Ты. Роман. (продолжение)

Может, это Луна скукоживает тропу?

Рядом с тропою дорога, многолюдное искушение. Что на дороге пустяк, событие на тропе.

Одни, поддавшись, с радостью, другие с печалью, иные голову очертя, тащатся по дороге или бегут. Оставляют тропу зарастать бурьяном, чертополохом, бутылками битыми теми, кто не постиг таинств коктейлей эпических, рецепты которых осеняют по пути в Петушки.

Дорога должна быть стремительна, поэтому должна быть прямой, ничто ее строительству не помеха, долженствование ее направляет везде, через вечный покой в том числе, заливая бетоном, закатывая в асфальт: ничто не пробьется. Разве что по весне, после бурных дождей на обочине вымоет кости.

Мелькающие указатели убеждают, что только здесь, с такой именно скоростью, в таком количестве километров от кем-то назначенной цели, несущиеся способны сущность свою обрести, назвав ее словом, вырвавшимся из застенков контекста, обретшим свободу, чтобы тут же ее потерять, с обретенной сущностью сросшись.

Дорога полна новостей. Она ими живет. Новости разлетаются, как горячие пирожки, жаренные с двумя «н» на шипящем прогорклом подсолнечном масле. Прожаренные до черноты с начинкой, одни из мяса, с повидлом другие, пирожки летят по дороге, норовя в открытое окно залететь — в маску, проросшую в лицо, залепить: до смерти не отмыться.

Боготворя себя и пародируя, пересекая границы стран и морали, вдогонку за заживо сваренным временем дорога летит, тщательно увиваясь от непризнанных незаконных детей — задних дворов, без которых не может существовать. Несется, змеиный хвост догоняя, себя им дразня и им себя погоняя, словно убогой рифмой сочинитель песенных текстов, под павлиньим нарядом скрывающий импотентное тело и душу, выеденную мышами.

Пахнет сыром, возбуждающим жажду: вина и любви!

Пахнет любовью: вина!

Сыру — пахнет вином!

Разом и сразу — за разум!

Всё собрать, всё соединить, всех и вся: юг с севером, запад с востоком, чистых с нечистыми, слова, не любящие друг друга, и одно другое не терпящие созвучия — тогда, блюзово воркуя, дух Божий повеет. Летит-голубь-веет, земля полая и пустынная, всё спасенное Ноем жизнью ее осенит, чтобы в прах обратиться.

А над океаном, над площадью и над дорогой будут гигантские черные птицы летать, варварски, не щадя, воздух оставшийся на куски разрывая.

Тебя туда тянет? С тропы на дорогу? Сорваться в побег? Нормально! Но ты тропу не покинешь, кому, как не мне, это известно. Дорога! Грудь четвертого справа. Сапоги лужи трамбуют, сердца стучат, словно шаги в церкви холодной: первый-второй!

По дороге можно молча идти, все слова позабыв. По тропе без слов не получится: окажешься на дороге. По ней бессловесно движутся в тягучей египетской тьме — окно не прорубить — соязычные единовременники: детский сад на режимной прогулке или скованные единой цепью рабы. Оступился — и поглотило, исчез, во тьме растворился.

Зелеными глазами, колкими бутылочными бликами тропа откликается на шаги. Метнувшись стремительно прочь, кошки обронили глаза, и, мяукая неприкаянно, обшаривают окрестность, слепо натыкаясь на безразличие, помоечную тоску и собачью готовность догнать и порвать.

Колобком бездомным тропа под ноги катится, и нет у нее, вечной, славной иллюзии, ни конца, ни начала. Следы впечатаны плотно, словно слова великих поэтов в строку.

Что думаю о миге, когда увижу конец? Там будет зеркало, подойду с лица маску сниму и увижу тебя, страхи, как я, сочиняющего. Подъезд сумрачно насторожен, оттуда — дверь в полный мрак, в него по ступенькам спуститься. Там, в глубине растет, набухает — схватить. И ты, задержав дыхание, ключ в замок торопливо вставляешь. Поворачиваешь, открывая, не видишь, но знаешь: за спиной горящие глаза потухают, лапа, едва до плеча не дотянувшись, падает, словно с осеннего дерева лист, беспомощный и безвредный.

Всё совершается обидно, буднично, незаметно. Не дрожит, не взрывается, и новая звезда — хотя кто это знает — не появляется в небе. Не прерывается счастливое течение времени. Почему счастливое? Раз течение, значит, счастливое. Слова не люди, никчемно не сходятся.

Иду вперед, назад уходя, сознавая: мы друг для друга стеклянны, прозрачно призрачны, ломки, ты меня сторонишься, остерегаешься. Может, ты прав: сломаешь — не склеишь. Помнится, давняя, с детства подруга подарила маме по случаю вазу. Разбитую, склеенную. Маму это очень задело.

Вспоминая, вижу: день ото дня твои мысли становятся строптивы и непонятны, чувства туманны, неразличимы. Как разберешь, кто есть кто? Ни отметин, ни знаков, подобных бороде, наполовину обритой у тех спартанцев, которые струсили.

Томас Манн, с которым ты меня познакомил, за год до рождения твоего спрашивал себя в дневнике, для чего всё это пишет? Чтобы мир его лучше узнал или перед смертью написанное уничтожить? Уничтожать дневник — они вышли из моды — ни тебе, ни мне не придется, но — каким образом миру намекнуть, что не грех и запомнить? Кстати, не жаль, что сжигать тебе нечего?

Писателю хорошо: вырезал, подровнял, кровоточит — бросил читателю. Правда, ныне исчезли мельницы ветряные — с чем прикажешь сражаться? Водяные пропали — негде романтической нечисти жить, бытие, зыбкое, зябкое, длить? Или это оставить юным в забаву, а самому на поводке вести пса? Не рыскает из стороны в сторону, не рвется из рук, убегая. Не выгуливать — но вести, к судорожному ритму приноровившись: задние лапы не действуют, значит, ремнем, прикрепленным к попонке, приподнимая, вести, без движения ведь не выживет, как человек без милосердия.

Потому, очертив милосердием спасательный круг, отделить его от мятущейся бессмыслицы мира, отравной дисгармонии, неизлечимой.

Тропа крутится, извивается, но, идя по ней, этого не понять, не увидеть. Удастся только, над нею поднявшись, когда вся будет пройдена. Воспарив, всю в цельности сюжетной увидишь. Но даже оттуда не все углы, особенно ежедневное с залежалым запахом обязательности. Всматриваешься, но — темно. Вчитываешься — бессмысленно буквы мелькают. А иногда из угла — сущая гадость.

С приятелем решаете поиздеваться над учителем пения. Подлый поступок. Во-первых, ничего он вам не сделал, ни хорошего, ни плохого. Во-вторых, учитель не музыки — пения. Что может быть унизительней? К тому же, хромой. Вы ходите, идиоты, на переменах — встретить и поздороваться. Сколько встретите, столько раз здрасте. Смиренно вам отвечает. А, может, не замечает, не выделяя вас из толпы? Впрочем, за ним тоже грех. Как-то после уроков, отмучившись, все натыкаются на закрытую дверь. Велено в зал. Отбор в хор. Какой отбор! Какой хор! Не вырваться — дверь заперта. В зале голодный гул, нетерпеливое бульканье, зеленое кваканье. И чем сильней стремление вырваться, поднять над поверхностью голову, тем сильней тянет назад, затягивает в глубину, голос жертвы в наследие пустоте оставляя.

Иногда мне удается услышать твой голос, пробивающийся из огромной — одному не поднять — «Латвии», а потом компактного ВЭФа, сквозь треск и грохот глушилок. Скажешь: к чему времени твой голос глушить, скрывать его от меня? От тебя мой голос — понятно, во многом знании — много печали. Наверное, и меня от лишней печали оно охраняет.

Вязкий вазелиновый быт, в котором бытие глушат нещадно. «Над пропастью во ржи» — не-материализующийся-фантом-не-добываемый. Убийца Леннона, дожидаясь полиции, ее читал под фонарем в оригинале, из которого, в отличие от перевода, слова-и-словечки резинкой вытерты не были.

Неостановимо движение по тропе: то этот миг, то иной — трепещущими бабочками на проткнувшей игле. На ней и миг серой стены с подтеками от недопитых бутылок, зеленые осколки которых завоевали пространство, как варвары Рим.

Зеленые? Ну, конечно, какими же быть осколкам бутылки? Знаю, но цвет не вижу. И ты — черно-белый, и вокруг тебя всё. Пытаюсь, оглянувшись, увидеть цветным, не выходит. Может, прошлое в цвете увидеть нельзя? Или не получается у меня? Или это время черно-белое, не цветное?

Хотя на всем протяжении тропа почти одинакова, кажется: всё время сужается. Особенно, когда ветер задувает в уши чужие слова, разноцветные, карнавальные. Тогда серые стены, сближаясь, тропу из пространства выталкивают, чужие слова на клочки раздирая, разбрасывая по закоулочкам.

Миг — туман рассеялся, исчез мираж, дым разлетелся. И ты протискиваешься между стенами, сжавшись, втянувшись, тащишься сквозь ядовитый петит, сообщающий о человеке, который идет по Луне. Может, это Луна скукоживает тропу?

Если осознание времени личностно, то и пространство быть всеобщим не может.

Как без паука паутина соткалась?

Ты идешь, напевая о желанной портвейна бадье и ненужной принцессе, привольно расставляя слова языка, которому вольность дарована вместо никчемно пустяшной свободы на нем говорящего.

Ты идешь по тропе, завистливо вслушиваясь в несуразные звуки гитары: акустической ее еще не называют. Садик. Скамейка. Дымки. Под гитару мордобой не канает, разве что заведутся, потолкаются под аккорды, потыкаются.

«Вы», обращенное к одному человеку, благодаря Петру появилось. Так в Табели о рангах предписывалось обращаться к лицам вышестоящим. Благодаря чему явилось и «ты», обращенное к близкому, в том числе Богу и видению мимолетному.

За какое время расстояние между «я» и «ты» можно преодолеть? Не спрашивается: можно ли преодолеть, а если можно — зачем? Тропа не шоссе, не дорога. Нет обочины — починиться, повспоминать. Здесь от «я» к «ты» — единственное направление. Каждый раз, вспоминая, я огорчаюсь: хорошо, повезло, вспомнил случайно, а сколько всего не вспомнится никогда. Повезло Сократу, а скольким Платон не случился?! Так ли было, не так — кому это важно, кто будет судить? Я вспомнил, для себя самого сочинил, значит, таким мое прошлое будет. Если всё течет, почему прошлому не меняться?

Как он умер? Это мое прошлое. Тебе знать ни к чему, тебе ведь с ним жить. Оставь это мне. А себе возьми снегопад, к печалям человеческим снисходя, отвесно хлопьями нисходящий на землю, легко ложащийся на нее, не тревожно. Ветер колючий затих, словно свечу загасили, и в холодно остановившийся миг, эпохи смыкая, хлынули белые хлопья, как в полусне, полуболезни рассыпчатые созвучия клавишных древних к тишине сквозящей прильнули.

Снег. Улица.

Фонарь, творцом себя возомнивший, создающий мгновенных уродцев.

Едва живой, но всё же свет.

Хоть на краю чужого века ты проживешь остаток лет.

Чист и не лжив снег, на ядовитую безысходность ложащийся, покрывающий тропу, по которой идти, втаптывая в грязь боль и отчаяние. В грязь? Другое, чужое. Твое оставь мне, что особенно начинаешь ценить, когда рядом булькает амебная суета. Когда-то здесь были поля. Построили дома, впервые с сотворения мира зазвучали слова, и тогда захотелось бежать от околесицы — в век колесниц, разлива великой желтой реки, век династии просвещенной и не жестокой, век фараона, стоящего на колеснице, за которым любимец, снов чужих толкователь.

Меня не волнует, сколько времени между «теперь» и «тогда», между мной и тобою. Вычислить? Зачем? Кому это надо? Это историкам важно, сколько лет между 14-м и 41-м. Нам бы с тобой среди цифр этих не заблудиться: выжить там мудрено. Вот, вдали от них, меня сторонясь, ты идешь, съежившись, вжавшись.

Всё в паутине. Гигантский паук без перерыва из светлых нитей творит ужас и страх. Уловленные исчезают, скользкие тайны Бог знает кому оставляя в наследство. Вырываются, руками машут, ногами сучат, восхваления-проклятия из них выползают. О ком слова? Для кого? Паука восхваляют они, паутину! Проклинают себя за то, что попались! Слов исчезающих не разобрать, интонации стихающей не уловить. Всё перепуталось в паутине, до невообразимости исказилось.

Находились декламировавшие про жирных птиц не летающих, исковерканных ударением. И хотя необычное ударение в поэзии — вещь обычная, оно вызывало свирепую ярость. Обычно паутина лениво жертв дожидалась, неразумные сами слетались. Не средние, чай, века, жестокие и мохнатые. А тут, трепеща, взвивалась, птицей хищной накидывалась. Долго наслаждалась, липкой лаской опутывая, пока не вываливался язык, грешный, лукавый, не вырванный.

Было сонно, сипло и скучно. Юные, начиная бурно, скисали, завершая устало, обидно. Любовь длилась не долго, угасая и не возрождаясь. Оркестр начинал стремительно, мощно, но музыка его покидала, оставляя злым звукам на разор и расправу. Цветное кино в черно-белое перерождалось, завершаясь серым, потухшим экраном. Дети, подпрыгнув в восторге, приземлялись в тоске.

Еще живые, не попавшие в паутину, как все смертельно больные, были уверены: минет их чаша сия. На крошечных кухнях поражались, как вмещают они грандиозность жизни и смерти. До тех пор пока сами в паутину не попадали. Откуда паук взялся, не знали. Никто в тайной лаборатории не выращивал.

Спорили, что раньше явилось: паутина или паук? Где был паук, когда не было паутины? Как без паука паутина соткалась? Безумные утверждали: паука вовсе нет, паутина сама собой ткется, или: жертвы сами творят паутину, подобно китам, выбрасывающимся на берег.

Генезис паутины возводили к тине болотной и даже к патине, медь покрывающей, как слава героя. Критики первой теории утверждали: тина образуется там и только, где и сколько поверхность способна булькать, что никак не свойственно паутине. По существу у второй теории противников не было: в огороде, мол, бузина. Что такое «бузина», мало кто знал, ее давно никто не только не пробовал, даже не видел. Вторая часть поговорки к употреблению была не удобна. Какой еще дядька? Не тот ли приехавший квартиру покойного племянника заграбастать? Вышвырнуть! Вон из Москвы! Сюда ты больше не ездок!

Потенциальные жертвы пытались объединиться, топоры, пилы несли, пробовали с паутиной бороться, даже добраться до паука. Длилось это недолго. Чем усердней боролись, тем быстрей свой конец приближали, ведь паутина непобедима, зрению не доступна, а, не уничтожив ее, до паука не добраться. Пытались словами паука извести, но это было ему нипочем, в паутине слова застревали мелкой рыбешкой, которую, вытащив, били веслами и баграми, пока трепыхнуться больше не смела.

Паутина становилась замысловатей, изощренно в дальние темные углы, куда раньше долетало редкое слово живое, настойчиво проникая. Всё замерло, всё застыло, запутавшись в паутине. Движение прекратилось, звуки замерли, а время остановилось. Комар с саблей в безмолвие врос — некому паука победить, Корней Иванович умер.

Был славный старик, с начала и почти до конца проживший век, перед смертью составивший список не приглашенных на похороны, слишком высокий старик, паутину ростом своим протыкающий.

Список не приглашенных? Может, вообще никого не приглашать? Чтобы не ошибиться.

Здесь были губы, которые я целовал

Иду по тропе, как по лугу, среди василькового колокольного веселого перезвона, траву забвения раздвигая. Остра она и беззвучна, не порезаться бы о сквозное молчание. Кажется, выдернешь из мягкой влажной земли пучок — вспомнишь, спасешь от забвения. Смеясь, не отпускает, пробуешь сильней — не дается. Вытащишь стебелек — явится пустячок, родинка на незнакомой щеке, прыщик у носа. Миг — дверь захлопнулась, трава забвенья сомкнулась. Никто не отыщет, из земли даже влажной не выдернет. Ноги в землю уйдут, весной река разольется — ни памяти, ни следа. Трава забвения вырастет, не плакучая, цепкая.

Отвращение к горлу тошнотой подступает. Здесь были губы, которые я целовал.

Ты на лугу, который скатывается в речушку, не глубокую, не широкую, быструю, стремящуюся успеть всё, что положено совершить, пока не высохнет окончательно. Ты с напарником ее перегораживаешь, и бессмертье не косяком, поодиночке сеть наполняет. Минут десять, вытягиваете, в сети бьется уха. Задохнуться щука не хочет, и ты с отвращением видишь, как он камнем бьет рыбу по голове. Та бьется, с каждым ударом трепеща слабее и судорожней.

Представляя реку-и-рыбу, ты вспоминаешь: она Тарковского тебе привезла, который ведет с собою Галчинского, с его стихами вы курите у каштанов, окружающих навсегда сухой старый фонтан. В грозу один из старых каштанов погиб, порывом ветра обрушенный. Сейчас на его месте — привет, младое, незнакомое племя! Старый, столетний на дрова распилили — исчезнувшие печи топить.

С каждым днем, исчезая, мамин голос становился слабее и глуше, а однажды утром, придя, я его не услышал. Еще живая, она успокоилась, замолчала.

На похоронах говорил о ней и тебе: в детстве ты считал ее самой в мире красивой. Извини, украл твои впечатления, я ведь так не считал, хорошо зная: банальность, все дети так думают. Но мне надо было что-то сказать: собралось немало народу, не ради мамы, конечно, ее мало кто знал. Давняя с юности, даже детства подруга ее не приехала: возраст и далеко. Хотелось, чтобы всё кончилось, как можно скорей: мамы здесь не было, а мне хотелось быть с ней, для чего уйти от людей с вежливыми словами, полными аккуратной печали, которые возбуждали тоску. Они были непочтительно неуместны, как запах жареного мяса в доме покойника.

Я говорил уверенно и спокойно, не ритуальным лексемам запретив возникать, выверенными дозами впрыскивая эмоциональность. Я говорил чужими словами, от них отстранившись. Я говорил — очень точное выражение — на потребу. Не мог же я говорить этим людям о том, как глядел долго на маму, пока не понял, что значит выражение «как живая».

Мне надо было защититься от их безразличия и от их любопытства, от их обязательной церемонности. Мама моя умерла, а они мешают с ней остаться наедине, вспоминать так и такой, как и какой мне бы хотелось. В отличие от тебя, я научился себя защищать, слова были наилучшим оружием, которым всю жизнь овладевал. Я создавал текст-щит, себя от чужих глаз и ушей укрывая.

Я говорил, и слова в открытом пространстве исчезали: никто не запомнит, не повторит. Захочу — сам не вспомню, изначально от них отказавшись, как от незаконных детей, нажитых от крестьянок: солнце русской поэзии их славно брюхатил. Он это слово любил, «брюхатая» «беременной» предпочитая.

Помнишь, как, защищаясь, в детстве в огромной ненавистной спальне ненавистного детского сада, когда днем заставляли в кровать ложиться и спать, ты зажмуривал глаза, ничего не имея иного, чтобы от всех защититься. Они хотели от тебя одного: подчинения, а ты кроме этого со всем остальным был готов примириться. Только чтобы между тобою и ими была пусть самая малая, самая хрупкая грань, преграда зажмуренных глаз, чтобы вместе с ними во сне не сопеть, а, проснувшись, потягиваться и смеяться.

Ты думаешь: почему должен быть здесь, от этого защищаться, для чего притворяться? Ты думаешь, от мыслей становится тяжело, невыносимо, и, защищаясь от собственных мыслей, пытаешься думать о том, как закончится мучительный день. Заберут, и, выскользнув из залога пассивного, унизительного, ты поедешь домой на троллейбусе, потом пешком мимо садика, еще кусок улицы, вниз, к двухэтажному дому, под арку, ступеньки и дверь. Ты дома, в безопасности и тепле. В печи трещит-пышет, все дома и всё на месте, не надо съеживаться и мучительно думать не надо. Зачем думать, когда всё хорошо?

Лица, от которых спасался, ты прочно и навсегда позабыл. Лишь одно упрямо, настойчиво помнишь: лошадиное, без злобы и ненависти мешавшее тебе существовать. Не то лошадиное — конь и его всадник — но упрямо кобылье: угрюмая телега, скрипучая сбруя, вонючий навоз.

Слова, кладбище, люди — хотелось, чтобы кончилось, чужие ушли, и можно было бы в тишине смотреть в холодную синюю бесконечность с белыми пушистыми облаками, похожими на летящий в воздухе пух тополей, смотреть на холмы, уходящие за горизонт, одни усеянные домами, другие — темнеющим лесом. От этого тоска, не уходя, становилась бы легче, невидимыми каплями стекая и высыхая в сухой летней земле, превращаясь в прошлое, которое никогда не бывает слишком мучительным, слишком больным.

И это, уйдя, записать в книгу неразгаданных тайн, которые буду разгадывать всё отведенное для жизни-и-памяти время.

Я говорил, от меня этого ждали, но что о маме чужим я мог рассказать? Промолчать не пытался. Говоря одно, другое я вспоминал: ты с мамой идешь, развевается ее голубое летнее платье в горошек, тебе неприятно, что мама борется с ветром на глазах у прохожих, и ты помочь ей не можешь. Об этом я не мог говорить, исполняя банальное. Кладбище — не место, похоронная речь — не жанр для новшеств и стилистических изысков. Спасибо, ты мне помог: люди пришли, за что их обижать?

На похороны отца никто, кроме родных, не явился, и я мог промолчать. И на мои, наши с тобой похороны чужой не придет. Только свои, к тому дню живые.

Долго нас судьба разводила: мне некогда было о тебе вспоминать, а тебе обо мне думать подавно. Что ж, нередко на похоронах встречаются люди, не видевшиеся всю жизнь.

Что бы случилось, если бы не увиделись? Ничего. По-русски мягко, неубедительно, с ударением не на том слоге. По-английски твердо и убедительно: nothing!

Тропа свитком свернулась

Схожие события, похожие лица — всё мало отличное со временем в единое превращается. Полжизни — единственный день, люди — один человек. Все тайны в одну: ты и я, единая память. Помнятся пустяки, главное ускользнуло. Куда? Кто моей памятью управляет? Я себе не хозяин? Нечто извне с чем-то во мне, договорившись, моей памятью управляет, и я не в силах это разрушить? Не совсем моя воля, не совсем моя память, ассоциации мои не совсем, ergo, я — я не совсем. Вопросительно взлетают слова, и, подрожав на ветру, опадают, в грязные кучи слипаясь. Падают, устав от полета, от мудрости многой? Может, слишком много я знаю, даже место могилы своей?

Двинемся дальше, ведь ты не устал? Мне бы выпить, конечно же, не с тобой: русская речь без водки движется плохо. Только тех, с кем хотелось бы, нет уже, нет, и не будет. Не два, только раз — и обчелся. А, может, и раз — иллюзия, надежда пустая.

Времена меняются, и мы меняемся с ними. Не так ли? А как? Мы меняемся, и с нами меняются времена. О! Похоже, не зря столько вместе бредем по тропе, о всяком болтая. Дальше пойдем? Только ты не беги. Помнишь, так отец говорил.

В день, когда низкое серое небо в землю вжимает, слышу призывный голос — ножи-ножницы! — это точильщик, с плеча на брусчатку осторожно опустивший станок. Лица не видно, пригнулся. Скрежет лезвия по точильному камню, брызги искр — весело, празднично, триумфально. Салют, не далекий, разгорающийся в небесах, а близкий, домашний. Голос, скрежет и брызги в густой пустоте различить не пытаюсь, молчу, сами образы подступают: наступило время прилива. Точильщик голову поднимает, мелькает лицо, которое разглядеть не успеваю, и вместо него в памяти остается не долепленный, странно суженный колобок: и от тебя, запомнивший меня, я уйду.

Когда метался между желаньем познать и запретом съесть плод с древа познания, когда просил отъединить мой страдающий дух от самовластной плоти моей, Он, услышав меня, повел в саду за тобой по тропе. И я радостно познаю, сознавая, что тебя никогда не догнать, ни духом, ни плотью с твоей ненасытной и робкой не слиться, но, догоняя, на видение натыкаться.

Прорываясь сквозь кромешную власть, тела сплетались и, расплетаясь, по-новому создавались, меняясь органами, мыслями, полом, но гармония четырех видов людей не разрушалась: ее невозможно разрушить, даже мелко, словно мясцо для салата, тела нарубив.

Иду, тем временем заносит песок города, словно снег — осеннюю грязь. Иду за тобой по тропе, вокруг которой густая мыльная пустота, в ней пузырями радужно лопаются пустые слова, капая на землю бессвязными звуками. Ловим, стараемся в слова превратить для того, чтобы друг друга понять. Ведь они — преодоление времени и пустоты, которая над тобой изгаляется. Укротить? Но она — это ты, ты — это она. Предала, изменила — это ты сам себя предал, сам себе изменил. Землю выжигают, распахивают и сеют, а запах гари сохраняется даже в плодах. Но свою плоть не сожжешь. «Тело» — ужасное слово. Мое тело? Я разве не тело?

Тем временем тропа тянется, вьется, и чем дольше ничего не случается, тем острей приближенье беды. Скорей! Ожидание невыносимо.

Вспышка — на лету мгновенное слово кануло в Лету, трижды медно паровоз прогудел, тропа свитком свернулась, голос пределов достиг, и времени больше не будет.

То ли там и тогда ветер так не гудел, то ли здесь и сейчас свирепый гул с шакальими модуляциями я впервые услышал. Гул из крушащей протяжности труб иерихонских, резких, ажурных, женских, детских, мужских голосов всё иное всосет, поглотит — вот-вот стены рухнут.

Спасаться, бежать на площадь, которой в городе нет, в поля, виноградники, уходить по террасам — с высоты увидеть, как здесь и сейчас рухнут дома, ведь там и тогда ветер так не гудел.

Счастливы убежавшие, видевшие, как, рухнув, дома под собой всё погребли. Книги зачитанные, нестираное белье, шлепки звонко липкие, тайные шепотки, сиплые всхлипы — всё-всё на свете, и ненависть, и любовь.

Горе тем, чью жизнь обнажила единственная рухнувшая стена: всё под жадные жирные червивые взгляды, живую плоть пожирающие. Четыре капитана Гамлета к шуту отнесут, чтобы публика конфетно сквозь слезы смеялась.

И будет ветер гудеть, никого не тревожа. И будет союз «и» склеивать все разломы, единить всех живых в мире и всё живое на свете.

А утром на улице пусто: ни людей, ни машин, хмуро, холодно, сыро. По проезжей части голуби устало, уныло бредут, везде обыскались и еды не нашли. Туристы не кормят, покупая зерна в пакетиках: они сюда не заезжают. В древности по полету их не гадали: не слишком они птицы летучие. Кажется, и по внутренностям не гадали.

Вдоль стены тянется оседающая полоса за ночь так и не случившегося снега. Ничего не происходит. В таких случаях принято писать: время остановилось. Неправда. Ветки на ветру ведь шевелятся, значит, время идет, уныло тянется за голубями, хотя ни ему, ни им ничего не досталось, если не считать усталости-и-постылости: «стыдиться» и «стынуть» родственны в не столь отдаленном уж поколении.

Крылышкуя, душа над тобою кружит

Есть вещи, скрытые в памяти тщательно, как Кощеева смерть, как останки Наполеона в грандиозной гробнице, вещи, защищенные от вторжения рвами и стенами крепостными. Но и они в барочном пиршестве памяти бутылкой с запиской или ржавой миной всплывают.

Утро, солнце, остаток сна, вдруг — белоснежной бабочкой из черных глубин смоляных. Вспорхнуло, взлетело, исчезло, оставив плотную материю настоящего. Но рассеется, бабочкой — символом души — улетит. Крылышкуя, душа над тобою кружит, вспоминая и воскрешая.

Изгоя, скитальца, не разгаданную тайну с мешком букв за плечами знали мало, зато вспоминали подробно. Вспомню и я на пригорке лежащего, развязавшего мешок и насытившегося, вдохнувшего степной воздух ковыльный и жемчужною бабочкой выдохнувшего. За неизведанным словом, которое, пробиваясь сквозь облака, постигало собственный смысл, прошлое вспоминая, бабочка вознеслась.

Хлынул дождь, пыль задрожала. В степи, пустой от слов и созвучий, тянулось бесконечное безъязыкое стадо. Над ним, высматривая добычу, кружил неотвратимо орел. Отбившихся вспышки бичей внутрь водворяли. Линии были не четкими, предметы близоруко размыты, мазки бледны и беспокойны. Чем больше всматриваешься, тем хуже видишь.

Ты степи настоящей не видел. Как же я ее вспоминаю? Лучащегося звука не слышал? Как же я его слышу?

В ответ надо произнести нечто банальное, очень понятное, чтобы начать бессмысленный диалог. Но ответ не рождается, и вопрос, в риторический превращаясь, зависает над степью мутным, уставшим, едва светящимся солнцем. Художник подумает: гаснет или же разгорается, в углу картины изобразит неровно сереющий силуэт, лениво светящимся ободком обведенный, вместо которого хочется яркого цельного цвета и точного слова, не висящего вниз головой, забавляя, под куполом на трапеции.

Вспомнив одного из немногих, кого хочется помнить и вспоминать, иду за тобой, в свое прошлое, отличное от настоящего, округлое, полное, совершенное. По сторонам кручу головой: вывески эпоху вычерчивают, как буквы слова. Ни собак, ни обезьян, ни слонов — лебеди, чайки и ласточки, над седой равниной моря и каштановыми вершинами горными гордо витающие.

На плато факела, смолисто звеня, немой вечности вызов бросая, озаряют огромный балкон, над волнами нависающий. Шум ветра вверху, грохот моря внизу, сзади безмолвие, впереди тишина. И ты, слыша грохот и шум, безмолвие и тишину ощущаешь.

Безмолвие белое. Тишина серебристая, шелково шелестящая. Желтый шум и фиолетовый грохот. Двенадцать пробило — вздрогнуло, вспыхнуло, закружилось, задребезжало, помчалось, между небом и морем эпохальный бал-маскарад приключился!

Дамы и господа, карнавальные маски, по кругу, по кругу!

Авраамы, Христы, Магометы и Будды, по кругу, по кругу!

Сарры и Магдалины, по кругу, по кругу!

Фраки и бальные платья, по кругу, по кругу!

Смелей, стремительней, веселей, пока петух — ему не кур топтать, но зарю возвещать — отходную не прокукарекал, по кругу, по кругу!

И я по кругу иду за тобой, пытаясь понять — чужая душа ведь потемки — за кем я иду. И ты по кругу идешь от меня, пытаясь понять, от кого ты идешь.

Идем — действие главное — прекратится, и мы с ним исчезнем. А без деепричастного оборота можно и обойтись, как без кино на пригорке с молодыми каштанами по периметру. Его долго строили, окружив пригорок забором, из-за которого днем доносились невнятные звуки, а ночами — глухое молчание, из которого тревожные юные сны сочинялись. Теперь, как в давние годы, забором кинотеатр обнесли — снести, соорудить что-то торговое. Жалко каштаны: огромные, весной очень красиво. Ничто в мире, кроме мифов, умирающих и возрождающихся, даже каштаны в цвету, неотвратимо не вечно.

А еще жалко сны. На пригорке — приснилось — кинотеатр не построили, каштаны не посадили, но сам собой вырос парк. Дорожки, тропинки усыпаны гравием, не колким, но тонким и ласковым, цвета пастельного, оттенков теплых, веки смыкающих. Ты во сне засыпаешь, сон снится во сне. Из гравия, словно из пены, восходят скульптуры, испаряясь из моря, соленые изваяния появляются.

Опадает пена — богини длинноволосые, широкобедрые, узкоплечие.

И боги — кудрявые, узкобедрые, широкоплечие.

По утрам юноша черноволосый, мускулистый, как гомеровский текст, сын садовника, с мохнатой белой собачкой приходит. Та бегает, лает. Голубей, грязнящих божественный мрамор, нахохленных, разбухших и жирных, гоняет. А юноша с чернеющей полоской над набухшей красной губой — вот-вот брызнет кровь — мыльной водой изваяния очищает. Розовой губкой пыль мирскую с божественных кудрей белоснежных с голубоватыми прожилками, с ланит и персей снимает. Особенно нежно сакральные гениталии очищает он, представляя: влажнеют половые губы богинь, а пенисы богов, словно грибы после дождя, растут, обнажаясь и набухая, готовые извергнуть мыльную пену, которой он их ласкает.

Закончив работу, от близости богов ошалев, относит ведро и губку в будку садовника, сделанную из плотно пригнанных, как слова у Флобера, тщательно оструганных досок. Мохнатого пса прогоняет, тот, обидевшись, мчится разгонять голубей. От чужих глаз дверь будки прикрыв, воздев руки к оконцу и помолившись, загодя отпущение испросив, представляя себя то богиней, то богом, вверяется юноша божественному искушению увлажнения-набухания.

Тем временем некто, усмехаясь, за юношей наблюдает, воображая себя с ним сливающимся на краснофигурной прекраснейшей вазе, которой суждено было до времени жизни юноши, которого он ловко и ласково к божественному соитию приобщил, сохраниться.

Девственно первозданная, великая и прекрасная в ярком солнечном свете античность. Грязь, вонь и пот милостиво время пожрало.

Внезапно — тьма, солнце исчезло, лунный свет переиначил пространство, изваяния двинулись друг другу навстречу. Не боги-богини — юнцы-и-юницы, дуэты, трио, квартеты, самые немыслимые сочетания. Тела тают в ласке, соединяясь, и потоками вод-или-времени плоть в плоть впадает, образуя водовороты, и, восходя, обрушивается весенними водопадами, от собственной мощи шалея. Всё лунной ночью переменилось: уши видят, слышат глаза, осязание из кожи глухой и слепой змеей выползает и в полости, для ласк сотворенных, перетекает. Каждый каждого любит, тело с телом сплетается, вместе входят в другое, чтобы втроем по кругу ползти, один от другого сил набираясь, чтобы длилась любовь бесконечно, во всемирную обращаясь.

Бесконечная зеленая звонкая эта змея, в лунном свете золотисто блистая, парит между землей и луной, радужную метафору простирая над миром, со всех сторон окаймленная черным безмолвным пространством.

Самое страшное в этом сне, в котором сон снится, дважды проснувшись, увидеть пустырь, обнесенный от пустых мечтаний забором.

Парк? Боги? Богини?

Метро и троллейбусом — к богу в тройке от портного немецкого, с галстуком, бородой и усами: красно-коричневый с мелкими крапинками слюды, с редкими черными пятнами открывал подъем на бульвар. Нос и руку богу отбив, сбросили с пьедестала. Валялся недолго: неизвестные увезли, осторожно сгрузили, и теперь в новом месте новые голуби по-новому его привечают, скрипично курлыча, а ветер гудит, ласковые созвучия заглушая.

Оборвалось неотвратимо безлично. Долго сопротивлявшаяся скрипка умолкла, рев стал сильней, расшатывал стены, дрожала земля. Лунный свет, отражаясь в морях, реках, полыньях, промоинах, лужах, метался во тьме. Он бился, словно мальчишка, которому первая любовь изменила, с другом сойдясь бесчувственно, безобразно, раздвинув ноги, которые час назад перед ним раскрывала. Лунный свет бился о землю, как головой о стенку не находящий места в ожиревшем от мерзости мире остроплечий, рыдающий до рвоты мальчишка, желающий умереть. Придя в себя, вспоминая сладкий призывающий запах, мальчишка онанировал долго, мучительно, пока не кончил на землю, и, как собака мочу, в бессильной ярости всё в грязь затоптал.

Удивился и произнес: «Это душа!»

Тропа проходила мимо старых домов, прохудившиеся крыши которых смолили. Репетируя ад, огромные котлы завезли, под ними огонь развели, ведрами жидкую смолу поднимали на крышу. От котлов по жухлой траве, по бетонной стене черные смоляные следы тянулись над крышей, пятная небо, солнце и облака. Жаркий день пахнул смолой.

Не крышу смолили — ковчег, час настал, Ной торопился, завершив тяжкий труд, собрав всё живое, словно в гамаке, качаться нынче здесь, завтра там. Гамак, мамина детская несбыточная мечта, и я в детстве видел издалека, потом они вывелись, но никогда не качался, отдыхая от забот, трудов, всеобщего скотства земного и пролитой человечеством крови, которая поднималась из-под решетки, то ли сток был забит, то ли крови избыток. Она восходила, розово пузырясь, с каждым днем пребывая, образуя лужи, ручьи, темнея, угрожая до окон добраться.

Власти, недоумевая, откуда напасть, обращались к сантехникам и служителям культа. Первые утверждали: проблема в неправильной конструкции всей системы, из-за чего кровь скотобоен, расположенных неподалеку, в городскую канализацию попадает. Вторые полагали: всё дело в Каине, брата убившем, чья кровь затопляет землю с момента убийства, и не ведомо никому, где она выступит и будет ли розово пузыриться или красными потоками растекаться. Все теологи, кроме преданных анафеме отщепенцев, служителей сатаны, с этим были согласны. Только святые, которых теперь вовсе нет, способны предсказать, где появится братская кровь. Есть, мол, темно-красные времена, но и розовые случаются, о них миром Господу, братья, помолимся!

Многая лета!

Звучало, ширясь, колокола заглушая, взлетая ввысь то ли над площадью с конным памятником посередине, то ли над храмом в горах, эхом в кварталах городских отдаваясь. Как узнаешь? Одни свидетели сообщить не хотят, другие ввиду смерти не могут. То ли колокола от времени силу утратили, то ли голоса от крови силу набрали.

Многая лета!

Кому? Да и нужны ли они, эти долгие годы?

Ты идешь в своей многой лете. В самом начале. Зазвенело хрустально, льдисто, из потаенности, из глубины. И ты, опешив, уходишь. А я, подобно художнику, пишущему этюд, запоминаю, чтоб, вспомнив, изобразить тебя в световом центре картины. В углу себя нарисую, взгляд мой — к тебе, великих истин взыскующему, взгляд, молитвенно устремленный. Картина высохнет, истина посереет, чувствуя горькую сухость, глаза выпучив рыбьи, будешь воздух глотать.

Почему не договариваю? Думаешь, обо всём можно говорить до конца? Разве тебе не хотелось, чтобы кто-то вдруг раз — и исчез. Умер-не-умер, погиб-не-погиб, но исчез: нет, не было, и, конечно, не будет. Ты ни при чем. Исчез не из-за тебя. Не убил — только подумал. А мысли не убивают. Что из того, что пожелал? Мало чего люди желают. Разве о таком можно кому-то сказать? Договаривать?!

Зато, пожалуйста, о тропе. Даже ее малый отрезок, ждущий тебя впереди, трудно увидеть. Разве случится высокий пригорок, с которого увидишь вдаль уходящую нить, петляющую во времени и пространстве. Но тебе этого мало, хочется Байдарских ворот: вместо исчезнувшей земли — зыбкое море, замечательное, и в первый раз и в последний. Всё порознь и вместе: брызги, зеленые листья, цветы разных оттенков, кипарисы, магнолии, терпкий вкус вольного бытия, бесконечность жизни и пушкинская безграничность любви. Ни врагов, ни друзей, ни долгов, ножки, пронзительно убегающие от волны, и стихи. Всё — стихия, нерасчленимая на минуты, неисчислимая метрами, которую уместней всего изящно воспевать по-французски. Потому из листающихся ветром страниц — кокотки, куртизанки, гризетки, лоретки, даже самую вульгарную не назвать ни шлюхой, ни блядью.

Так было в те времена, когда жили не долго, но времени было много, и бабочкам хотелось в кокон вернуться, от холода укрыться в тепло, в сухость от сырости, в свою волю от произвола чужого.

А по тропе, всё больше напоминавшей путь никуда ниоткуда, в том же пространстве, в другом времени, в чавкающем чужом бездорожье шел человек. По сторонам, глазея, стояли владельцы земли, ее сторожившие.

Человек потерял свои имена и нес в себе каинов знак — охранную грамоту изгнанничества и отверженности. Вокруг звучали невнятные, невменяемые голоса, мелькали лица, обезображенные злобой, из ночной пустоты являлись фигуры, скрюченные и согбенные. Не раз, упираясь в глухой забор, сплошную ограду, вырезавшую из пространства нечто таинственное, порождающее всевозможные слухи, тропа делала крюк, нередко затейливый, странной неведомой формы, чтобы обойти темное, мрачное, от людей отлученное. Там с еще большей силой хотелось тепла, уюта, неведенья.

На подоконнике, между жилым, теплым пространством и морозно узорным стеклом, за которым сквозной холод метельный, на подоконнике стоят бутыли — не обыденные бутылки пустые, в сумке, в углу ждущие, что сдадут, — бутыли с вишнями, над которыми лежит, словно снег на земле, белая сахарная пелена. Но день-другой, и растает, вызрев, наполнится красным, сквозь него — робкое очертанье плодов. Через несколько месяцев бутыли будут открыты, и хлынет тягучий сладкий запах дурманящий. Наливку выпьют, на дне тающей горкой останутся пьяные вишни, сморщенные, старые, давно упругость юных плодов потерявшие.

Из того, что происходит по ту сторону бутылей с пьяными вишнями, там, за стеклом, ты знаешь мало. Я больше? Пьяные вишни мне интересней.

С тех пор, как исчезли с подоконника бутыли, ты многое из того, что за стеклом происходит, узнал. Время несло — плавать пришлось научиться — в водоворотах кружило, пугало буйностью водопадов, лишало спасительной безымянности — местоимением передо мною явиться, как никогда прежде, меня понимая. Теперь у нас одна тоска на двоих при виде осенних листьев, на остывшую воду ложащихся, мерзлых слов, от холода разделяющихся на звуки и смыслы, в тусклом туманном полете друг друга теряющих. Их хочется соединить, но вместе им неуютно и неприкаянно. Словно после смерти человека духу и плоти.

Соединить? Возвратить?

Как? Ни к чему.

Ведь даже язык разъединяет, «я» на плоть и дух расщепляя. Разве «мое тело» не «я», а «я» не тело мое? Можно понять, если бы имелось в виду, что «я» больше, чем «тело мое». Но тогда надо придумать, как это сказать, чтобы «тело мое» от «я» не отделялось. А коль не удается, «мое тело» из лексикона изъять как очевидную, неодолимую глупость.

Но Бог с ними, с глупостями всеобщими. Привыкаешь и забываешь. А твои — жизнь забыть не могу, над ними вместе с тобой посмеяться мечтая. Ерунда, смешная, никчемная, а, вот, на тебе, помню. Кстати, «помню» слишком часто употребляю, редкая страница обходится без этого слова. Давай и по этому поводу посмеемся: ты громко, я про себя. А затем посмеемся над заблуждением, будто я иду за тобой не в силах догнать.

На самом деле, даже когда стоим, мы движемся навстречу друг другу. Сближает кружение времени, всё и вся приближая. Удивительно ли, что я иду, вслушиваясь-и-вливаясь в речь слоистую, словно скалы, по твоим не исчезающим из мира следам, а ты — по моим, не замечая, не отдавая отчет в двуедином движении. «Не спеши, — отец говорит, — куда ты бежишь?» Ты шаг укорачиваешь, я вместе с тобой, но через минуту, забыв, предложения удлиняя, снова быстро идем, тропу под себя загребая.

Идем по грязи, по снегу идем, по жухлой траве и по юной, едва пробивающейся.

Идем по тропе, затоптанной множеством ног, затопленной множеством вод.

Идем, протаптывая там и тогда, где и когда никто троп не пролагал.

Идем по тропе, не похожей на тропы иные, странной, невиданной.

Идем без устали, в дреме плетемся, страшась лишиться защиты от невыносимой легкости бытия: споткнулся о камень, упал лицом в землю, в небо голубем несомый вознесся.

Идем всегда вместе и порознь, придумывая цель, которая, как известно, ничто, сочиняя направленье движения, которое всё, как известно.

Идем, одно стараясь забыть, другое — запомнить, а над тропой звучат песни: старики распевают хиты, сочиненные в юности, которые кормят их до сих пор.

Идем, а на тропе войны старики с грязными помыслами, несчастные, голодные псы, которым отказала самая последняя сука, псы, всю жизнь мечтавшие волками в лес возвратиться и, задрав голову, завыть о тех временах, когда собак еще не было.

Идем, озабоченные мерцающей целью, забывая прекрасное, пушкинское слово «беспечен».

Идем, собой же придуманной логике движения подчиняясь, но разве жизнь это роман, а не эпизоды, нелогичности и случайности?

Идем, обстоятельства попирая, как змея Георгий, и на наших глазах скупую зимнюю графику сменяет пиршество весеннего многоцветья.

Идем, любя клоунов, ненавидя браваду-и-клоунаду, и пусть меня и тебя каждый представит: хочет — похожими на друзей, хочет — на недругов.

Идем, и наши дыхания похожи на облачка, на белые дыма колечки. Они — ничто, совершенное, бесконечное, вечное. Они есть жизнь, без цели, без смысла, истинная, счастливая.

Идем по робкой тропе, не разделяя пространство и время, вспоминая того, кто, белое дыхание парящим увидев, удивился и произнес: «Это душа!»

Колкие капли отмеряют сталактитовые эпохи

Твоя эпоха тебя не вмещает, не желает твои воспоминания, днем облаками отражающиеся в воде, а ночью Большой медведицей черпающие из тьмы и безмолвия колкие звезды. Они из памяти извлекают звуки, слагающиеся в слова, черты лиц, тел, осколки движений, но целое, достояние настоящего, никогда. Цельность ими невоскресима. В отличие от звезд, память всесильна, может мгновение остановить, если уже исчезло, и отзвук угас.

В какое зеркало ни глядись — себя прошлого не увидишь. Память — система зеркал, прошлое искажающая. В каждом зеркале хоть маленький, да изъян. Память — система изъянов, вода, в которой ты отражаешься, течением размываемый, никак отраженному Нарциссу не равный.

Долго вглядываться в зеркало очень опасно: можно не выбраться. Первыми исчезнут глаза. Теперь не я буду вглядываться — оно в меня, пока ничего не оставит. Но жить в зазеркалье не хочется. Как это жить в зазеркалье? Что такое «жить» — как-то понятно. А что есть зазеркалье? Гипотеза: жить на земле, на себя глядя с луны. Смотрю: образы не выживающими медузами, оплывая, расползаются, тая, на горячем песке. Сохранятся другие, замурованные в дальних пещерах, куда ни свет, ни слово не проникает, где, птицами падая на зерно, колкие капли отмеряют сталактитовые эпохи.

Вспоминать себя невозможно: воспоминание — образ случившегося, а «я» никогда не случилось — случается. Вспоминать можно только другого. Поэтому не «я», тождество утверждая, не «он» — отчуждая, но — «ты», себя к себе приближая.

Мучаясь тайной сопряжения звуков, иду молча к тебе, чем быстрей, тем менее слов, чем безмолвней, тем плотнее к земле, чем плотней, тем менее вероятность упасть, чем меньше — тем движенье быстрее, и — меньше слов. Всё по кругу, всё карусель: где сел, там и вышел. Что с платформы говорят?! Как всегда, что-то невнятное объявляют.

Всё по кругу, и доколе по кругу, надеюсь, что тебя догоню, даже зная: никак невозможно. Чем больше шагов, тем надежда сильней: вместе пойдем по тропе, уверовав в истинность и непреложность движения кругового. Ведь, идя навстречу тебе, себя с каждым шагом теряя, тебя обретаю со всей твоей памятью. О том, как за бетонным забором интриги плелись и примеривались вериги, вертелись фиги в кармане, и везде висели портреты людей, обремененных властью, старостью и болезнями.

Иду, уловляя следы твои, растворенные во времени, впитавшиеся в пространство. Может быть, главное свойство пространства-времени — впитывая-растворяя, обращать в материю, именуемой памятью, приемлющей немало глаголов и прилагательных. Из памяти может выветриться и выскочить, из нее можно вычеркнуть, в нее может врезаться, она может быть дырявой, девичьей и короткой, посмертной и светлой. Исходя из этого, естественно определить, что есть память.

Если выветривается, то память — скала или утес;

если из нее можно выскочить — то нора;

вычеркнуть можно из текста;

если дырявая — значит, сыр;

светлая — лживая: света не бывает без тени;

посмертная — подлинное, настоящее.

Я — за тобой, за мной — черная пустота, там яркой точкой светится слово. Триада: ты — я — свет-слово. Где тезис, где антитезис? Тройка, семерка и туз. Гегель бедный, убогая диалектика. Всё ясно, и вдруг тебя подхватило, меня поглотило и понесло по полю перекати-поле. Чаяние твое мычит во мне сумрачно, передо мною отчаяние: возраст отсчета обратного, незамедлительного. Осталось мчаться — опричь колокольчика звон, вихри, сидящие в гривах, народы и государства.

Прочь прошлое! Всё настоящее! А я-ты — опричнина, что нам иное, объявляющее громогласно: «Этому сумасшедшему давно пора умереть!»

Если могучий ветер реки вспять поворачивает, то почему могущество воли не способно время вспять повернуть?

Потому отчалить немедленно. Поднять якоря! Рубить канаты, не время с узлами возиться! На всех парусах к острову на реке, населенному вымершими прокаженными, вперед к островам в океане, к безлюдному, опричному острову. Там растут великолепные тополя, но нет тополиного пуха, там выбор никогда не окончательный, любовь там без ненависти, там прорыв в непрерывности, там мгновение вечное между бодрствованием и сном!

Безлюдный остров заселить можно иллюзиями, материализовавшись, станут они птицами-травами-цветами-зверьем — чудесным, в первые пять дней Творения явленным. Трудно, брат, однако, писать. Потому отдыхать двое суток придется на острове, куда мчится корабль, распушив алые паруса, которым в домике в Феодосии места было никак не найти: ни двора, ни сарая. Зато их в море можно увидеть, идя по горной тропе среди орхидей в приморский поселок, над которым нависает обреченное на одиночество сбывшееся пророчество безъязыких времен.

Приближается остров. Еще день пути, и — рифов не опасаясь, зайти в тихую бухту, медленно к берегу подойти, бросить якорь, и, шлюпку спустив, в несколько взмахов до твердой хляби добраться. Но дни за днями, как ни всматривается дозорный, бурлит белый след — тропа в просторе морском — остров не виден. Месяцы, годы, бинокли, подзорные трубы — самый зоркий дозорный не видит.

— Эка невидаль, — шепотки.

— Кому он нужен, — настойчиво, трезво.

— Там все птицы мира, и певчие и молчащие, только голуби не живут.

— Там вода — это время, а время — вода. Время зачерпывают, воду не ощущают, даже когда из прошлого в будущее протекает.

— Жить без острова невозможно, — полынно и пьяно. — Там нет смертной тьмы, там слово за слово текст пишется вечно, не завершаясь, не умирая.

— Этот остров — глупость, иллюзия, чепуха, — грубо и однозначно, занавес опуская.

Ты — мой последний рубеж перед островом. Существовать без тебя не могу, потому не мог тебя не найти, а, найдя, не потерять. Слова твои с чужими слились. Ты скрылся, исчез, двойников в отместку оставив. Смотришь — похож. Изворачиваясь в толпе, приближаешься — нет, не ты. Идут, торопятся, бегут, догоняют. Всматриваюсь, надеюсь, нахожу и теряю. Обессилев, не успев отдышаться за новым: счастливцы ведь иглу в стоге сена находят. С утра до вечера и с вечера до утра за тобой: без последнего рубежа не продержаться. Орды двойников, обличив подлог, раздвину и отыщу.

Единая плоть. Дух единый, Движенье единое. Чужой мне тропу не протаптывал, ты протоптал.

Февраль. Цветет миндаль. Чернилами больше не пишут.

Давно прошедшее и вроде бы завершившееся на самом деле есть прошедшее продолжающееся.

Тебе с «ты» не сойтись!

На тропе прошедшее продолжается в прежнем пространстве. Мала тропа, что успеешь, что в нее вложишь? Сюжет небольшой, одну малую жизнь. Дорога огромна: эпос вместишь, и для романа место останется. Между почтовыми станциями умещаются повести. Пока ждешь лошадей, пообедаешь, по сторонам поглядишь, к кому-то подсядешь. Приедешь, запишешь, снесешь, на гонорар на обед друзей пригласишь. Сколько всего, начиная с Гомера, случилось в дороге! Что тропа? Кто по ней ходит?

Вдоль тропы мелочь животрепещуще копошится: мыши шуршат, елозят ежи, прошмыгнет осторожная крыса. Над ней воробьи, вороны да и голуби. Иное дорога! Волки за зайцами, тигры за лисами, медведи за медом, над ними — чайки орущие, белые никому не нужные вороны, орлы, жрущие падаль.

В отличие от тропы, дорога безлюдна, она для толпы, для однозвучной навозной орды, накатывающейся с востока, для гусеничного гула нашествия с запада. Дорога по мостам над реками пролетает, а возле тропы весной плывут щепки по ручейкам, впадающим в бесконечность. По самой узкой тропе можно пройти. Дорога, сколь бы ни была широка, всегда для толпы недостаточна: та глуха и слепа, многорука, многонога и однолика, каждый дышит в спину, чужим запахом заражается. Гладят, лижут, вминаются, стремясь возбудить и возбудиться.

Дорога открыта, тропа — не частное хронотопа дороги — таинственна, чужому глазу невидима. Дорога пролегает сквозь смрад. Тропа — среди слов. Конечно, живет тропа не только словом единым, но дорога — исключительно грохотом бессловесным. На ней эскадроны пылят и пируют. Траурно, терпеливо, правя карнавальное ремесло, вслушиваясь в голоса, вмерзшие в речь, тянутся дроги.

В отличие от тропы, дорога бесцветна, хруст улиток на ней не услышать. Дорога может возникнуть на месте тропы, но тропа на месте дороги не явится никогда. Покидают тропу — затихает, пропадая в песке, зарастая кустарником, низким, колючим.

Ты идешь, тяжесть не написанного не ощущая. Если упадешь — упаду, побежишь — побегу, остановлюсь, если ты остановишься. Прислушаюсь к безмолвию, в которое жажда жизни капля за каплей бесследно просачивается, присмотрюсь к тонкой бороздке на шее, складочке нежной — предвестию грубому петли и удавки. Ни боя, ни упоения, ни мрачной бездны — шаг, другой, очертание за рифленым стеклом, и на дороге пыль сиротливо взметнется.

Дорога нещадно пылит, иной, не пыльной, и не бывает, даже если это скоростное шоссе без сучка, без задоринки, без пылинки. Пыль поднимается за римскими разноязыкими легионами и за толпами варваров, за лошадьми и мулами, повозками, колесницами и каретами, дилижансами и автомобилями.

Пыль — парус, дорога — вода. Плывет корабль то пьяный, то трезвый, зная-куда-доплыть-и-не-ведая. Команда обучена и послушна, ветер свежий попутный или безветрие мертвое: труп капитана на рее склюют чайки или вороны — плывет корабль, дорога пылит, тропу не пересекая.

Тропа — в ином измерении: дорога — в пространстве, тропа же — во времени, где я и ты связаны: стрела-с-тетивой или с-ножнами-меч. Летит стрела, помня движение тетивы, с меча, помнящего ножен прохладу, капая, горячая кровь в пыли пузырится, чтобы, по следу пройдя, отомстили.

Вскипает пыль пузырями: даже малый дождь на дороге неистов, никакой от него нет защиты. На тропе под любым кустом можно укрыться: над головой ветки сдвигаются, мокрый ветер запутывается в листьях, сучках и задоринках застревает, крыльями мельницы машут, времена перемалывая. Муку везут по дороге, и горе, если муковоз перевернется. Мука, нефть и кровь — зрелище страшное, грязней не бывает.

Куда бы ни тянулась дорога, куда б ни летела, заглатывая пространство, — всегда вперед, в будущее всегда. Дома, развалины, насыпи, черная земля и сады, не двигаясь, уходят, навсегда пропадая. Страхи, иллюзии из будущего — в лицо, из прошлого — в спину, вдогонку. Мчась по равнине, взлетая на взгорья, об исчезающем не жалея, петляя среди оврагов, сытный и сладкий запах жилья оставляя, замедлив движение, дорога узко и тесно в горы карабкается одышливо. Чтобы, достигнув вершины, осторожно двинуться вниз и, ощутив ровное пустое пространство, вновь рвануться без оглядки на прошлое.

Над любой дорогой — обязательно монументально рука, указующая направление из неподвижного пространства в рекой текущее время.

Дорога — движение, кишащее ликование, и пока человек властен над ним — подъем, возвышение, вознесение. Пронзая, пластая пространства, как плуг черную или красную землю, времена за собой оставляя, возносится дорога из черных влажных глубин волей луны, солнца и звезд, жертвоприношениями и воскурениями, вращением барабана и мантрой, заклинаниями и молитвами. Возносится над хлябью земной, юдолью греховной, миром подземным, адом, геенной.

В отличие от дороги, путь неподвижен, статичен, неколебим. Словно тупик, конечная станция, где часто забывается и станция отправления и вдруг сгинувшая дорога. Там находят пристанище кочующие перелетные существа. Там черно-белый полосатый шлагбаум, который никогда не поднимется, ни вперед, ни назад не пропустит, но тоскливо свитком свернется.

Кто развернул? Кто вращал свиток?

Вопросы, которые без слов задают по пути, держа обол за зубами.

Дорога — дроги, сроки, овраги.

Вдоль и вдоволь — чужие свадьбы и похороны;

чужие капища, костелы, храмы и синагоги;

чужие парады и маскарады;

чужие ритмы и рифмы;

чужие глаголы и чуждые существительные.

Чужое — не то, что не стало своим, и свое — не то, что не обратилось в чужое. Чужое — это чужое. Свое — это свое. Чужие сроки. И сроки свои.

Прошел срок говорить.

Пришел срок молчать: явное стало тайным.

Извини, что взваливаю на тебя, но не с кем мне поделиться, о чем вслух не говорят. Может, и я тебе пригожусь. Ведь и путь солнца по кругу — с велеречивого востока, свечой-притчей расплывшегося, на лаконично лакричный запад, льдистый, сонетный.

— Эй ты, торящий тропу! С востока на запад идущий! Тебе с «ты» не сойтись! И с тропы не сойти!

На тропу вернуться с дороги почти не возможно, лишь отчаянным удается. Впасть в дорогу проще простого: разгони собак, глодающих кровавые кости и облизывающих красным языком красные морды, и ввинчивайся. Влившись в поток, не раздумывая, ни о чем не жалея, место в дорожной иерархии обретя, двинешься, когда двинутся все, нацепив номер, побежишь в общем забеге, к назначенной цели скованный цепью радостно устремишься. Чем дольше бежишь, тем она ближе, желанней, всё больше знаешь о ней, в двух шагах столько, что ни к чему тратить последние силы. Котом ученым обходишь, от врагов защищая и постигая: не цель, но кружение, вокруг истины искомой вращение — главное. Человечество это не сразу постигло, тех, кто не понял, сожгли.

Бери благие намерения и мости. Куда дорога ведет, надеюсь, брат, знаешь.

Вдоль ледяной дороги, в пекло ведущей, журча, ручьями тянутся электролинии, знобко дрожат телефонные провода и грудами камней круто громоздятся сигнальные башни: высоко, огромно и неприступно. Старые мастера на переднем плане пейзажа рисовали людей, крошечных, из фона едва проступающих. Так и у нас.

Зачем в аду электричество? По телефону с кем говорить? Какие сигналы огнями передавать? Ведь там, в геенне огненной, преисподней все мертвы, потому бессловесны. О чем толковать, какой толк в линиях, башнях и проводах, обрывающихся в бесконечный овраг, бездонную бездну? А если дорога идет не под гору — в гору, и с нею башни, линии, провода — в бездну, что звезд полна, тогда какой смысл? На что указывает роза времен? К тому же: царство теней. Какие тени, там кромешная тьма!

Освещая-уничтожая, в памяти: мамин светящийся силуэт, отца прозрачная тень, юные, до рождения твоего, в ином времени друг к другу идут и вместе — навстречу тебе. Вслушайся, вглядись, вспоминай исчезающие слова: одно за другим, созвучие к созвучию — пишется жизнь, музыка иссякнет — канет в песок, перекати-поле на камень брызнет словами: «Мир ловил меня, но не поймал».

Поставили-камень-памятник-не-поставили-неизвестно.

А слова выжили, сохранились.

Там, вдоль дороги исчезали-города-пропадали-поля и произрастали леса, нередко дремучие, пожиравшие армии, свои, варварские, и римлян, чужие. Болотистая земля комками ила бугрились, чумными нарывами, и, размякнув, расползалась зеленовато-коричневатыми засыхающими подтеками. Едва присыпанные из земли проступали не человеческие останки не погребенные, но кости диких зверей, бывших когда-то людьми, ласково выпущенными из клетки врагов пожирать. Земля не приняла в себя кровь, и ее испарения продолжали розовыми туманами по утрам подниматься. В розовой дымке множились прозрачные гигантские комары, всасывающие кровавые испарения.

Вокруг росли деревья, пившие кровь людей, летали птицы, выклевывавшие глаза, сновали звери, питавшиеся человеческой плотью. Живые у мертвых прощения не просили: не было здесь живых и не было мертвых. Все были пропавшими без вести.

В последнее время глупо распространилась весть о костях, было велено собирать-хоронить. Вместе с костями попадались и артефакты: патроны, гранаты — ни гильз, ни осколков. Здесь, похоже, не воевали, послав солдат, позабыли, и они умерли от голода, муки болотной, лишившись рассудка от ненужности и забвения, сгнили не оловянные — из гниющей плоти солдатики, в лесу растворились, превратились в комаров и прочую мелкую мошкару. «Если бы вспомнили нас», — напрасно молили, вздымая руки туда, где должно было быть по их представлениям небо, закрытое густыми верхушками жутких деревьев, то ли сосен, то ли дубов, то ли диковинных не к месту и не ко времени разлапистых пальм.

Возникла мода на артефакты, особенно в цене были предметы с человеческой плотью: ножи, костями пальцев зажатые, не по размеру обручальные кольца, на кости пальца повисшие. Прежде мода была на янтарь с инклюзиями мушек, жучков-червячков. Ныне артефакты были намного дороже. Появились подделки, вслед за ними эксперты, так что цена с экспертизой, тоже фальшивой, была выше намного.

Продавались похожие на панцири черепах однокоренные им черепа. В них насыпали землю, сажали цветы, стебли вились из того, что было носом, ртом и ушами. Товар стал популярен настолько, что черепа стали на кладбищах добывать: никто ведь не разберет бесхозные черепа или нет, принадлежали общавшимся с Богом или тем, кто в таком общении не нуждался.

Кроме официальных лицензированных розоволицых собирателей костей появились любители-нелегалы, налетавшие внезапно и, поживившись, спешившие их продать. Охота длилась недолго: никто не выдерживал. Изо дня в день, из века в век во все пределы ухало и гудело: «Голос крови брата твоего вопиет ко Мне из земли! Отныне ты проклят!»

Вокруг болотистых мест — озоновая тайна вверху, внизу гнилая вода — тянулись леса рыжие, выродившиеся, обугленные с полянами материализованных идиом, куда проникнуть было нетрудно. Достаточно было, сбившись с дороги, под лай собак свернуть в лес и идти, пока воем-и-волхвованием волки направление не укажут. Шаг, другой — вот, и поляна! Посередине, словно на площади конный памятник, дуб вековой. Больше он не растет, долгий век доживает, из мутной, мятой памяти полет ласточки выстригая.

Не растущему, к чему ему время? Вот, он, всеми любимый городской сумасшедший, словно желтые листья и созревшие желуди, время всем раздает, полными пригоршнями щедро разбрасывает, не только князя Андрея даром своим исцеляя.

О том же отчаянии, только иначе?

Память движение времени приостанавливает, и зависает: трамвайная линия, песок, от пригорка редкая рощица. Тихо, бесшумно. Машины не ездят, собаки не лают, изредка дятел отсчитывает смолистые сроки бессмертия.

И, всё опрокидывая: на полмира призывный ликующий клич, с места сметающий — навстречу сорваться.

Щелк языка — сверкающий смех, папа приехал!

И — перещелк пальцев, тишину размыкая.

И — от локтя до плеча мышка бежит.

Отец был сильным. Когда после операции — меня утешали, со стариками это часто бывает — он порывался с кровати вскочить, два медбрата его еле держали, и я день-ночь-день словами в реальность его возвращал, рассказывая о себе: в иное время не до этого было. Слова звучали — он слушал, прерывались — пытался вырваться, упрекая, что я его предал. За ним гнались — я словами их прогонял, теми, которым он когда-то тебя научил, а теперь я его защищал. За всю прежнюю жизнь я-и-ты с ним так много не говорили.

В бреду он брел по тропе, мучившей, тяготившей, и только близость к моей его успокаивала, утешала. После смерти мамы жить не хотел, идти — куда и зачем? — не желал, а стоять, в землю врастая, нельзя. Назад повернуть? Развернуться на узкой тропе никак не возможно. Пытался пятиться, но двигаться так человек не умеет, а учиться — у кого и зачем? — тоже нельзя, невозможно. Из маминых разных вещиц подобие жертвенника соорудил, назвав ее именем. Зачем это сделал? Не знаю. Наверное, пробовал ее воскресить. Или, может быть, оттуда она появлялась ночами? Слов не было у него — объяснить, потому, вероятно, что не было у меня, чтобы понять.

Боль, мучившая его, не снимаемая лекарствами, мучила и меня: я был бессилен, мое бессилие передавалось ему, обессиливая перед могуществом боли. Две белки лапами колесо молотили, оставаясь на месте. Вместе с белками в колесе метались куски разорванных слов, междометия, жесты, обрывки мимики — всё то, что заменяет общение, когда оно невозможно.

Ничьего диктата никогда не терпел. А сейчас боль, бессилие, бессловесность свою волю ему диктовали.

В огромных окнах в пустом пространстве низко над землей метались бессильные ласточки, и город, чужой, бессмысленный, бесполезный, в пустоту уходил. Помочь город не мог, боль утишить не мог, не в состоянии был утешить страдание. Хватит? Достаточно? О другом или о том же отчаянии, только иначе? Извини, иначе я не умею.

Летним вечером, когда, темнея, стихала жара — солнце зашло, еще не вышла луна — из травы сверкали сверчки, и маревом сладкое удушье маттиол поднималось, смешиваясь с добрым и сильным дымом — отец курил с детства, с войны — и возникали слова, которым невзначай ты учился. Ты им значения не придавал, их понял я в промозглый день, когда опустился тяжелый туман, к земле пригибая, когда на расстояние выдоха приблизился горизонт, я эти слова вспоминал, про себя повторяя, когда отца хоронил. А вокруг падали слипшиеся, как мокрый снег, противные чужие слова, лопались на каменных плитах, земле и асфальте, расползаясь, как черви, приготовленные для рыбалки: консервная банка упала, удочки сломлены, рыбы больше не будет.

И его ловил мир. И его не поймал.

А родные слова, осторожно в мягкие звуки закутав, чистыми гласными окружив, по-бабьи в тайный край языка увязать — для себя и других в крайней надобности неизбежной, чтобы огромными ямбическими каплями каменья дробили.

Среди них нет созвучий, расталкивающих друг друга, барочных слов пира и битвы, уложенных плотно, как камни в стене, где и травинка не прорастет, существительных, подгоняемых жаждой и бешенством — малым числом глаголов, свистящих хлыстами.

Спасают потаенные, увязанные от убийц: нахлынут горлом — убьют. Слов исцеляющих мало: ядов бесчисленно, противоядие — редкость. Исцеляющие не терпят неточности, от противоестественных сочетаний страдая. Разве тишина бывает могильной? А шелест листьев, травы, земли и времен!

Ты слова собирал, хватал без разбора, беспорядочно складывал и бездумно разбрасывал. Я их перебираю, как четки, очищаю, определяя каждому место и срок.

Срок искать слова,

и срок — очищать;

срок — собирать,

и срок — от ненужных слов избавляться.

В самый мрачный, бессонный, густой ночной час, когда осознание бессмыслицы желтым жгутом сдавливает дыхание, тщательно просеянные, жертвой проведенные сквозь огонь слова восстанавливают дыхание, возвращают надежду.

Разве тебе не хотелось бы знать, почему и зачем Карфаген должно разрушить? Почему иноверцы на иноходцах на него ополчились? Разве не хотелось ощутить себя последним защитником последней крепости в море бесконечного варварства? Все стрелы выпущены. Все чаны с горящей смолой на головы опрокинуты. Все камни сброшены.

И одиноко чернеющий силуэт на закате. Последняя птица сгинувшей стаи.

А на жирную, после дождя сырую тропу, огибающую камни разрушенной крепости, из потаенных нор, из грязной травы выползают улитки и черви. Это их час, их срок ликования, их празднество, их скоротечный восторг. Убегая из-под опеки, вслед за ними ползут маленькие черепашки. Впитывая влагу, земля раскрывается, обнажая тайное корневище, словно влагалище навстречу желанью упругому.

А потом выглянет солнце, начнет высыхать, пар с земли восходить, выгляну я в окно: мокрые опухшие голуби тяжелыми шопеновскими нотами на проводах. Смотрю в зеркало, не удивляясь, что вижу тебя. Зеркала иногда отражают то, что мы видеть хотим. Иначе их разбивают, хотя считается, что к несчастью.

Так, вот, чтобы знал: в моем синонимическом ряду главное — это тропа, хотя для иных оно — слово блудное, распоследнее. Дорога, путь — чужое, терпимое. Тропка — мелкое, нежеланное. Дорожки в моем словаре вовсе нет. Садово-парковое, не мое.

Дорога убитая. Что способна соединить? Смерть со смертью? Существительное требует от прилагательного покорности, порой забывая, что покоренные покоривших в веру свою обращают. Это еще Сенека заметил о римлянах (покорившие) и евреи (понятно).

Моя тропа универсальна. Не только идет, тянется, но возносится и проваливается, тянется, кружит между халуп, небоскребов, храмов и пагод, восходя туманом и дымом рассеиваясь. Моя тропа — явление и временное. Мне с ней удобно, надеюсь, чувство взаимно. В отличие от многих других, это слово мне не пришлось приручать. Встретилось, прибилось, сразу стало своим. От «я» к «ты» повело терпко, терпеливо, торопко, став незаменимым в диалоге из двух углов времени-и-пространства.

Дорога, особенно большая, тракт по-старинному, названия требует. Тропе оно ни к чему, как в тексте имя-фамилия. Зачем фамилия даме с собачкой, в отличие от клички собачки, чтобы дама ее подзывала.

Вовка? Витька? Кажется, Сашка, ничего к рассказу отца не добавляя. Сосед, твой уже тоже. Пил молча, напившись, бессловесно лез в петлю. Отец несколько раз его вынимал, о чем рассказывал без не зарубцевавшихся подробностей, щадя тебя, свою память не бередя, талантом рассказчика не обладая. Вынимал, пока тот не попал под трамвай. Простая история. Ни масла, ни Аннушки.

Вспоминая, представляю Урбанского, мощного, твердого, с фамилией очень созвучной, пока лживо на Красной площади огромную ладонь с золотой звездою не разжал. Правда в фильме была кусковая, как рафинад, от лживой сахарной головы отщепленная. Правдой был Сашка, носивший гимнастерку с отпоротыми погонами, на рельсах кончивший героический путь победителя. И то сказать, не на доске с колесиками на рельсы приполз, не на деревянной ноге к смерти хромал, увечно, смертельно зашитые в память расхожие немецкие слова повторяя.

Кому суждено быть повешенным, тому не найти смерть на рельсах трамвайных. В соседней квартире, в одной комнате жила славная пара, не молодые, он скрипач, она, позабылось, не важно. В другую комнату деревенская Ленка мужика привела спокойного, когда трезв. Пьяным он молча бегал за ней по маленькой комнате, а та на весь дом орала: «Рятуйте!» Повторение — мать учения: спасать никто не спешил. Однажды у скрипача и жены его Ленка получила убежище. Чтобы догнать и убить, муж деликатно решил не выламывать дверь, а из своего окна в соседское перебраться. Так ему показалось логичней. Не удалось. Свалился с пятого этажа. Пока скорая приехала, поднялся, осмотрелся и протрезвел. В больницу привезли, на утро его отпустили. Через год он повесился. На этот раз вышло удачно. Скрипач с женой как раз переехали. И вдова с двумя детьми вторую комнату получила.

Ты пытался представить Сашку на рельсах или в петле, но получался пьяный, сумасшедший поэт, стихи напоследок пишущий кровью и душистым мылом намыливающий веревку. Лишь со временем мыльная опера замолкала, и возникала полутемная комнатушка в подвале: кровать проржавевшая, стол-стул, назначенный люстре крюк в потолке, на грязной шее петля.

Как из петли вынимают, ты не представляешь, сказать честно, и я. Упираясь в бесконечный пунктир, ты переключаешься на отчаянный звон, визг тормозов, хруст под колесами, которые видятся плохо: огромные паровозные с красным ободом их замещают. Высыпали, милиция, скорая, носилки, гул и свистки. Голова? Опереточно, театрально, Париж, гильотина, Людовик, Мария-Антуанетта.

Не так. Обидно не так. Обыденно, унизительно серо. Свидетели, протокол, похороны без речей, без цветов, без салюта и без оркестра. Словно и без покойника, по пути к рельсам имя свое потерявшего.

К чему ему имя? Это звездам нужны имена. Андромеда, Кассиопея. Созвездия Пегаса и Лиры. Великое множество, без имен не обойтись, на всех не хватает. Их больше, чем населяющих землю, а две звезды не могут быть названы одинаково. В отличие от людей, звезды не умирают, имя освобождая, точней сказать, с точки зрения человека звезды бессмертны.

И не только они. Корни деревьев, к примеру. Самих деревьев давно может не быть, а корни живут, на тропу выползают, или тропа наползает на них. Как ни скажи, а идти, особенно в темноте неудобно: споткнувшись, можно упасть и расшибиться. Тем более нередко корни появляются неожиданно, после дождя, как улитки и черви, вдруг из размытой земли прорастая.

А из забытых рыжих лесов, полян материализованных идиом клочки летят по закоулочкам. Из чужого пространства, из чуждого времени их внутренняя рифма несет. Клочки — чего? Какие там закоулочки? Клочки бумаг или тумана? Парижские добульварные закоулочки: стоки нечистот и склоки соседей, крысы мудрые, серые, рыжие. Туман пробирается с Сены, об углы домов на клочки разбиваясь, а из окна — клочки рукописи алхимика: за жилье задолжал, зажился-на-грешной-земле-не-прижился-на-хозяйке-вдове-не-женился-и-умер. Вот и летят клочки рукописных туманов или рукописей туманных по забытым, заболоченным, заколоченным закоулочкам.

А затем времена льдинами звонко столкнутся, задрожит, загремит, искры, новые слова и созвучия высекая, пространства сдвинутся, место пространству-времени новому, не рукописному освобождая. С этого часа ничто не будет забыто, никто не будет забыт. Все всех будут помнить, всё запомнит всё навсегда.

Ты временем, не скажу, дорожишь, ты его ощущаешь. На службе поминутно глядишь на часы — это нормально — но чувствуешь, что в тебе самом секунды вроде бы тикают, из тебя мгновения иглами острыми вылетают, ближнего раня. Миг-тик — и летит, плоть чужую колет не больно, невинно лаская. Недолго и самому в часы — изобретение дьявола — превратиться. Представь, не кот, а часы лезут в трамвай, тиканьем, словно ножом консервную банку, толпу раскрывая. К толкотне все привыкли — не удивишь, а это внове, непривычно, пугающе.

С улицы — радио: сказку сделать былью, ты в ответ — тик-так, портишь всем настроение, лучше бы воздух испортил. Во мне тик-так тоже есть, не в такой мере, конечно, но всё же. Не столько, правда, тикаю изнутри, сколько по прошлому тиканью тихо тоскую.

Может быть музей времени сочинить? Не времен — это понятно, но времени?

Бездна как предощущение преодоленного небытия

Явление новых слов — тайна, подобная их исчезновению. У тебя к ним интерес, у меня же неприязнь. Представляю, как неприязнь с интересом сражается. Слово за слово, бьются нещадно, летят клочки, ими полны закоулочки. Помнишь, слова тебя соблазняли? Явится, свалится, прилетит — вцепится, не отпустит. Прилипает мухой, пчелой жужжит, целится комаром — не спрятаться и не скрыться. Спасение: изловить, с другими связать, в катрен, что привычно, упрятать. Новые плохо давались, старые были надежней. Ты ловил — я отбиваюсь, ты связывал — я отпускаю.

Но оба мы в слове — Ионой в чреве чудовища. Он молился, чтобы исторгло, а нам куда деться? Из языка — в немоту, в бессловесность — из речи? Или — в память, которая образ и речь, и много еще, ибо всё в мире — память.

Прадед — белобородый стекольщик. Это всё, что помнила мама. Разве мало, чтобы представить идущим по улицам с ящиком стекла на плече? Сапоги, холщовые штаны, косоворотка, идет молча, мастеровито. Встречая знакомых, приподнимает картуз.

Новороссия, в первом-втором поколении заселенные недавно не русские земли. Новая память, хрупкая, как стекло, не нажита, старая заскорузлая — не изжита. Поднялся ветер — окно хлопнуло и зазвенело. Ночи холодные — как Анна морфина, стекольщика.

Идет. Стекла радужно переливаются. Не торгуясь, цена известна, измерил, вырезал, вставил, получил деньги и попрощался. Пришел домой, отдал деньги жене, поели-поговорили, на звезды взглянув, помолились, легли и спали без снов до рассвета.

Жил-и-умер мой прадед, белобородый стекольщик. Разве мало я знаю, чтобы думать о нем, по-прежнему хрупкой памятью воскрешая? Мало? Поезжай, пройди по улице по жаре, пыль не отряхивай — за последнюю тысячу лет не изменилась, как и жажда моя вспоминать, появившаяся тогда, когда тобой быть перестал.

С тех пор в лабиринте, из которого выход один, и блуждаю. Одни здесь находят сразу и много, другие — никогда ничего. Одни бродят в сухости и тепле, другие — в промозглости, холоде. Одним широко, высоко, другим — низко и узко. Я иду за тобой по тропе-лабиринту, и хоть идем мы по кругу, не пячусь даже взглядом назад, памятуя — дерзкое такое словечко — о лотовой жене, сгубившей себя, об Эвредике, Орфеем погубленной.

Я иду, в гору себя за тобой поднимаю, тянусь рукой, пальцы вытягиваю, кажется, мизинцем касаюсь, и в миг, когда настигаю, голубь с листом масличным в клюве, пролетая, выдохом своим сбрасывает к подножию.

Для тебя годы тянулись, для меня промелькнули, ведь время — субстанция субъективная, само вспять не идет. Его человек, сожженные мосты возрождая, на круги своя возвращает. По нему, следя движение звезд, ко мне ты идешь, а я, муравья в траве наблюдая, к тебе направляюсь.

Остальное нетрудно представить: берег левый (пологий) — берег правый (крутой), с востока на запад. Вечный путь солнца, из столицы нынешней в ныне вражью, с запада пришлую, родную, варяжью. По мосту над бездной-рекой, как бочка сельдей, полной отраженных огней, поезд грохочет, и чем ближе к высокому берегу, тем сильней нетерпение; за спиной, секунды назад, мимо села пролетая: ночной кочет хохочет; ночь клокочет, нож на колкого кочета точит. Надо бы трактат написать «Бездна как предощущение преодоленного небытия». Как думаешь, стоит времени и усилий?

С моста бездна кажется однородной и неподвижной. Иллюзия, там плывут рыбы, за мирными — хищные. В иле останки судов и людей, которых не сумели или не пожелали спасти. Ничто в мире не пусто, бездна — не исключение.

Сколько раз ты этим мостом над бездною пролетал, унося с собою ко мне грохот колес и промельк конструкций, быстрый, смутный, мгновенный. Позади случайность, бездомность, желтовато-мутное, скользкое, соловое слово, тварь державно дрожащая. Впереди вот-вот — дом, в невечной жизни краеугольность, твердое слово, округлое, изначальное. А то, что краеугольные камни рано-ли-поздно камнями преткновения станут, это ко мне, единящему личности и времена.

Ведь время измеряется возрастом человека. Для двадцатилетнего век — отрезок времени непостижный, для человека лет, скажем, семидесяти, событие столетней давности — всего за тридцать лет до рождения. Что для русского древность, для китайца вчера. Одни идут пьяненько в прошлое, стыдливо, раскорякой, согнувшись. Другие — трезво, с гордо (зачеркнуто: поднятой) воздетою головой.

Человек всегда благоустраивал время, взывая к солнцу или луне, или к обоим светилам. Малое умножал, большое делил, пока слова не нашлись и всё не сложилось.

Тысячелетие! Голоса в веках отдаются, слагаясь геологическими пластами, словно рифма в сонете.

Век! Словно лживый зрачок из-под век, верно — столетие, парты, паперти, плети.

Год! Гулко, гудком, гулом долгим, словно брачный олений зов в бесконечность.

Месяц! В месиве туч мелькнул тонкий серп и набух среди звезд желтым светом тягучим.

День! Пролетел, промелькнул, динь-дон, дребедень, просвистел, навел тень на плетень.

Минута! Тянется мятно, исчезает, мутно в дерзкой невозвратимости пропадая.

Секунда! Колким бенгальским огнем, скок-поскок — вонзаясь во тьму, в свете дня растворяясь.

Времени не существует, но часы, маятник, метроном, кукушка — люди научились его, эту форму изменяемого бытия, измерять. А память научились лишь сравнивать — с чем-то, похожим на жизнь, которая протекла, миновала, и ты с ней миновал, но всё еще там: за скрывшийся утес зацепился. Так волны, взлетев, в сушу вгрызаются и опадают.

Пребывать в реальном сегодня, от всего на свете завися, — жизнь в пассивном залоге. Пребывать в реальном вчера, где всё зависит лишь от тебя, — в памяти бытие, жизнь в залоге активном. Вспоминая, ты исправляешь, изменяя, к желанной и совершенной истине приближаясь, о чем в реальном сегодня невозможно помыслить.

И будет так до тех пор, пока по мокрому песку босыми ногами пройдешь, оглянешься: нет следов, не остались. То ли смыло — не помнишь, то ли не было вовсе: не ты шел — кралось за тобою отчаяние, и кукушка не куковала. Но отец ведь шел, возвращаясь, щелкая языком так, как никто не умел, не умеет и никогда не научится.

Где ты? Здесь и сейчас? Там и тогда? Или здесь-там, сейчас-и-тогда? Ненужное вычеркнуть. Кому такое доверить? Кто сделает выбор? Тот, кто торопится жить? Тот, кому в своем времени тесно?

Лотерея. Тыча пальцем в угрюмую вечность: жить — не жить, лекарство — плацебо.

Ты куда пальцем ткнул? Неумение лгать усложняет и еще усложнит тебе жизнь. Не научишься. Придется смириться. В качестве утешения: и я не умею, не научился, и мне усложняет, не скажу, что смирился, как-то обвыкся. Жаль. Умение лгать в единый миг устраняет неловкость, неприятности предотвращает.

Всё это — до той только минуты, когда налетит, гремя и взвивая, и всё задрожит, затрепещет, речь станет отрывистой и бессвязной, покинув плоть, дух возвратится, сердце похоронят в соборе, смычки ударят по струнам, кромсая созвучия и воздух лаская, память на клочки разлетится, и закоулочков больше не будет.

Знаю, хочешь спросить. Многие умерли, даже твои одноклассники, о чем узнал случайно на улице, столкнувшись с одной, всегда знавшей всё обо всех. Она рассказывала, а мне слова представлялись хлещущими плетьми, змеями, похожими на волосы, заплетенные в косы, водоросли, извивающиеся изо рта. Кто хлещет? Кого? Он хлещет двойника своего.

Двойник? Не «я — ты», не диалог. «Я — ты»: встречаемся в пространстве, игнорируя время. Двойник: распад, пустота. Лета, текущая вспять между ними. Двойник выходит из дому в пустое пространство: день чудесный, солнце, мороз. Дыхание двойника паром, белесым профилем голубиным в небо восходит, в пустоте растворяясь, изморозью на шарф льдисто, бело оседает. Всё — ничто. Даже если слышится шорох, обнаруживая нечто случайно.

Возник голубь случайно. Ночью, тихо, вышел на кухню попить и, возвращаясь, услышал хлопанье крыльев, дверь входную открыл — взглядами встретились, друг друга прощупали и отпрянули отчужденно, друг другу не нужные, лишние здесь и сейчас, словно Лёвин на бальном празднике жизни.

Голубю не спалось. Наверное, думал, как выбраться из западни. Залетел по ошибке или из любопытства и мучается: ни еды, ни питья. Открыл на лестничной площадке окно, открывалось чуть-чуть, голубю не пролезть. Как помочь выбраться? Как объяснить, что по лестнице вниз не в преисподнюю, а на волю?

Несколько дней над дверью сидел, изредка крыльями хлопал, боялся, видно, летать разучиться. Время от времени выглядывал: не улетел ли? Так и жили, пока как-то утром дверь открыл — голубя нет. Оглянулся. Голубя не было.

Покинул ковчег. Не вернулся.

И всё-таки возвратился: приснился. Выходя из квартиры в холодную темь, невольно его покой нарушал, и голубь метался под потолком лестничной, видимо, специально для него так названной, клетки. Когда немного теплело, он исчезал, но возвращался, наклевавшись листьев в масличной рощице, приютившейся на скалистом уступе, и садился на козырек над дверью, ведущей в жилой холод и мрак, куда почта и телефон приносили вести печальные, иногда и смешные, пытаясь отсмеяться от смерти. Надеялся: не вернется, и тогда почта и телефон прекратят извещать о смертях: у духа не сложились отношения с плотью.

Но, улетая, он возвращался, поэтому везде умирали и хоронили, и слова, как голуби, бились в силках. Маялось всё живое. Дух с плотью счеты сводил безжалостно и жестоко. Слова из строк, буквы из слов выпадали, как зубы из десен, изуродованных цингой.

Длится сон, не прерываясь. И голубь не исчезает.

Чтобы ты меня спас

То и дело тропу перекрывали засохшие ветки, с дороги тянувшиеся. Кусты разрослись, въелись в пространство, засохли, не в силах придать-извлечь-смысл из него, подобно усталой, безразличной стране, волей судеб и энергией предков завоевавшей полмира. Проложить дорогу — засохшее выломать, оно под руками трещало, словно неживые слова, которыми радио славило героизм — неизбежное следствие идиотизма, пятьдесят копеек в месяц к квартплате, гимн — песня без слов.

Как ни ломай, идти приходилось, склонившись: всё сухое не выломать и меньше заметен, следуя сакральному: не высовываться. Столько лет, те же маршруты, те же трамваи. Вернулись кондукторы: иначе не платят.

Ломалось, трещало сухо, прискорбно. Всё не расчистишь. Обитавшие в измерении вовсе глухом — до сих пор храню твой транзистор, за вашу и нашу свободу — ломали неистово, но засыхало мгновенно, живых погребая. Под горами сучьев, древесной трухи, под треск и сквозь вонь, жадно воздух ловя, еще живые кое-как трепыхались, изображая жизнь светлую, воображая реки-молочные-кисельные-берега, зеленые густые кусты, деревья тенистые, теплую землю, куда, лодку взяв на прокат, как в Китае, протиснуться сквозь луга лотосов и уйти в себя, уединившись вдвоем.

Беда, лотосов не было. Были неврозы. Морозы зимой. Летом розы ржавели. Рифмы были скучны, серы и трескучи, как засохшие ветки, которые до боли ломать-не-переломать. Тоска, полная жизни, но в маске, сменялась жизнью в маске, полной тоски, с уборными во дворе, с угреватыми лицами в комплексной бригаде без лотосов. Но желание было могуче и неуемно — и выжили!

Выжили и улицы, парки, дворы, полные листьев опавших. Заморозки чередовались с гремучими грозами. Яркое, пестрое, полнотелое, исключительное сменялось тусклым, выморочным, худосочным и заурядным. Когда сущностей нет или исключительно мало, остается субстантивировать прилагательные, но их, пыль поднимая, сметали, и над городом, шурша и потрескивая, поднимались дымы, не едкие, ностальгические и певучие.

Ты только пришел, ни с кем еще слегка опасливо не знаком. Тогда тротуары возле кафе не пахли ванилью, в них очереди стояли, а пикники устраивались исключительно на обочине. Пришел — суета. Умер преподаватель с короткой фамилией. Популярный, некоторыми даже любимый. Напоследок Моцарта пожелавший, которому, поклонившись учтиво, заказав реквием, скрылся.

Крики и шепоты, вопли, восторги — всё в узел жизни завяжет просодия властная, смело звучащее слово, парящее над землей, словно паук, ткущий светлую, прозрачную сеть, собирающую звуки в созвучия, в речь — разлетевшиеся слова, по миру с пустою сумою бредущие: «Подайте убогому слово малое мудрое, который день не ел я, такое слово не слышал». В иных землях подают — лишь попроси, в других — редко, самим мудрых слов не хватает, да и на что вам заемные.

Парит слово, каждое утро восходит — клочочки из закоулочков извлекать, разорванное соединять. Поднимается одиноко космос творить, из звезд — созвездия, из звуков — созвучия, язык — из бессовестной бессловесности.

Что? Не хочу ли твой хаос своим космосом поглотить? Оставь, несмотря на власть, временем данную, я не желаю тебя переделать. Хоть ты представить не можешь, чего это стоит: как хочется изменить, озноб пронизывает, зыбучие пески поглощают, добрались, душат, дышать невозможно. Но если и задохнусь, собою, кому завидую, ты останешься. Вот ведь летом с надписью у тебя вокруг ни единой футболки. А здесь и сейчас хорошо, если Гарвард-или-же-Оксфорд, глупо, но благородно. А то сердечки и номера, и, что хуже всего, настоящие буквы и живые слова, из чего сочиняют идиотизмы, чтобы уверовали: полусгнившие листья, по которым идешь, на самом деле розовые лепестки.

— Пришел ли в себя? А где я по-твоему был? Ладно, не злись. Не можешь? Вспомни, что в таких случаях делал наш общий знакомый: уходил и, за пару часов ногами вытоптав злость, возвращался, как ни в чем не бывало. Лучше скажи, что будешь делать с ее прикосновениями? Вспомню — противно: прилипла грязь, не отмоешься.

— До сих пор помнишь?

— А ты это забыл? Глаза в глаза, рука в руке. Грязь засохла, на ней выросли травинки-былинки, жуткие желтые одуванчики.

— Желтые одуванчики по зеленому полю, а потом и белые, облетающие, туманящие-дурманящие. Конечно, я не забыл.

Отмерзшая после зимы непроходима тропа, непролазна. Здесь нет иерархии. «На Брокгауз — Эфрон рассчитайсь!» — здесь не слышно. Зато иногда звучит блестящая светлая нагота, тонкая возбужденная нота. Вспыхнет, от земли приподнимет, осторожно опустит.

Чем дальше от столбовой дороги, мчащей, как стрежень речной — стрижи воздух стригут — тем тропа лучше. Пригожи луга, слова не расхожи. Летит дорога — не век вековать, но пир пировать. Из-за зарослей на тропе темновато, радуги, если случится, не видно, ночью темно, раз плюнуть шею свернуть. На тропе вся жизнь на ладони, если вглядеться, то и беспамятное начало увидишь, а за углом, за мусорным баком, у детской площадки, верно, конец притаился.

Тропа наша общая, от чужих отделенная. Идем — никто не замечает. Идем, не глядя под ноги, всматриваясь в будущее, вглядываясь в прошлое, нам вслед ягнята молчат. Идем, шаги, словно четки, перебираем. Тропа над землей поднимается, а как иначе, на ней то рыжие лужи, то заскорузлые комья. Так над романом нависает не случившийся эпос, где пьяно, задорно плывут и поют — веселое слово — ушкуйники.

Идешь, вслед девицы, изображая стыдливость, жеманятся, и парубки куртуазно заламывают картузы.

Идешь, завидев черную кошку, перебегающую, тропу оскверняющую, произносишь тобой изобретенные слова-обереги.

Идешь, желая говорить о жизни и смерти, но, не позвонив, трубку бросают.

Идешь, в спину толкают, чтобы упал, а ты не падаешь, а взлетаешь.

Идешь — береза облезлая, рябина обглоданная — разгадывая никому не интересные тайны, и тень вместе с тобой, примеряя предсмертие, мечется, пытается слиться, тобой притвориться, кавычками защититься.

Если сказано — услышано — сказано снова, значит, это общее, а не чужое. А тем, кто не знает, чье это: стыдно не знать. И нечего на тропу чужую пенять, лучше учиться.

А, научившись, хочешь-не-хочешь, желаешь-ли-не-желаешь, иди по тропе, сказку в быль не обращая.

Иди, перепрыгивая, что сумеешь, обходя, что не перепрыгнешь, камешки из ботинок вытряхивая.

Играючи, крадучись, разно-всяко, как под ноги ляжет, превозмогая, иди!

Был-голос-ли-не-был-звал-ли-не-звал, гляди под ноги — не упасть бы, иди!

Тропа — не трактом в карете, запряженною тройкой, сочиняя трактат, пылить от станции к станции. Тропа — бабочек уловлять, белых бахил не надевая, Ахиллом за черепахой идти, а за тобой — из жухлой пажити к основанию мира немо крадущийся Агасфер, навеки постигший: творя мир, Всевышний в отсчете времени поместил черепаху, по твердому панцирю которой заскользили века, тысячелетия и эпохи.

Идешь тропой, обувь чавкает, грязь непролазная с сотворения мира. Время подсохло, но то ли прилив накатил, то ли после отлива не высохло. А может, великий ледник высыхает, лужами на поверхность выходит, грязь за собой оставляя. На тропе люди редко встречаются, случайно друг мимо друга пройдут, отвернутся и чавкают дальше. Идешь — куда вывезет, куда вознесет или бросит кривая — прямой тропа не бывает.

Люди, как и слова, притираются друг к другу не сразу. А, притираясь, стачивают, шлифуют шероховатости. Есть люди, и есть слова, которые это желают. А есть своими шероховатостями дорожащие: коллектив не любят, переполненные потом автобусы ненавидят, со словами редчайшими сочетаются. Но если случилось, чудо свершилось — иволга-таволга — крепче, ярче и звонче созвучия не найти.

Видишь, живем по Буало. Три знаменитых единства. Времени, измеряемого неразрывным теченьем тропы. Места: тропа, только тропа, ничего кроме тропы. Действия: идем, с тропы не сворачивая, из ночи — в день, изо дня — в ночь. Всё время к свету, то солнечному, то лунному, в отличие от тараканов, в темноту убегающих. Тряпье, отребье — чего только нет на тропе, такое уж место. Ничего не меняется, и те же герои.

Ты говоришь, твое время безжалостно? Любое время такое. Если твои движения угловаты, то мои должны быть округлы. Надо в этом увериться — у зеркала повертеться. Тебе энергию некуда деть, а мне не грех подзанять: и своей маловато и целей во множестве. Устав, глазами-ушами к телевизору-утешителю прислониться, из которого, юными мечтателями притворяясь, лгут немолодые мужчины: «Миром правит любовь». Не дослушав их, задаться вопросом: «С чем эти престарелые юноши, вчера потерявшие девственность, рифмуют любовь?»

Но однажды, связавшись в узел, всё и развяжется. Многозначность рассыплется, и однозначности, соединившись, в один ряд соберутся, тонами сменятся полутона, рифма — батоны-бутоны — врежется в риф. Чернокрылая птица солнце закроет. Миг — затмила, и хлынули под ноги, шурша лапками, тараканы. Гулко вздрогнув, тараны врезались в стену. Земля ушла из-под ног защитников города, и, взлетев, они между не спустившимся небом и землею ушедшей вдруг очутились.

Нет, даже если узел развяжется, всё равно в мире связано всё. Помои с ушатом, а ушат связан с ушами: слышащий да услышит, о чем шепчутся стоящие у его смертного ложа: о завещании, о том, что поздно уже, а рано утром идти на работу, о том, что надо собачку к ветеринару везти.

Ученые обнаружили известное с пор достопамятных (достойных памяти, великое слово!): перед взором околосмертным в один-единственный миг проносится жизнь.

Вода из кувшина. Ожидание выстрела.

Скорей — не опомниться, быстрей — в себя не прийти, бежать — не пропасть. Миг, шибающий тягучей смолой, тянущийся липким проклятьем медовым, мгновение — будет поздно, не останавливайся — ты ужасно. Миг — всё развалится, всё разлетится.

Не вернется даже самая малая мотыльковая малость, даже нелепость, отвратительная, как мистификация собственной смерти. Всё! И, оттолкнувшись, летишь, чтобы впасть в идущий отовсюду бешеный свет Караваджо, оживляющий мертвого, прошлое из времени вырезающий, из дома — окно, из него, оттолкнувшись, на миг над бездной зависнуть.

Из бездны вышло и в бездну вернется.

Не исчезайте, не уходите!

Вместе с вами и я ухожу!

Ради меня не уходите!

С кем останусь я жить?

Этот текст мне не по зубам!

Он меня поедает!

Его воротит, а он поедает!

— Ты о тех, кто никто никогда тебя не обманет, не разочарует, в отличие от меня. Все восклицательные знаки для них! Что останется мне?

— Зачем тебе эти знаки? Особенно когда идешь по краю текущего времени. Мы, ведь, знаем, что время разъединяет. А соединяет нас что?

— Почему ты так со мной говоришь, не договаривая?

— Не договариваю. Разве хочешь, чтобы всё я сказал? Жить с услышанным сможешь?

— А к чему мне полуправда?

— Для того чтобы текст, завершившись, сложился.

— Для чего?!

— Чтобы ты меня спас.

Сколько левшу не переучивай

Ты идешь, разбрасывая камни, учась любить, постигая: назад пути нет.

Я иду за тобой, не научившись любить, постигнув неотвратимость пути и не только камни, но всё собирая.

Зачем разбрасывать камни? Путь очищать, по наивности полагая, что путь Богу прокладываешь? Или хотя бы себе? А может, с тобою идущим, постигая: прокладываешь не-тем-не-туда, и вообще пролагать ни к чему, нужно просто идти, о камни не спотыкаясь.

Но ведь строят дороги, добрыми пожеланиями мостят? Чтобы по ним прошел враг, чужим словам научил, а те подросли и окрепли — тебя уничтожить.

Но перед тем — инициация слов. Из тьмы беспросветной вхождение из волапюка в язык, на глазах широкой совокупности слов — совокупление неофитов. Руки за спину, вперед наклонившись, прогнуться. Неофиты и неофитки, и слова усредненного рода перед старейшинами, в сосудах которых время течет, предстают в корневой первозданности, в раздевалке оставив лишние флексии. Совершившие установленное число сочетаний проходят во второй круг испытаний, получив статус временных неологизмов, где готовность к прочности связи испытывают исконные слова изначальные. Выжившие получают право пребыванья в составе арго, диалектах и сказах. Одни мутнеют, сереют, превращаются в тени — их разбирают на звуки. Редкие счастливчики в словарный запас допускаются.

Ты идешь, к новым словам привыкая, хотелось бы думать, что и ко мне. Но это не так. Даже от себя убегая, всё равно идешь ты к себе среди погасших лучин, плакучих ив и летучих мышей, сквозь безлунную пустоту, идешь в темноте, светясь изнутри. Там, в прошлом совсем не далеком слишком много тебя, мало знакомого, совсем не понятного, в том, не слишком давно прошедшем, где глобусом-черепом гоняют в футбол.

А по дорогам — тревога, учения! — вдоль пасквильных пейзажей двигаются колонны. Ракеты, орудия, танки. В грузовых машинах, крытых брезентом, как на подбор, все равны: выдернутые из снов, в которых счастливо, без надзора совокуплялись и поедали огромными кусками нарезанную колбасу. Пригнанные, как патроны в обойме, буквы детского почерка, одурманенные бесконечным движением и фата-морганным розовым запахом женской извилистой, илистой плоти.

Куда их везут, обуженные Дмитрии-Иваны-Алеши, расформатированные по машинам, не знали, убежденные: не просто так их везут. Сидели сбитые тесно, страдая неведеньем, сально-соленые мысли мусоля, страх тихо носом вдыхая, ужас громко ртом выдыхая — нам нет преград — прислушиваясь к урчанию в животе: чего как бы не вышло.

Вслед за машинами брел походкой, не слишком прикрепленной к земле, не старый давно не бритый в длинном, формы тела скрадывающем одеянии, облепленном рыжей землей. Что-то шептал, то ли машинам вослед, то ли себя понукая, то ли ожидая, когда последняя мимо него пролетит. Но колонне не было конца-краю, и он шел, шептал и тянулся, не в силах ни взлететь, ни упасть. Едущие не замечали, и вообще никто не видел его. Кому, собственно, давно не бритый был нужен?

Старшим одной из машин был только из училища молодой лейтенант. Чтобы юный водитель не задремал, лейтенант с ним, как замполиты учили, о житье-бытье говорил: с какого парень года, откуда, чем после службы займется. Но уставные темы иссякли, а путь продолжался. И лейтенант, чувствуя дрему, вспомнив училище, начал о бабах, и, как у них повелось, водителя проверял.

Вдруг в окно брызнул свет, лейтенант на секунду отвлекся, а когда повернулся, увидел между баранкой и гимнастеркой не длинный гриб тонкий со шляпкой, торчащий изо мха защитного цвета, и, словно от всего отделившись, подрагивая, колеблющийся. Водитель, не отрывая рук от баранки, а глаз от дороги, заимствованно мычал. Он ерзал недолго. Тяжело дыша и дрожа, забрызгивая педали, пока еще не отличник боевой и политической подготовки вел боевую машину уверенно. Хуже было, когда алаверды стал рукой помогать лейтенанту: тот еще задрожать не успел, как машина очутилась в кювете, одинокого не бритого путника задавив.

Отряд не заметил потери бойца. Сомкнув строй, колонна двинулась дальше, и вновь замельтешило выжженное деревянное городское пространство, в котором большими обгоревшими бабочками ростопчинские афишки носились; за домом Павлова носились, родную хату сжигая, враги; косоглазые желтые мартышки на глазах Чонкина стреляли из луков в рушившуюся от ужаса церковь. Но мало кто из отформатированных мог это видеть, только самые зоркие и то краем глаза.

По обочине вслед за ними, маша платочками, повизгивали не-плачь-девчонки, и вприпрыжку, как за куском колбасы, подпрыгивали собачонки. Свет фар, муть расчленяя, порол, как задницу, пространство, из которого ржаво вываливались кишки гниющей страны, завонявшей полмира и продолжавшей, подыхая, смердеть.

А машины вот-вот съедут на грунт, похожий на грязные, сорванные со стен обои, всё перепашут, все тропы сотрут и, застряв в грязи, колесами будут жижу месить, огрызки, огарки, ошметки в пространстве разбрасывая, матом поля покрывая. И прозрачным призраком грядущей беды будет кровавиться жидкий закат, перегарными мародерами победы над бесами в асфальт еще не закатанный. И гордо будет реять над нами флаг отчизны родной. Реять под гимн со сменным, на все случаи жизни, издевательским текстом, вызывающим чувство глубокого удовлетворения, такого, как обретенное водителем и лейтенантом.

Чувствами ведь управлять невозможно, их можно лишь подавлять. Вот, идя по тропе, ты знаешь наверняка, что параллельно тебе, где-то рядом и очень близко крадется черная кошка. На предрассудки и глупые приметы тебе, разумеется, наплевать, но кошка в любое мгновение может перебежать, и это ужасно тебе неприятно. Всё время только об этом и думаешь, вбив в голову, что пока о ней размышляешь, держа в своей памяти, привязывая к месту и времени, ты в безопасности, тропу не перебежит.

Пусть бежит по дороге, пока не наткнется на полированный бампер блестящий и отлетит, лапами загребая пространство. На лету путь свой продолжит, выбранный не там, не тогда, и рухнет, вздрогнув в конвульсиях, в неподвижность впадая. Так исчезают ручьи, в реки впадая, а реки — в моря.

Петляя во времени, тропа часто проходит полями воспоминаний, зелеными луговыми и безмятежными, желтыми пшеничными или сорными васильковыми. Ты идешь по тропе, жизнь пережевывающей, проглатывающей, и неясные, не уверенные в себе воспоминания водорослями колышутся в глубине.

Самые ранние ненадежны, не знаешь, то ли твои, то ли услышанное присвоил. Они не прочны, как толстое стекло на столе, стоящем в углу, у окна, над которым книжные полки. Стекло лопнуло, отломившийся кусок приставлен в правом углу.

Для чего ничтожные мелочи помнишь? Для чего оплывают они дождевыми каплями по стеклу? Зачем их собирать, улавливая звуки скольжения, то ли барщину работая, то ли оброк исполняя?

Солнце выглянет. Тень низкой тучи прошелестит по земле. Дождь кончится. Капли высохнут.

Идешь, помня, идешь, вспоминая, помня, идешь.

Попытки «идешь» и «помнишь» иначе связать, бессмысленны совершенно. Разве можно в каждой пылинке-былинке отыскивать смысл, причинно-следственной связью обуздывая? Может, слишком уж неэвклидову разуму — добрая слава александрийскому греку — это доступно, только вряд ли даже ему это нужно. Сколько ни виться ниточке памяти, какой бы назойливой и суровой она ни была, рано-ли-поздно-ли нить оборвется.

Я-иду-ты-идешь, высасывая из времени капельки прошлого. В отличие от мгновения настоящего, цельным оно не бывает. Идешь, вспоминая, ветер гудит жутко, пронзительно, напоминая сизый свист бомб из папиных воспоминаний о поезде, высыпавших пассажирах и бомбах, в тебя-меня смертно летящих, чтобы объявлением обернуться: сдаются воспоминания с видом на море, мокрыми морщинами застывающие на стекле.

Ты безобразно мало, почти ничего не знаешь о папином довоенном детстве и внезапной взрослости, грянувшей с речью Молотова в двенадцать часов. Я вчитываюсь в мемуары, пытаясь уловить хоть что-то, об этом рассказывающее. Но что передаст чувство голода, который на пушечный выстрел никакой эпитет не подпускает? А без него ни ты, ни я, ни кто другой ничего не поймем.

На тропе нет ни одного Рубикона, нечего переходить, взлохматив настоящее, времени вызов бросая. Здесь прошлое с будущим без всякого гипса срастаются. И, удлиняясь тенью, прошлое продолжается неизведанной темнотой, пока случится, расставив всё по местам, взлелеют дисканты тишину.

Спасибо, всё время утоляющую печали тропу ты охранял. А, может, она тебя охраняла? Когда приближалась к другой, ты был настороже, и, как бы близко они не сближались, никогда не сливались. Тем более, если речь о дороге, которая завораживала, втягивала и соблазняла: скорость, пространство покорное покоряющая. Хотелось, и приближался, но в последний, рубежный момент Рубикона или тропа себя отлучала, или дорога ее отвергала. Прививку от всеобщего дорожного муравейника получив, тропа тебя охраняла.

Было. А будет? Колючие зоны чертополохового запустения и мшистого одичания будет пересекать, лютой терновой логикой поражая, охраняя от искушения бешеной легкостью хорового скольжения: ампирные станции, вокзалы вонючие, облупленные полустанки, привокзальные площади, обильно усеянные чужими прощаньями-встречами, затоптанные и заплеванные подошвами и словечками, живенько, жиденько лживыми.

В отличие от современников, ты фантастику не слишком любил. Тем более я, однажды представивший человечество, из двух рас состоящее: минуя зрение, слух, в мозг информацию получающее, и читателей. Сюжет, атрибутику придумать несложно. Книга-предупреждение. Пока есть, кого предупреждать.

В отличие от счастливцев, тебе никогда не удавалось обойтись без придаточных, хорошо, если не больше двух-трех. Твой недостаток я всю жизнь пытался исправить, но безуспешно. Сколько левшу не переучивай, всё в лес норовит, стремясь, наскитавшись по звонким и зорким чужим языкам, впасть в заскорузлую от татарщины-тарабарщины грустную речь, полную неожиданностей, разрушающих изматывающую рутину.

А она ведет свое французское родословие от дороги, родной своей матери, и отца родного — пути. Дорога взламывает пространство: леса с земли состригает, горы подравнивает, буравит туннелями. А путь того хуже: штопором вкручивается во время, как в пробку, содержимое проливая мимо бокала.

Дорога соединяет, разъединяя. Путь ведет, уводя. К цели. К центру. Дельфы, Омфал, храм Аполлона, пуп земли, окруженный двумя золотыми орлами, подобными охраняющим пламенем вращающихся мечей сакральную точку не-времени-не-пространства.

А тропа?

Вьется и вместе с нею слова, окончаниями цепляясь, предложения образуя.

Вьется по изгибам тревожного мироздания, исколотого золотыми иглами звезд, универсума, сверстанного задолго до Гуттенберга.

Где вырублено место для неба

От платьиц, игравших в классики, пискливо хохоча по-испански, меловые следы на асфальте. И это ты никогда в жизни не делал. Мгновенно — копье в руке рыцаря печального образа, пронзающее пшенично-небесное пространство Ламанчи, плантации ветряных мельниц, вырабатывающих электричество и национальную память. И тут же — ассоциациями не управляют — еще одно никогда: внутри ни одной мельницы не был, ни разу и никогда. Пустяшное «никогда» током ударило, дымом мучным ослепило. Когда мололось зерно, мучная пыль стояла столбом, мельник кашляет, надрываясь. Теперь его нет: электричеству соглядатаи не нужны.

Без мельниц можно и обойтись, а жить с «никогда» невозможно. Даже самый зряшный пустяк, самая малая мелочь должны иметь шанс хоть раз в жизни случиться. Немедленно кусочек мела сыскать, пару метров сухого асфальта внимательно расчертить, невнятным смыслом наполнив, и поскакать, глупо ноги коряча. Зияющее «никогда» вывести, как пятно на одежде (репутации, совести). Изгнать, извести, изничтожить.

Но не исчезает, на стене появляется. Правда, Великий-царь-Петр — он был очень высоким — послюнив палец, потерев пятно на стене, установил: чернила, мол, новые, о чем в книге посетителей и записал. Швырял чернильницу Лютер или же не швырял, оставил пятно на стене или же не оставил, подновляют его или нет, вовсе не важно. Как, впрочем, и то появляется пятно на стене твоей комнаты или нет. Живут там другие. Ремонт делали множество раз. Но, вот, из памяти — столько-лет-столько-зим-переездов-отъездов-ремонтов — не исчезает.

Перерыв был большой. Получилось в целое лето.

Было два варианта: у нее или же у тебя. На природе — один раз попробовали — весьма неудобно. У нее: в сталинском доме огромная кухня, из нее выкроена без окна комнатушка. Шаг от двери — кровать. На ее длину всё остальное: тумбочка у подушки, магнитофон у ног на подставке. Из магнитофона, в который ты стихи начитал, кого-то стерев — не было чистой бобины — Высоцкий (Окуджава, Галич), громко (чтобы остальные звуки были не различимы), но всё же не слишком (чтоб не подумали: магнитофон не играет, а заглушает). Кровать узкая: рядом двум телам не уместиться, так что без изысков.

У тебя — днем, когда никого, большое неудобство, но делать нечего — гораздо вольготней. К тому же, раскладной диван — не на одно тело кровать. Звонишь на службу, зовут, не могу, что скажу, приезжает. Таким образом, в первом варианте проблема с пространством, во втором же — со временем. Всё хорошо не бывает.

Лето кончается, приближается осень. Вдруг — оспинка на лбу, над левой бровью — позвонила, просто так, приезжай, приезжает. Выхожу замуж. Понятно. За кого? За того. За того? За того! Чуть-чуть с надрывом, но ты звать замуж не собираешься ни завтра, ни послезавтра. Это тебе, и кладет на стол, тот, где стекло треснуло, справа отломанный край прилагается.

Отвлекаюсь: дуэль и смерть Пушкина, Щеголев, мистификатор известный, о котором остроумец сказал, что Пушкину надо было б жениться не на Наталье Николаевне — на Щеголеве. Книга редкая. Приятный подарок. Может, хорошо, что замуж уходит?

Что ей сказать? Она умная. Она нервная. В лифте не ездит: клаустрофобия. Если с тобой: прижимаясь, спасается, тобой от себя. От деспотичной матери, как из лифта, замуж рвется давно и настойчиво: нащупав ногою дно, легко оттолкнувшись, поплыть по течению долго и счастливо.

Ты ей: «Давай». Она: «Не могу». Ты: «Почему?» Она: «Завтра свадьба». Ты: «Ну и что». Она по-библейски: «Обычное женское». Ты: «Ну да ладно». Она: «Хорошо». Ты: «Совет да любовь». Она чуть нервно: «Спасибо». Ты: «Раздевайся». Она: «Хорошо».

Артикулировалось четко и однозначно. Отношения: не сбоку, не сзади, без лишних экивоков, лицом к лицу, значит прямые. Однокоренной связи не чувствовал, подозревая, что ко всему относилась немного иначе, может, чуть тоньше, может, чуть с задней мыслью. Ты внимания не обращал, потому, вероятно, что не научился прислушиваться к шепоту женщины, удерживающей змеино скользящее время губами, руками, всем телом, светлеющей тенью своей. Спустя годы узнаешь: редкая эту метафизику осознает.

Не было это любовью: противоборством, преодолением, отречением и слиянием. Настолько не противоречиво, что подлинным быть не могло. Даже происходя здесь и сейчас, случалось где-то когда-то. Ты, иным занятый текстом, на это внимания не обращал. Она это давно поняла, потому принесла тебе смерть и дуэль и разделась.

Для дуэли противника не было. Дуэльные пистолеты в запасниках по требованию милиции были просверлены. Шпаги спилены. Секунданты разошлись по домам посудачить — от «судак», что значит «плохой, скверный судья» — на кухне.

Прощались не долго. Ушла, как обычно, оглаживая перед собой пустоту. Ничего не изменилось: не поплыли в воздухе рыбы, и птицы в воде не полетели. Вспоминает? Жива? Прошлое ворошит? Скошенное необходимо ведь ворошить, иначе сгниет.

Чем дольше был с человеком, тем тяжелей расставаться: ассоциации разветвлены и многочисленны. Расстаться, порвать — от себя оторвать, на скаку куски отрезая, коню верному скармливать. Как сеном ни запасайся, не хватит — собой кормить, скакуну груз облегчая.

В пятне на стене Петр, появись, не усомнился бы, палец бы не слюнявил. Принимая очертания насмешливой рожицы, пятно вопросительно морщилось, иронично являясь в ответ на слова, не в тон веку возвышенные. Как-то, подавившись криком-всхлипом-рвотным-спазмом-эпохи: перемен, издеваясь, оно приняло очертания страны для любви невыносимо огромной.

Пятно удивляло и раздражало, исчезая, чтобы вернуться. Привык. Подумывал о повторении эксперимента, но никто скоропостижно замуж не рвался. Оставалось с ним жить, учась снисходить к слабости Лютера и музейщиков, и Петра, то восхваляемого до небес, то до адовых глубин проклинаемого.

Так и тропа: то ввысь, до небес, то вниз, до преисподней. Где пройдет — там пройдет, что пересечет — то пересечет. Повезет с земляничной поляной — поешь земляники, в комарье воткнешься — выскочить торопись, сухую корку здравого смысла жевать. Желтый высохший лес, кипящее астматическим удушьем болото, втоптанная в ужас земля — прочь, нечистое сгинь, и безлунная ночь черной тушью наметит очертанье тропы, и утренний голубь, архаично родственный желтому — лебедю, нахохлившись, проворкует.

Иди, помня: сколько бы ни прошел, дочитал только до середины.

Иди, буквы вынимая из кассы, живущие во времени слова набирая.

Иди, вдыхая горючий воздух сгоревшего времени.

Иди, по пути очищая от сора карманы и душу, соскабливая и срывая, не порывая, вовремя расставаясь.

Иди, размышляя: числить природным явлением или знамением счесть.

Иди, познавая: не горящие рукописи крысы голодные пожирают.

Иди, опасаясь тех в белых венчиках, плевками подгоняющих идущего впереди, чтобы скорее убить.

Иди, теряя единственные слова, одинокое всесилье созвучий.

Иди, лови сачком звезды в воде, думая о самоубийстве: мысль эта спасительна.

Иди, постигая: тропа — единственное утешение, назначенное изгою.

Иди, вслушиваясь в диалоги — иногда до смерти хочется диалога, чтобы увериться в его сущей бессмыслице.

Иди, обретая печальную ясность, мутные иллюзии соловьиных садов оставляя.

Иди, уже зная: измочалившаяся веревка непременно порвется, лучше ее вовремя перерезать.

Шел и обрел — не заметил, потерял — и не умер. Прислушайся. Там, где рощу огибает тропа, ведущая туда-не-знаю-куда, слышен дятел, его никогда ты не видел, а я не увижу, трудолюбиво время долбящий. От деревьев — предвечерние тонкие, скользкие, длинные тени. Жизнь — это свет, свет — это тени, тени — везде.

Тень — порождение темени, тьмы. Тень низкой тучи зловеще ползет по земле. Тень забора расчерчивает тропу, ведущую в царство теней. Тень голубя скользит по ковчегу, в нем невиданной красы Ноевы звери. Может, будущее можно проверить, на волю голубя выпуская? Вернулся голубь — руки от безнадежности опускаются, не вернулся — тем более, к чему напрягаться?

Подвластные свету, мечутся тени, маясь от невозможности воплотиться хоть в голубя, над ковчегом летящего, хоть в иного его обитателя. Шорохи мышьи в трюме стихают, изводясь от запретности совокупления, от невозможности вылиться в звуки. Не случившееся жаждет быть.

Клетки у входа с курами-петухами, аквариумы с рыбой-кишением-водным — выбирай: сварят-зажарят-украсят-и-подадут, а ты ткнешь-пальцем-сядешь-съешь-заплатишь-уйдешь, унося с собой тень — образ съеденного живого, угадывающегося едва, как в абстрактной живописи предметы в ритме красок и форм.

Тенью наделено всё сущее — в зной от солнца укрыться, зимой — от въедливого взгляда чужого, черного сглаза. Стоя над пропастью, за миг до того, как воспоминания оставят его, человек отбрасывает тень, часто, что обидней всего, в пропасть, в которой исчезнет. Тень следы заметет, размоет и припорошит — преследователи не заметят. Неужели никем никогда не была ода тени написана? Быть такого не может. А что по-вашему это? Слушайте ее, сравнившую юношу с яблоней: В тени его, вожделея, сидела я, и рту был плод его сладок.

Вот как нужно отбрасывать тень!

Когда один, тень не дает умереть от одиночества: ты, тень и осколочек света. Самый тусклый фонарь в самую промозглую ночь, и мечтай о корриде, получай наслаждение от плясок со смертью, воплощаясь в быка или тореро. И в миг высшего, непонятного счастья тень заглянет в пещеру — всплески, промельки, проблески — прошелестит, водоворот времени успокоив, нежной рукой коснется лица, глаза блаженно закроются, губы желанно сомкнутся.

И тогда тень тучи исчезнет, голубизна воссияет, и в ней стенами из огня обнесенный явится город, в него вольется тропа и по улицам, яшмой мощенным, обовьется вокруг изумрудных домов, огибающих сапфиром сияющий Храм. К жертвеннику тропа поведет, сложенному из великих, самых значимых, замечательных слов, где курятся, в голубизну восходя, прекраснейшие созвучия. Их подхватывают, к подножию престола дыханьем возносят. Ты по праву рождения войдешь в Храм, куда только жрецы имеют право входить. И вдоль тропы будут левиты стоять, песнь воспевая: Душа наша, как птица: спаслась от силка ловцов, силок сломался — мы спасены.

Подхватив слова, поведут к Святому святых, куда лишь Великий жрец, сняв одеяние, сверкающее золотом и разноцветьем каменьев, в белой одежде в страшный великий День искупления имеет право входить. Он войдет молиться за всех, и все за него будут молиться: чтобы вышел живым, всем жизнь возвещая, а не остался внутри, смерти всех оставляя.

Там остановишься, не понимая: на небе ты или ты на земле, где вырублено место для неба.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий