со звездой поговорила. О чем можно столько чудовищно световых лет разговаривать? Верно, о жизни-и-смерти. Даже звезды, и те умирают, только происходит это невообразимо медленно, бесконечно.

Ты спишь. Тихо. Бесшумно. Твое дыхание я слышу едва-едва и вспоминаю тебя, засыпая.

Просыпаюсь же с мыслью, которая формулируется безбожно правдиво. Разве человек пользуется языком? Это язык пользуется человеком, чтобы материализоваться и зазвучать, засиять буквами, озаряющими пространство-и-время. И становится видимым, слышимым время в мерном исчезновении весенних сосулек, в перетекании лекарства из капельницы.

Капли — мгновения, в которые перед жизнью пятится смерть, и к смерти жизнь приближается.

Значит, время — это сосулька. Мокрое. Холодное. Почти насквозь прозрачное.

И капельница. Трубчатое. Пластмассовое. Перепутанное.

Кап-кап.

Так тают вечные льды, из которых вырастает абсурд, в них некогда вмерзший.

Образ? Неприличная очевидность.

Или время всё-таки птица? Прилетела, клюнула, улетела, крыльями взмахнула, прошлое стряхнула — взлетела.

Таинство полета. Таинство времени. Таинство птичьих созвучий.

О, глокая, глокая куздра! За что ты так штеко будланула несчастного бокра?! Зачем так неразумнокудрячишь бокренка?!

Зачем, зачем фиолетовой флейты светло-сиреневое дыхание?

Освещать? Тропу освящать?

Полумрак, тень отрезала голову, несет шапку в руке — не всадник без головы, а прохожий. Случайно пересекает тропу. А она — не надо обманываться — хоть и в полумраке очерчена четко, но прокладывать ее приходится нелегко и самому.

Нет? И суда тоже нет. Но есть покой и воля. И — тени, блики, сверкание и сверчки теплой ночью, когда остальное всё немо. И тогда вслед за куздрой — нелепо, проникновенно.

Ланды и гли заленовый галан,

кра и гара гулон алеповенья,
зала и валости ураг каневосенья —

в дыль илину лагающий гуран.

Алаками милох гилих и гран,

от гроя алабая и от зени,

посон сезения, глумений и сарений,

мужит, вружа, гуливый варован.

Волоза стразнут, дыль за лим зулом.

Мара? Галем? Кло лепает? Кло рает?

Керем сажемом жомно загирает,

А лиз зевит — вунри о лебы лтом.

Вад лим вологит в лебе инкий стым.

Валого луза? Зыло мосотым.

Переодевшись в себя

Долиной смертной тени, того не зная, идешь. С трудом из грязи ноги вытаскивая, словно птица, облепленная нефтью, которой уже невзлететь. Где долина-пустырь? Ни звонов, ни стонов. Ничего не движется, не вращается. Ни муэдзин не кричит, ни синагогальный служка в дверь не стучит. Пустыня? Как попал, неизвестно. Осматриваешься, ищешь живое. Ни голубей, ни собак, ни травинки, ни пафоса, ни иронии. Может, что-то из этого ты проворонил?

Может, ничего здесь и не было с сотворения мира. Только желто-серая глина с воронками-лужами. Если есть вода, должна быть и жизнь. Так в учебниках. Здесь не так.

Всё врозь. Само по себе. Воронки-лужи друг с другом не связаны. Словно кратеры. Метеорит упал — вырылась, дождь пролился — наполнилась. Появился ты — не изменилось. А, может, всё дело в глине? Человек создан из красной земли, а не глины, тем более желто-серой.

Вот, сюжет для картины. Не черный квадрат. Четкая форма. Цвет однозначный. Бьющий в глаза эстетизм. Не бесплотный, бесполый ремейк. Бесформенное пространство. Ни углов, ни овалов. Без рамы на стену пространство нашлепнутое. Еще лучше, нарисовано на стене. Фреска. Закроется выставка — стену замажут. Цвет непонятный, размытый. Бесцветный. Цвет без иронии. А без нее хоть голубем лети, хоть вороной, всё равно птицей не станешь. Крылья не вырастут. Нечем взмахнуть. А хотелось бы. Даже над пустырем. Может, над пустырем в первую очередь. Особенно там, в бесцветной пустыне, которая наступает, города пожирает, даже светлую даль. Может, именно сверху видима форма. Внятен цвет. Ирония открывается. В каждой тщательно выписанной песчинке. В чертополохе, на который радужные шарики росы уронили — безлично и беспричинно. Всё славно на пустыре. Славно. Безлюдно. Безлично.

Хоть в пустыне, но никаких миражей, никакой фата-морганы. Потому, верно, что это бывает в пустыне. А пустырь хоть в пустыне, но сам по себе. Казалось, подойди к краю, границе, начнется пустыня — смотри, наблюдай. Но — вспомним — краски размыты, словно слова, не бережным потреблением искалеченные. Нет границ у пустыря — не выйдешь в пустыню — не выйдешь в пустыню — никаких миражей.

А если нет миража, то — назад возвратимся — ни пустыни, ни самого пустыря. Ничего. Ни пространства, ни времени, ни голубя, через время в пространстве летящего. Земля полая и пустая, и над бездною тьма, и над водой дух Бога веет.

Нигде, ничего, никогда, ни для кого.

Только дух и вода.

А желто-серая твердая, внятная глина?

Над твердой внятностью дух Бога не веет.

А где и когда, и для кого — дух Бога веет словами.

Я говорил, что я вор. Но это не всё. Я мародер. Я граблю мертвых. Я краду их слова, похищаю созвучия.

Фонари ослепли от света. Это награбленное. Автора давно нет на свете. Да и грабят его болезненно мало.

Граблю, ergоя и ограбленный, мы существуем. Грабя мертвых, я возвращаю жизнь исчезнувшей речи. Для смертных, кого можно грабить посмертно, нет больше счастья, чем мое мародерство. Дай Бог, чтобы созвучия и слова снимали с меня, ушедшего в мир иной, как сапоги или одежду, как делали мародеры, когда были в цене сапоги и одежда.

Прежде у мародеров в цене были часы. Ни ты, ни я часов не покупали, все подарили. Помню: кто, какие, когда. Некоторые до сих пор уцелели. Но все не работают. Мне часы не нужны. Не спешу. Не тороплюсь. Не опаздываю. Хожу постоянно, даже в непролазную грязь, а ее хорошо одолевать на ходулях, для чего на них надо научиться ходить, а для этого не раз в грязь придется свалиться. Падая, видеть небо и солнечный круг, вращающийся над тобой, долго-долго падающим в непролазную глину, которую гончар соберет, на круг гончарный возложит, торопливо бликами солнца мелькающий. На нем вращается ком Земли во время Творения.

Руки в глине, из них вырастает сосуд, его обожгут, наполнят молоком и в свой час разобьют. Где и когда? Кто вращает тебя, вознося, наполняя бессмысленным смыслом, лживою правдой и смертью, обожженной бликами солнца? Из чьих выпадешь рук, на глиняные обломки изношенной плоти и духа ты распадешься? По холодному лицу холодные руки скользнут, медленно веки к глазам прижимая. Холодные, не закрытые, не замкнутые — слишком больно на тебя будут смотреть.

Будущее создаешь ты, прошлое — я.

Я не буду первым и не буду последним, кто, не прощаясь, не уведомляя, уйдет. О деталях наследники позаботятся, я их попрошу.

Одна из версий происхождения выражения «уйти по-английски» относит его появление ко времени Семилетней войны. Островитяне говорили о французах, самовольно покинувших часть: to take French leave. Французы себя заменили врагами и этим выражением среди много прочего офранцузили русский.

В порядок всё привести. Ненужное выбросить. Поблагодарить. Конверт приготовить. Оставшиеся в доме часы, час за часом отнимавшие жизнь, остановить и отдать. Не нужны будут — выбросишь. Спасибо. А может, не надо часы? Чтобы час за часом другую жизнь не отнимали. Интересно в Венеции на улицах есть часы? Там, где смерть торжествует, они наверняка не нужны.

Уйти по-английски. Переодевшись в себя. Легко мальчику в девочку переодеться, а девочке — в мальчика, умному — в глупого, а глупому — в умного. Как переодеться в себя? Особенно позабывшему: кто это?

Переодеться. Уйти. Извини, никогда никто тебя вспоминать больше не будет. Но всё-таки ты иди, про себя неся прекрасную чушь, как и я, сны не запоминая.

Помню, приснился. Записать бы, запомнить. Что-то брезжит, но весь сон исчез, канул в явь, растворился, первый раз в жизни нечаянно слегка зацепившись.

Наверное, площадь. Вечереет, тепло. Никого. Ни одного человека. Каменный памятник. Над ним нависает стрела. Подъемный, наверное, кран. Видна лишь стрела. От стрелы вниз веревка. Голову захлестнула. Ковбои. Прерии. Дикий запад. Затягивается. Медленно, с большим, сказал бы я, вкусом. Вздрогнуло. Без звука веревка вверх потянула. Голова отделилась. Качнувшись слегка. На ней голубь, продолжающий гадить. Вверх голова. Голубь крылья раскинул, летит, в клюве голову, на глобус похожую, держит. Голубь на глобусе-голове. Чьей? Медузы Горгоны? Где меч, где Персей? Кануло, сгинуло!

Так они, голубь на глобусе-голове, и летят, отбрасывая на землю тень, нахохленную, пернатую. Летят, словно воздушные шарики, в невидимой высоте исчезая. Поглощает беззвездная чернота, пыльная буря заносит. Что если неразумная птица клюв разомкнет? Куда деться от грохота-пыли?

Голова с голубем на макушке то ли возносится, то ли падает, а гильотинированная по доскам помоста катится гулко, кровавый след оставляя. Пока палач не поднимет и публике не покажет: глаза навыкате, уши в стороны, вперед торчком нос. Кровь стекла, лишь капли крупные гулко. Если кто под помостом сидит, хорошо капюшон бы накинуть, чтобы не замочило, чтоб не испачкало.

Кто-то из классиков хаживал на публичные казни, описывал. Кто именно, сейчас не припомню. Телевизор с публичным, на камеру отрезанием головы всю память отшиб.

По праздникам папа надувал шарики газом, нитку надо было крепко держать. Улетят — сквозь слезы полет будешь долго следить, выше и безнадежней голову задирая. Улетят, поплевывая через губу, возглашая давний тост польских повстанцев: не только за нашу, но и за вашу свободу. Из тех, кто тогда вышел на площадь, в живых никого не осталось. И даже голубой шарик, и тот не вернулся. А я, чем дальше, тем больше папины черты в себе замечаю. Только шарики газом надувать не научился.

Глобус-голова с голубем улетят, а на земле останется постамент с обезглавленным телом и от мертвого дерева смертная тень. И еще на пустой земле, хоть людей и не видно, окурки и перегар, от чего нет спасения. От шума можно спастись, залепив уши воском, как гребцам Одиссей, лишивший их сладкоголосого пения, сам, хоть и связанный, им наслаждавшийся.

А ты не связан — не Одиссей, не гребец — не залеплены уши. И нет сирен, не было и не будет. Вместо сладкоголосого пения — рвется тропа, распадается, приходится ее, словно время, уходящее в бездну, сшивать, словно паруса после бури.

Ветер перебирает застиранное белье на балконах, наружу выворачивающих быт, как алкоголики душу: два шага в длину, в ширину вовсе не полный.В цветочных ящиках с прогнившим дном что-то уныло бесцветное чахнет. Окна закрыты. Никто из них не выбрасывается. Научились тихо скандалить, или, скорей всего, сериал. Едкий запах угрюмости, подгорелых каш и векового плебейства.

— Осьмой час давно! — Между домов. — Осьмой час давно! — Сиплый слепой ассонанс, пожирая живое пространство.

Дома с освещенными окнами, корабли без руля, без ветрил. Команда пьяна. Капитан от беспросветности осатанел и забылся. Штурмана нет, не прислали. Плывет мираж, тропу светом из окон пятная. Плывет, словно под воду, в прошлое уходя, ничего не замечая. И ты тоже уходишь, тоже — мираж, и тоже не замечая.

Это в летописях написать можно: ничего, мол, не бысть. Такого на тропе не бывает: то споткнешься, то ветка наотмашь. Всему свое время. Всему свое время. Когда холодно, теплый ласкающий джаз. Когда жарко, струнный квартет ледяной. И счастливы знающие, какое время его, особенно те, кому в нем позволено жить.

Я иду, не видя тебя, анахронично хромая, как Иаков, ставший на борцовском ковре Израилем в одночасье. Не хочу новых слов. Старых достаточно. Их не забыть бы. Где ты? Как сквозь землю исчез, провалился. Может, по ложному следу иду? Может, метеоритный потоп смыл следы? Мело, мело — всю землю запорошило?

Где авгура найти, ауспиции учинить — по воркованию голубей разузнать?

Где ты? Если б солнцем ты был, то подсолнухи в твою сторону бы поворачивались.

Может, с птицами перелетными в теплые страны подался?

Камо грядеши? За какую из кудыкиных гор?

Направо — жалко коня.

Себя тем более — если налево.

И коня и себя — уж подавно.

Что ему Пифия

Созвучие, гармония звуков важней смысла, примитивной семантики. Созвучие смысл порождает, а смысл созвучию разве что подражает, будучи вывинчен звуками из забвенья чердачного, чуланного небытия. Звуки совокупились, друг в друга вошли, соединились, спаслись от немой темноты: шаг влево, шаг вправо в сторону от тропы — поглотит без остатка.

Но шаг был точен, движение безупречно — от трусливой трясины, манящей глуши, глухой мании глухомани. Туда, где оглушительно тихо, вольно от сковывающего простора, как в бессезонье на шумных курортах, когда отчетливо ощущается застывшее время — субстанция горькая, в которой лишь опытный дегустатор различает нюансы.

Время — субстанция безмерно абстрактная и очень живая. Вишневым садом может оно процветать бело-зелено-и-брызжуще-красно. Может и загнивать коричнево-блекло-пусто-и-серо прудом заглазным, заброшенным.

Случаются столь плотные дни, что сквозь них не протиснуться. Бывают пустые, сквозь них — легко, незаметно. Первые с сильным запахом настоящего, вторые, как прошлое, вовсе не пахнут. Запах вспомнить и словами передать невозможно. Только случайно наткнуться: вдруг в нос ударит.

Ничем не пахнущий таз медный, звенящий, легкий, пустой. А на огне — с темным, кроваво-клубничным подтеком, из меди, словно грибы, вырастают ягоды, переливаясь веселыми бликами. В тазу кипит красно-смолистое, сгущающееся. Он, изнывая, паря, наполняет мир запахом, единящим лето и зиму. Тогда из открытой банки выпорхнет сладость, влажная, живая, летучая.

Сколько слов изводишь, редактируя, выбросив половину, передавая запах, втискивая в слова, словно в банку. Откроешь, что получилось? Где жужжание ос? Где сосновых звуков скольжение?

Я, как и ты, тороплюсь. Слишком многого ты не успел. Может, потому, что торопился? Спешу доделать, увидеть, протереть глазок в морозном окне, в который ты не успел заглянуть. Только надо окно отыскать, чтобы мороз и узор, и захотелось взглянуть, что там, за ним.

А может, вовсе не так. Чем медленней иду я, тем ты всё быстрей. Не торопятся, не спешат, вспоминая, что было на ярмарке. Предвкушалось бессмертное, как воздух, как мама. Вспоминается: блекло, воздух спертый, окна на ночь закрыты, холодно, мокро.

Иду неспешно, свыкнувшись с ролью, в которую вжился ты и сыграл. Ты — премьеру, мне — последний спектакль. На премьере зал полон, аплодисменты, цветы, на последнем — зрители умерли, некому подносить. Ты можешь сделать всё завтра. Мне приходится выбирать: строфа распалась, осколки до крови остры.

Верша аутодафе самопознания, пытаясь распутать тайные нити, теребя и натягивая, ты их только запутываешь. После чего пытаешься себя убедить, что таинства нет, нити — глупость, пустое. Ныне тайное станет явным. Глупо, невидимое теребя, будущее торопить. Пытался себя обмануть — не удалось, да и я ничего не-сумел-не-посмел-не-решился распутать. Зато понял, где проходит граница: столб, шлагбаум, не влезай — током убьет.

Конечно, понять не означает за пониманием следовать. И всё же, когда по неосторожности или глупости на столб пытался взобраться, следовал некто-то шепчущий, то орущий: «Идиот, не влезай!» Током самопознания не убило. Но несколько раз мощь разрядов проверил. Видно мне, как и тебе, полезно порой получить, чтобы быть осторожней.

Тебе хочется в будущее заглянуть. Тянет от Пифии, надышавшейся испарений святого источника, бред священный услышать. Только помни: между тобой и бредом жрец-встанет-поэт, который в стихи сумасшествие переложит, а для него ритм-и-рифма всего на свете священней. Что ему Пифия, что священное откровение, что твое будущее!

Ты идешь от меня, я — за тобой. И, убегая, не отдаляешься. Впереди тебя — твоя тень. Ты ее догоняешь, а когда приближаешься, она вдруг — за тобой, прямо мне под ноги, не споткнуться бы. Ты идешь, думая, что по прямой. Но я ведь знаю, что мы — карнавальные маски, значит, по кругу. Это наша форма пространства, образ нашего бытия, время здесь не растет.

Так и движемся: ты, я, твоя тень и моя. В отличие от нас, тени пересекаются, друг друга касаются, сливаются даже. Но ты меня избегаешь. Молчишь. Я — тебе слово, ты — молчанье в ответ. Молчать лучше с мертвыми, чем с живым. Всё-таки: срок близким далекими стать, и далеким срок породниться.

Новые идиомы нельзя изобрести, их можно только открыть, отыскать в языке, где их в избытке. Как в памяти — воспоминаний, подобных давним, наспех прочитанным текстам, которые необходимо перечитать, лучше сказать, заново прочитать.

Воскрешенные, из лагерей забвения, из бездны небытия возвращенные, воспоминания неулыбчивы и строги. В отличие от них, полузабытое возвращается мягко, как небо землю, укутывая колкое и суровое. Так с тех пор повелось, когда впервые дождь на землю с неба пролился, и родились философы-и-поэты, призывавшие небо поделиться живительной влагой, несмотря даже на то, что завистливый брат в порыве отчаяния убил младшего, чье тело, сморщившись и скукожившись, земля приняла. Куда было деться? Небо угрожало больше никогда дождем не пролиться. Всё засохло бы, отцвело, и умерли раздвигавшие до неба земные пределы философы-и-поэты. Уцелевшие пчелам бы уподобились: одни знали бы, где мед добывать, но не ведали как, а другие знали бы как, но не ведали где. Философам-и-поэтам стали бы пчелы подобны. Одни слова нужные знали, но не ведали, куда их вставлять, другие ведали бы места, но самих слов не знали. В битве познания они бы перерезали глотки, а бегством спасающихся захлестнули арканами. После чего расплодившиеся в великом множестве тараканы отравили бы жизньуцелевшим.

А на тропе ни тараканов нет, ни арканов, ни поножовщины, ни иной суеты. По тропе не гуляют. Не путешествуют. Не шествуют, высоко над булькающими внизу новостями голову вознеся. Для этого и прочего любопытства иные топосы существуют. По тропе идут, хотя на ней голо и одиноко. Вокруг долдонят, плещут в ладони, дудят, а на ней тихо, и слышит неспешно идущий, не боящийся затеряться, как капельки времени гаснут.

По тропе идут, чтобы идти, при рождении серебряную ложечку изо рта выплюнув, место никем не сказанному слову освобождая. Идут, сквозь лабиринты подсознания пробираясь, на крышки канализационных люков, под ногами вздрагивающие, без опаски ступая, идут, в ритм бытия не попадая. У иных шаг за шагом, за тактом такт, за словом слово рождается ритм пророчества, и тогда время проваливается в тартарары, тонут в нем страны и люди, возрождаются атлантиды.

Время — река, змеей ползущая в смерзшихся берегах и летящая, ломая каменное Прокрустово русло. Летит-или-ползет, ты идешь, а вокруг быт, пятиэтажный небритый, застиранный до несмываемых пятен и не заштопанных дыр. Другого нет, иного не будет, потому назовем его бытием. На балконах лыжи и санки, бельевые веревки, блестят пустые бутылки, сушатся в марле грибы и вялится рыба, снуют мухи и осы жужжат. Светятся окна, там люди, о которых ничего не известно, и, слава Богу, иначе мимо идти было б противно.

Хорошо ночью идти по тропе. Нигде. Никого. Ничего. Легкий шелест напоминает: идешь, еще жив. Вспорхнет сонная птица. Хорошо, если облачно, луна-звезды не назойливы и туманны. Научиться бы днем малый клинышек, заплатку ночи выкраивать. У всех день. Солнечно, назойливо, шумно. У тебя ночь. Лунно, недокучливо, тихо.

Идя-думая обо мне, натыкаешься на стену тумана, будущее темно, непонятно. Идя-думая о тебе, вижу ясно, отчетливо. Слово случайное, нерасчетливый жест — мелкие дробности бытия заняли место в цепи, меня к тебе приковавшей. Пленники, скованными рабами идем: вместе вставать и ложиться, жрать, испражняться, жить, умирать. Даже мыслями ослепляться: слово сказал — я услышал, увидел — я тру глаза.

Тропа непредсказуема. То строга и пряма — балерина, то проституткой вихляет. Своенравна: то ласково улыбается, то миг — и укусит. То движется тускло, ручьем, застрявшим в болоте. То горной рекой, сверкая волной и форелью, взлетает.

Тропа не понятие, не абстракция, но живой разум, следящий мысли идущего: мало ли куда заведут. Может, у тропы есть душа, с душой идущего схожая? Душа — тьма густая, не благостные потемки. В ответ на шаги тропа становится мягкой: идешь, в податливости утопая. А то откликается жестко, озлобленно отталкивая. Иногда, пугая, мечется неприкаянно, бросаясь под ноги и исчезая, дрожа, словно одолеваемая мыслью о самоубийстве. Порой ступишь — след не исчезает годами, иногда зарастает, как в беспамятных джунглях. Рядом с тропой полоска не высыхающая, на желобок сабли похожа, по нему стекает кровь рассеченных. Всё в мире схоже, в конце концов, даже с рождением смерть.

Ты идешь, движением охраняя тропу от зарастания. Для идущего тропа бесконечна. Начало — в неведомом прошлом, конец — в будущем неизвестном. Шаг влево, шаг вправо — острые зубцы темноты, крепостная стена: смола в бочках, костры зажжены, луки натянуты, каменные глыбы толчка ожидают. Вдруг вспыхнет: лестницу, овладеть, до основания срыть, невиданных размеров территорию присовокупить, пока не наткнется: зачем?

После издевательской трезвости остается тверже подошвы впечатывать, всё успеть и посметь, услышать, увидеть, осязать, ощутить — все запахи мира, картины и звуки, твердый холод и мягкий жар. Идти, бежать, возноситься — до дна, до конца, без утайки.

Бесконечность, бездонность, неисчерпаемость — забыть, вычеркнуть, извести. Всё не прожить, везде не поспеть. Нет таких слов, понятий не существует. Глупость, выдумка, чепуха. Всё конечно, всё эмпирично, всё исчерпывающе до дна.

И! Всех высей достигнуть, всю бездонность постигнуть, всё успеть-и-посметь, проложить тропу до конца, до предела. Ведь гонится, преследует, миг — и догонит.

А одичалый, небритый, отважный Улисс идет по тропе, сочиняя город, в котором захочется жить, неся в кармане лимонное мыло, кружа, как стервятник, ветхозаветно над собственной смертью, в единый миг всю жизнь намереваясь вместить, единым мигом представить.

Ты-и-я идем по тропе, к краю пропасти подползающей, тропе плоской, равнинной, мелкие подъемы и спуски не в счет. По сторонам пустые слова бесплодным паром поднимаются над говорящими ртами, не связываясь ни в дождь, ни в какую-либо внятную мысль. Рядом большая упруго летящая птица шлепает воздух крыльями, словно пощечины раздает. Какая-то птичка с какого-то деревца насвистывает какой-то — не наши слова — пошловатый мотивчик: чик-чирик! Без суффикса — просто мотив, четко и честно. Но мотив не насвистывают, он не может быть пошловатым. Мотив — это музыка, тропа, жизнь и судьба.

Тропа плоская, музыка честная, под нее вершится судьба: когда ты поднимаешься, я опускаюсь, ты спускаешься — я поднимаюсь. Чем дальше идем, тем спуски-подъемы всё-выше-всё-ниже, всё контрастней, всё резче. Может, тропа, как качели? А выше-ниже — не пространственное измерение? Ведь чем для тебя позже, тем для меня раньше — качели! Позже-раньше-вверх-вниз — тропа не плоская, не на слонах, которые на черепахе, и не равнинная. По горам петляет: то ближе к светилам, то дальше, к земле приклоняясь и над ней возвышаясь, чем прожито больше, тем растительность реже, живых существ меньше, выцветает, обнажается, холодеет. Чем выше, тем больше хочется вниз, где память — курганы над героями мертвыми: несет посланец добрую весть, добежит марафон и замертво рухнет.

Там — беглецы, странники, путники. Идут, не оглядываясь, сквозь время в память просачиваясь, по свету бредут: где снять угол недорого оскорбленному чувству. С трудом порождают слова, путаясь в речи, как жертвы паука в сотканной для них паутине. Небо над ними, как над Афинами Акрополь. Ждут тебя-и-меня. Ночью кружимся под Акрополем, днем вышагиваем, вглядываемся-высматриваем: вот, они, вот! Они не видят, зато мы их всё лучше: глаза к полутьме привыкают, ноги — к улочкам, еще не мощеным. Молодые торопятся, о дне завтрашнем не заботясь, взрослые не спешат: их век не точно, но прочно отмерян. Ни молодые, ни взрослые друг друга не знают. Бегут — от себя, странствуют — по миру, путешествуют — к раю ночи. Клавиатура заела, конечно же, край, рая ночи ведь не бывает, в самом страшном метафорическом угаре не примерещится.

Говорят, беглецы, странники, путники и метафоры подобны спящим вулканам: в любой момент могут взорваться, выбросив несметное количество пепла, излив неизмеримую массу лавы краснокипящей, убивающей всё живое. Но это не так. Может, когда-то они вулканами были, но ныне потухли, лишь очертаниями напоминая о громогласном, разноцветном былом, став наваждениями, не ведающими, куда движутся, ведомые навьими чарами, витая в метафорических облаках.

Глянешь — сколько идти, на какие скалы взбираться — всё внутри холодеет. Хочется вниз, на землю, назад! Чем сил меньше — тем хочется больше. И чтобы хотение-нетерпенье-сердцебиенье унять — вспоминаешь, время течь вспять заставляешь. Так река, не выдержав напор морских вод, солонея, течет назад в сторону гор, с которых стекла, в сторону болот, из которых вытекала она, зарождаясь. Под напором бешеной памяти я мчусь за тобой по тропе, и чем я безумней, неистовей, тем ты трезвей и спокойней. Чем быстрей я, тем медленней ты.

Страх не успеть, свой отрезок не проторить, над тобой-и-мною довлеет, и чем дольше-дальше идешь, страх только усиливается, но страшней всего знать: он исчезнет.

Чтобы клевать птицы слетались

Оба знаем: мне тебя не догнать.Ведь я — твое, а ты — мое отражение: лунный блик на ряби воды, на обнаженной коже отраженным бликом играющий. Один блик другой отражает, и до той поры тянется цепь отражений, пока в одном блике случайном все сюжетные нити сойдутся, в узел жизни завяжутся, ты-и-я станем единым героем неизвестного автора и проживем достаточно долго и по возможности счастливо.

Ты идешь, густую немую пустоту мыслями раздвигая, размышляя о тех, кто только притворяется мертвым, думая о том, как хорошо стать членом клуба самоубийц, если бы такой существовал. Посещая его, словами дьявола изгоняя, мысль о самоубийстве можно было бы заговорить, потаскав за волосы, ореола непорочности жестоко лишить. Тогда бы затрепанная, затрапезная мысль о самоубийстве сама собой бы исчезла, в чадном быту растворилась.

Ты идешь, не растекаясь ни мыслью, ни белкой, идешь твердым ямбическим шагом, навсегда разучившись плакать и научившись смеяться громко, взахлеб, окрыленно, никого не стесняясь. Идешь, узнавая ходы-выходы-коды. Кощунствуют слабоумные вещуны, а ты идешь среди скал, отыскивая ту, с которой споет Лорелея. Ты ищешь диковинные слова, похожие на цветы, и экзотические цветы, похожие на слова, движение формирует твой почерк. Он не вырабатывается, и, сменим залог, не ты его вырабатываешь, но рождается — вне твоей прямой воли, но при участииявном и непосредственном.

Идешь, сознавая себя персонажем — не комедии, не божественной, но жанра иного, идешь, и твои мысли гонятся за словами, в них пытаясь облечься, сказать лучше, втиснуться в них. Но бывает: слова, звучно полые, нервно пустые, гонятся за мыслями — свое существование оправдать.

Идешь, заглядывая в себя и от себя отрываясь, протискиваясь сквозь разницу: любить — заниматься любовью, идешь, поправляя трущие лямки бремени бытия, прекрасно названные легкостью невыносимой, идешь, стирая налипший грим, который накладывает реальность, идешь, учась различать острые приметы чуда в тупой современности.

Ты идешь, разгибая овалы, словно подковы, в острую линиювыпрямляя в надежде, что она могуче, стремительно вытащит из болота, вышвырнет пружиной, только бы не-здесь-не-сейчас. Когда это случится, мне захочется дерзкую линию свернуть в кроткий овал. А когда задуманное удастся, исчезнет уверенность, что ты-я согнул-разогнул, а не само согнулось-и-разогнулось. Наступит сомнение: то ли я вываливаюсь из реальности, то ли реальность вываливается из меня.

С тех пор, когда овалы ты разгибал, много воды утекло: односложное, трехбуквенное перекочевало с заборов в книги, из хачапури со всех сторон расплавленным сыром часы потекли. Стали молочные реки в кисельных берегах исчезать, а вместе с ними и остальные — в каменных и песчаных.Вместо рек, исчезнувших, запропавших, явились странные слова и дикие мысли. Если в жизнь входят, то почему из нее уходят, а не выходят? По-моему, выходить легче, приятней, как-то не навсегда, в отличие от «уходить»: неприкаянно и навечно. Вместе со словами и мыслями, не так уж и страшными, явились желания, неотвратимые, как не молчание датского принца.

Всё объять, всё вобрать, всё и всех собой повторить — овал ассонанса, безногий колосс, монотонное колесо колдовское. Всё — слово любимое достоевское, точней, не любимое — кого он любил? — но очень его. Всё и он — мотив всё вбирающий, сон — всё обнимающий. Всё на единую карту, красное-или-черное, чет-или-нечет, а выше всего — великое зеро, город у озера, зернистое государство на задворках эпохи. Зеро — всем и всеми повелевающий ноль, катящийся колесом по полям, по оврагам, след оставляя неотвратимо: зонгами, зверея, воздух круша, холмы поглощая. Отверстая бездна огромно округло восторженно бесконечна. А какой же ей прикажете быть, ей, по облику и подобию ноля сотворенной? Особенно когда в нее неслиянное единение плоти и духа заглядывает, отчаявшись.

Чего ни с тобой, ни со мной почти никогда не бывает, ты вспоминаешь случившийся сон. Рука-сама-по-себе, словно нос знаменитый, внезапно обретя невиданный статус, по земле бродит-расхаживает, словно сатан, на дух Иова покусившийся. Ходит-бродит рука по улицам города, ходит-бродит, по паркам расхаживает, и поминутно, словно торопится, поглядывает на запястье. Там часы, стрелки: часовая-минутная-и-секундная-годовая-и-вековая. Тикает точно, век в век, секунда в секунду, марка известная. Теперь не сюжетец бы — мощный сюжет. Но сон на экспозиции обрывается, и продолженье не следует, пассажиров просят покинуть вагон, двери, увы, закрываются, граждане пассажиры, дальше трамвай не идет, следует в депо на починку.

Тропу можно пройти, сглаживая углы, спрямляя извилины, даже того не замечая, ее уничтожая. Непонятно: зачем было торить? Идти, вписываясь в повороты-извилины, познавая-не-разрушая, тайну разгадывая, легенду творя, — не напрасный дар, не случайный. Может, тропа только набросок художника, пишущего картину со звонким названием «Тайна тропы»? И вовсе она не обживается шагом идущего, свободным дыханием памяти, огромным «всё» ее населяющего, и не являет единство места-времени-действия-жизни-и-смерти.

Ты прошел — явилось всё, что с собою принес. В тесном пространстве — двум детям не разойтись — два поезда бесконечно в больном детском кошмаре летят. Прошел я — возник на невысокой горе, слившейся с небом, звучащий сверкающим восхвалением легкокаменный храм, в котором не растерзанные временем дисканты обнаженно поют славу миру и Господу, его сотворившему.

Сбиться с шага опасно: тропа уйдет из-под ног, исчезнет, провалится, откроется бездна, в нее рухнут звезды. Сбился с шага, ритм потерял — пропал, исчез, за диван завалился. Но не столь страшно упасть, сколько страха страшиться. Потому, зубы сцепив, шаг держать, в мягкую землю живую, в плоть тропы больно втаптывая сомнения, время ушло, истек час оправдания.

Идти, куда вывезет, куда приведет. Шаги короче и мельче, скользкие, семенящие, не дотянешься сгорбленно, вехи не сменишь — споткнешься сослепу, в ограду бетонную врежешься. Семена — на асфальт. Деревья не вырастут. Тени не будет. А будет солью насыщенный воздух, океан до горизонта. Будут сами собой проговариваться банальности. Океан подавляет, буквы путаются, бег волн не постичь, парусов не увидеть, не вычленить из бесконечности малой точки пустячной — себя.

Но — невзирая, но — изнывая от зноя и ледяной ряби канала, идти, хотя всё изнуряет, однако глаз глядеть не насытится, ухо слушать не переполнится, душа дышать не надышится. Но — ты не знаешь еще: даже совладав с самой огромной вжизни рыбиной, к берегу лишь обглоданный скелет довезешь. И еще: никому не удавалось, заглядываясь на дорогу, на краешке тропы удержаться. Все это знают, но не знает никто. Ведь движется к югу и к северу кружит, кружит, кружит, движется ветер, на круги свои возвращается ветер.

Что от кругового движения остается? Запоминается из видимого, звучащего, осязаемого? Что вдыхаешь, до смерти не выдыхая? Задержавшийся выдох: «Сожалею, жизнь Вашей матери подходит к концу». Сказав, ставит точку, зачеркнув бессмысленный вопросительный знак, безумнейший восклицательный, бесполезное многоточие. Всё, что угодно, беззвучно и бессловесно, всё на свете, только не точку.

Всё равно ведь время придет, река унесет, время дыхание восстановит. И сейчас, повторяя, ставлю одинокую точку — голубовато, светло-серым светом светящийся мрамор.

Глаза открыто, беззвучно, безостановочно, не откуда глядят мимо меня в никуда. Этот взгляд я вдохнул и не выдохнул. Натыкаюсь. Он не мучителен, просто больше всего остального.

Крошечный камешек — и огромные, кроткие, широкие, добродушные круги по воде.

В большом больничном черном жарком окне беззлобно желтеет луна. В ее переменчивом свете я змеино выползаю из вздувшейся от чужого времени кожи и влезаю в твою — узкую, беззаботную. Знаю: «беззаботную» — ложь, та, из которой выполз, куда беззаботней. Но мне хочется думать именно так. Главное, чему научился: думать так, как хочется думать. В твоей вроде бы беззаботной тесно, мучительно, невыносимо. Неужели, из своей выползая, об этом я не догадывался? А если догадывался, зачем от привычной избавился? Сжег мост, чтобы на берег брошенный не вернуться. Инстинкт самоубийства-рождения, как у рыб, единственный раз нерестящихся — умереть? Своя душа темней чужих самых темных потемок.

Жжет твоя кожа. Жжет твое время. Жжет пчелиным укусом, зудит комаром ядовито. Как ты живешь там, где жить невозможно? Не дает ответа. Слышать вопрос не желает.

Как из этого дворика по тропе, среди бетонного исчадия затерявшейся, думая и говоря на языке, окружающим непонятным, к поэту пройти? Площадь, которую на их языке неофициально именем поэта принято называть, примыкает к площади трав, бывшему форуму, в ее центре фонтан. Вопрос: что уместней на площади, памятник или фонтан? И на этот вопрос нет ответа, разве что: голуби на площади уместней всех и всего. И еще странный вопрос: куда деваются голуби, когда до краев площадь народом запружена? Ведь именно для него создана площадь, не так ли?

Уничтожить тропу невозможно: перепашут, зарастет — пройдешь и протопчешь. Площадь самодовольна, каяться не умеет. Уничтожить легко — дай танкам проехать. Перепаханная гусеницами брусчатка не вырастет, новые булыжники будут пахнуть позором. Площадь — торжище — форум. Здесь всем на свете торгуют.

Овсом, свободой, пространством.

Молоком, мясом и молодостью.

Совестью, словом, сосисками.

Птицами, полями и порнографией.

Женщинами, ужасом, жиром.

Волей, войною и миром.

По улицам на площадь в ритме буйного клипа сбегаются люди, искусанные клопами и затыкающие кляпами рты. Толпы похожи на безумные реки, несущие сумасшедшее время. Днем на площади орут и хохочут. Ночью жгут костры, режут вены, рыдая. По утрам здесь казнят: виселица или же гильотина. По вечерам здесь целуются. Иногда занимаются сексом, и площадь переполняется ошарашенно пахнущим свальным грехом. Памятник или фонтан — это не важно. То ли сухой, то ли мокрый — не суть. Брошенные дети, разлучившиеся супруги, други-подруги, люто ненавидящие друг друга, — все в центре встречаются, все всё находят, даже слова, а их-то трудней всего в мире сыскать. Слова редко одно к другому приязнь испытывают. Чаще всего — отвращение.

С отвращением не объяснимым, не ясным я отношусь к людям с бабьим лицом, с возрастом появляющимся у людей, до того долго носивших детские милые лица. И вдруг в единый момент всё резко сменилось: милое в гадкое обратилось. Помнишь белесого, толстого, из себя выплывающего не молодого уже дурачка, на улице являвшегося неожиданно и одним видом пугавшего?

На площадь бы этого Квазимодо, на площадь, чье главное назначение — быть местом праздника, а это — великий соблазн: сбиться, тропу потеряв, на дороге, в толпе затеряться. В общее движение влиться без смысла, без цели: движение всё, от лукавого остальное.

Перед началом праздника повисает тягучее напряжение. Вот-вот струна, вздрогнув, порвется, с визгом сорвавшись, вопьется, высасывая кровь неприкаянную. Тогда даже одинокие волки завоют вместе со стаей. Затем праздник домами, дорогами подступит к тропе, стремясь медвежьими объятиями задушить, ослепить салютами, задушить жареными дымами и цветочными запахами, дезодорантом подмышек, потом духов вызвать удушье. Праздничные аллергены проникают повсюду — не затвориться, плотно двери прикрыв, опустив шторы, из дому два раза в год выходя. Праздник настойчив, назойлив и вездесущ. Великое искусство с праздничным искусом совладать, идти по тропе, минуя всё тайное, вдруг, непонятно зачем ставшее явным, словно плоть прокаженная.

Поддельное счастье, поддельная радость, поддельное вдохновение вышло на улицу — берегись, хоронись, не поддайся! Не важно, что говорят, о чем там шумят, важно то, что ты слышишь. А если они замолчат? Где отыщешь слова описать виноград, чтобы клевать птицы слетались?

Чтобы страшно не было умирать

Найти слово трудно, но имя трудней. Как тропу назовешь? Может, имя ей ни к чему? Вот и тянется безымянно по городу безымянному среди безымянных людей, на безымянных площадях пропадающих, куда впадают безымянные улицы, от которых отрастают тупики безымянные.

Ты идешь по тропе очарованно, благодушно сочиняя дорогу, с которой могла бы пересекаться тропа, улицу, по которой, улыбаясь, никого не задевая, ты мог бы идти, площадь без виселицы, гильотины, фонтана и памятника, куда вливалась бы улица. Ты идешь, думая, что редкие улицы в площадь впадают бурно, отважно и широко. Чаще, сознавая свою несоразмерность, протискиваются осторожно, мелочно, крадучись. Ты видишь сочиненную тобой крыш красную чешую, венчающую дома, замыкающие пространство, в площадь его обращая. Это должно стать прекрасным городом — не городом солнца, просто городом без определений, который ты из сочиненных дорог, улиц и площадей составляешь.

Ты терпелив. Не чужое творение. Ты всевластен. Редкому архитектору в замечательнейшем из снов могло такое присниться. Составляешь, одно с другим сопрягаешь — не составляется, не сопрягается. Хорошее и красивое с другим хорошим, красивым у тебя не стыкуется. То ли хорошему-и-красивому встык нужно плохое-уродливое, то ли такое хорошее-и-красивое, рядом с которым первое было бы плохим-и-уродливым.

Ты идешь всё медленней, спотыкаясь о парадокс. Он дерзок, но ты его поднимаешь, с ним продолжая идти, отвернув голову, чтоб не узнали, в позорной неудаче не обвинили. Но никто и не смотрит. А от себя не отвернешься, не отвертишься от назойливого: может, в сочиненном недостаточно правильных слов, нужных городу больше прекрасных созвучий? Или лишние были, из-за них прекрасное-само-по-себе с подобным себе не слепилось, пазы с выступами не сошлись, перекрестки с улочками не слюбились?

Если долго всматриваться и вслушиваться в дорогу, тобой сочиненную, покажется: она собой тропу заместила. Но как дорогу ни обустраивай, всё дорогою остается. Поэтому оставь сиренам прекраснодушие лепетать, встань и иди, учась игнорировать кочки подобно тому, как одна европейская американка игнорировала запятые.

Что есть тропа? Тропа — это тропа — это тропа. Подобно тому, как тропики — это тропики — это тропики. Но по отношению к розе это неправильно — это неправильно — это неправильно.

Дорога строга. Если слогом старинным, тропа — ворожба. Тропа — это жажда, а дорога — взахлеб утоление. Дорог много бывает. Тропа же одна.

Двигаясь по дороге, перемещаешься не только в пространстве, но и во времени. Идя по тропе, ты идешь вне его. Говорил раньше иначе? Ну, и что? Говорил.

Дорога невозможна без четкой разметки и без указующих знаков, которые на тропе, изредка расцвеченной знаками препинания, совсем нестерпимы. Дорога требует множества слов, привычных, понятных, обычных, желательно однозначных. Без некоторых и на тропе не обойтись, но чем меньше, тем лучше. На тропе слов немного, но все блестят смыслами, как гранями бриллиант, но в отличие от него, слово вольно иметь столько смыслов, сколько идущий достоин.

У дорог ритм ямбический, не многостопный, рваный и нервный. Тропа, даже короткая, даже буйная — гекзаметр, дышащий широко.

Почти всегда дороги куда-то приводят. Не туда, куда хотелось бы, но это другое. Тропы обрываются в никуда, что не нравится никому. Все всегда думают, что с их тропой всё будет иначе. А если ошибаются все, то можно ли счесть это ошибкой?

Идешь по тропе — мелькают пейзажи маслом и акварели: многоярусный каменный городской, малосольный деревенский одноэтажный, горные шпили готические, пустынная полая пустота. Общее у них — это тропа, пробирающаяся, пролегающая, карабкающаяся и ползущая шурша, змеино, стремительно.

Первый шаг на тропе — точка невозврата обратно. Особенно, если речь о песках: шаги неуследимы, редко-редко сквозь желтое робко пробьется зеленый знак бытия, не достаточный для внятного диалога. Бесконечная желтизна подчиняет, с ней сливаешься или она в тебя проникает, между вне и внутри стирается грань. Всё едино, однородно, однообразно. Тебя нет, значит, некому желтое в сеть уловить.

В желтизне едва проложенная тропа — миг, задрожав, осыпается. В рассыпчатом времени ноги соскальзывают, взгляд, жаждущий милосердия, устремлен к горизонту, восьмеркой возложенном на пределе пространства.

Песочные часы милосердны. Истекло время — переверни, верни в настоящее, поверни реку к истоку. Ступил на песок — оглянулся: уже занесло. Идешь ли, стоишь? Времени нет, значит, не было, значит, не будет.

Впереди? Пески. Горизонт. На расстоянии вытянутой руки всё пространство, которое не измерить. Собственно, в песках, в пустыне, полой, пустой, ничего считать-измерять и не надо. Ни мгновения, ни шаги, ни песчинки, ни потомков, не помнящих о тебе. Кто-нибудь и хотел бы, но кто песчинку в песках углядит? Идешь? Песок разгребаешь? Только и дела в пустыне, что песчинки считать-вспоминать!

Но добравшись до оазиса, в тени пальмы у родника, прозрачную воду смешивая с красным вином, как раз время, четки перебирая, припомнить.

Адам родил Каина, убившего Авеля, и родил брата их, которым продолжилось человечество, общий язык потерявшее, башню строившее-и-не-достроившее. До сих пор башня стоит, над ней самолеты летают: привет Каину-братоубийце, коего сочинил больной человек, потерявший себя на войне, где и Каин Авеля убивал, и Авель — алаверды — брата Каина, и оба отца своего и свою мать, которых рождены были чтить-почитать-женившись-детей-наживать.

Слова эти объемные, но есть и плоские. Их замечательно удобно в волны швырять, словно княжну, считая, сколько раз в пене шампанского плоское слово подпрыгнет. А княжна изящной ножкой в сапожке красном сафьянном в рожи черные, бородатые, разбойные дрыгнет, мелькнет и скроется в бездне невзнузданной, провожаемая хмельными басами, тройками державно повелевающими. Славно и упоительно бег их стремительный мечтательно из вечного Рима следить, не умирая, потомков учить. Чтобы А.И., ржавеющему в забвении Фоме Фомичу подражая, наткнулся: паучат своих поучайте!

Замечательно в первом Риме думать о третьем, позабыв о втором, а четвертому не бывать.

Сонная, заросшая осокой эпоха. Правду сказать, много талантов рождается в не талантливые времена, особо в эпохи с дырой в черепе сзади. Пытаясь отвлечься, в черепах обратимся, ведь черепаха — счастливое существо: назад голову поворачивать не умеет. А человек к своему времени приспосабливается: покорить, обмануть, подразнить, проклясть или от него увернуться.

Но тянет, тащит тоска, не на родину — где теперь родина? — влечет пьяно летящая, разбрызгивая по сугробам голубиные перья, поротые рифмы глагольные, орущие рваные тени, влечет неизвестно куда. Летит гоголем тройка во мгле, птичьим профилем пространство-и-время пугая, путей-дорог-трактов — что тропы! — не разбирая.

Слепые призраки из-под копыт и зоркие вурдалаки, победно пенится промотанное могущество и ржавая слава державы, тянет тройка создателя по бездорожью, с острых полозьев брызжет кровь и клюквенный сок — балаган-с! — влечет полумертвого бессмысленно и беспощадно.

Вознице, матерому человечищу в котелке и зипуне — одежда такая — огромным грибом из земли с рождения вспухшим на козлы, быстрая езда не по нутру: дороги кони, не дешев овес. Но ничего не поделать: велено да щедро на водку обещано, и он своим потоком сознания, всеми сложными чувствами матерно, односложно делится с ветром, с которым всегда находит общий язык. Возница велик, широк и здоров, возвышается вовне водопроводно, грубо и зримо, в отличие от невеликого, узкого и больного каретного обывателя без семьи, без дома, без родины, таящегося внутри нежно и эфемерно.

Тройка неслась, прыгая на ухабах, перелетая колдобины, возносясь над котлованами вечно холодной страны, не знающей радости, неслась сквозь давящее уши безмолвие, где редкие земные голоса угасали и разгорались потусторонние частые.

Синтаксис рвался, раздираемый увечными перебоями ритма и скрипящими междометиями. Линия жизни пропадала в безумном пунктире, знаки препинания за ненужностью исчезали, а те, которым удалось в строке удержаться, уцелеть на снегу, подсвеченном солнцем, к закату клонящимся, слегка розовели. Но в бешеном беге кто о линии жизни задумается хотя бы на миг? О знаках препинания — смешно, люди добрые, вспоминать.

Колокольчик? Звонко плачет, хохочет, визжит. Хорошо, чтобы так! Не плачет он — воет, не хохочет — гогочет, не визжит — верещит! И вовсе не колокольчик — треснул колокол, пропал малиновый звон, вместо него перезвон, зыбко зудящий, елозящий затрапезно.

Куда тройка тащит? Ждущего смерти мучить зачем? Кто с зарей велел запрягать? Грек из Одессы? Жид из Варшавы? Юный корнет? Седой генерал?

Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко!

— Не уходи!

— Не удерживай! Слышишь, что сказано: не удерживай!

Жаждущему умереть дайте жажду его утолить! А риторические вопросы и все на свете слова, плоские и объемные, передайте этой жажды не ведающим. Пусть швыряют в волну, пусть памятник больше не жаждущему на бульваре его имени сложат. Пусть вытащат из поросшего утраченным временем колодца скулящую Жучку и вместе с полумертвыми от забвенья словами, согрев, отпустят на волю.

Еще раз, настойчиво, не в первый раз и — приведи, Господь — не в последний. Чужое слово, которое произносишь, уже не чужое. Это слово твое, ибо всеобщее, заполнившее пустоту. Замечательно, коль говорящий и слышащий вспоминают в первый раз произнесшего. Жаль, если не вспомнят, но главное: пусть произносят. Ведь не только поэт речь заводит издалека, и не только поэта заводит речь далеко-высоко.

Чем выше поднимаешься, тем большее пространство перед тобой открывается, тем просторнее речь и слова тем весомей. Чем выше поднимаешься, тем время осыпается громче, шипя и соскальзывая, тем больше уши страдают от грохота водопадов и громыхания эха, кочующего между зазубренных обитаемых редкими птицами скал.

Как пространство и время, добро и зло, муж и жена, слух связан со зрением обоюдоостро и неразрывно. Шумит меч, вращаясь, пламя гремит, охраняя путь к дереву жизни. Сколько не заглатывай пространство глазами, сколько в шум времени ты не вслушивайся, дерево жизни ты не увидишь, шум листьев его не услышишь. Но закрой глаза — и рисуй. Замкни слух — создавай музыку листьев.

Для этого поднимаешься, для этого осыпается время, для этого тропу пламя вращающегося меча замыкает. Потому и для этого речь от ненужных слов избавляется, сливается с тобою язык, ты — с языком, становясь подобным слуху-и-зрению, времени-и-пространству, и видению из далекого прошлого. Взметнулся ремень над головой, желтая пряжка блеснула, в воздухе засвистело, искры огненным мечом разгоняя.

Выше и ближе: меч пламя вращает? Клокочет время, грохочет: огонь кружит меч?

Еще шаг, еще звук и взгляд: меч слился с пламенем, стал меч огненным, а пламя булатным, меч-пламя вращается, дерево охраняет тебя от шага последнего твоего.

Иди и живи. Что я без тебя, а без меня ты? Как Верлен без Рембо, а Рембо без Верлена. Только бы не пырнуть: в тюрьме душно и холодно.

Ты идешь, следы оставляя, чтобы страшно не было умирать.

Продолжение в следующем номере

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий