Искусствовед Галя Сапогова, отмечая открытие выставки художника Шишигина, хватила лишнего. С самого утра Галя была не в духе и на фуршете сразу хлопнула две рюмки коньяку. И до того опьянела, что потащилась вслед за Шишигинской компанией догуливать к нему в мастерскую, хотя ее вроде и не приглашали.
В мастерской распоряжалась толстая Вера, жена виновника торжества. Заставила передвинуть стол, потребовала плитку, чтобы разогреть горячее.
Вера была не из творческих работников, искусством не интересовалась и в ателье у мужа появлялась чрезвычайно редко.
— Что поделать, простая я. Разговоров ваших не понимаю. Эдик-то у нас весь во вдохновении, весь, так сказать, в полете. Быт его убивает. У нас по бытовой части — я. У нас я — рожденный ползать. К Эдику лишний раз не лезу, работать не мешаю. Он в творческом экстазе очень нервный.
Поговаривали, что Вера не заходит к мужу в мастерскую, чтобы не встречаться с Людкой Гондарук из худсалона, почти открыто живущей с Шишигиным. До Людки с ним жила заведующая отделом русского искусства Нина Николаевна, а до Нины Николаевны — керамист Соня, родившая вне брака сына, Михаила Александровича Манкевича, которого все в союзе художников считали Михаилом Эдуардовичем Шишигиным. У Гали тоже была короткая связь с Эдиком, ревнивая Соня даже как-то плеснула в нее красным вином. Все Шишигинские женщины друг друга заметно недолюбливали и сейчас старались разойтись по разным углам мастерской. Одна Вера сохраняла отстраненное благодушие.
По случаю тридцатилетия творческой деятельности мужа Вера пошила себе новое платье из панбархата — бордовое, того самого фасона, который традиционно считается скрывающим полноту, но на деле только ее подчеркивает. В обновке Вера походила на плюшевого тюленя. Длинное платье липло к колготкам и при ходьбе задиралось почти до бедер. На выставке Вере приходилось семенить, она нервничала и, придя в мастерскую, первым делом сняла туфли на каблуке и колготки и переобулась в Людкины тапочки. Галя выразительно посмотрела на Соню — чего никогда не сделала бы на трезвую голову — Соня кивнула в ответ, со значением подняв брови — мол, вижу-вижу.
Места за столом не хватало, подтащили тяжелый верстак. Пошли собирать стулья по соседним мастерским, вместе со стульями явилось еще человек пять. Вера пошевелила губами и велела добыть третий стол. Эдик отправил за ним ювелира Усольцева:
— У Стаса попроси. У него обеденный стол в мастерской. И позови его, пусть приходит.
— Да он не пойдет. Он уже еле ноги таскает, бедняга. Поработает — полежит, поработает — полежит. Закрылся от всех, попробуй сунься к нему.
— Да уж… Такова жизнь… А какой веселый всегда был… «Тому два дня наш общий хохот славил его рассказы»…
— Тьфу на тебя, Эдя. Что за неуместные аналогии, — сказала красивая Вероника из секции живописи.
— Да… Ты права, Ника… Ты права… — Шишигин выдержал полагающуюся паузу. — Всем стульев хватает? Там, в углу, два пня. Один под драпировкой, а на втором блюдо стоит. Берите, берите, не сомневайтесь — сидеть удобно.
Столы накрыли рулонной миллиметровкой. Вера распаковала сумки и выставила две гигантских кастрюли с винегретом, блюдо с холодцом, банки с соленьями, сыр, колбасу и селедку. На плитке, в здоровенном чугунке, булькала картошка, тушеная со свининой.
Галю мобилизовали резать сыр. Рядом, с гримасой Джейн Сеймур с портрета Гольбейна, чистила селедку Людка Гондарук.
— Та-ак! Лук кто будет резать? Мужики, кто лук умеет красиво резать? Колбасу нарезали? Давайте сюда. Девушка! Девушка с селедкой! Вы плавники-то удалите, удалите плавники, — командовала Вера.
Виновник торжества, несуетливый и мягкий в движениях, держался с таким достоинством, что выглядел гораздо выше своих 163 сантиметров. Эдик был признанный мэтр, человек в городе известный и уважаемый. Он носил русые, с легкой проседью, кудри до плеч, перехваченные тонким плетеным ремешком, и шитые на заказ сапожки на довольно высоком каблуке. Сапожки были хитрые — со специальными стельками, незаметно добавлявшими Эдику еще четыре сантиметра.
Ювелир Усольцев, из соображений практичности шнуровавший ботинки проволокой, над Эдиком посмеивался:
— Ты, Эдуард Пантелеевич, уже самого себя можешь выставлять. Такую-то красоту грех не выставить. И перстенек у него, и жилетик, и каблучки.
Эдик смущенно улыбался:
— Да, есть такое. В детстве все перелицованное из родительского старья носил. Теперь могу себе позволить… А каблуки с юности люблю. Тогда модно было. Специальные набойки в «Ремонте обуви» заказывали, чтобы каблук повыше и подошва потолще. Сейчас уж немодно и смешно, но привычка есть привычка. Я — человек пожилой, с причудами.
— Вы, Эдуард Пантелеевич, любого молодого за пояс заткнете, — проворковала Людка, не отрывая глаз от накладных ногтей.
— Да, Эдик, какие наши годы! Только-только детей из гнезда выпустили, теперь самое время для себя пожить! В сентябре в Париж едем! Есть еще порох! — воскликнула Вера и широким жестом пригласила всех за стол.
— Рассаживайтесь, гости дорогие. Угощайтесь, все домашнее, с любовью приготовленное! Так… Кому чего налить? Эдик, открой дамам шампанское.
— Я буду водку, — сказала Галя, настроение которой продолжало портиться.
Ей досталось место за занозистым верстаком, рядом уселась вертлявая Людка, тайком выковыривающая из-под длиннющих ногтей остатки селедки.
— Ну, — провозгласила Вера, — давайте выпьем за нашего Эдика, за Эдуарда Пантелеевича! Дорогой Эдик! Всю свою жизнь ты отдал искусству! И сегодня мы собрались здесь, чтобы отметить — страшно сказать — тридцатилетие твоей творческой деятельности!
— Верочка, Верочка, не всю жизнь, а пока только еще некоторую часть жизни! Вся жизнь, можно сказать, еще впереди! — воскликнул график Сиюткин, хищно нацеливаясь на соленый груздь в сметане.
— Верунчик, можно я скажу? — искусствовед Ленчиковский привстал с пня и одернул серый пиджак. — Эдик! Дорогой! Гениальный! Да-да, господа, снимите шляпы, перед вами гений! Что я хочу сказать! Я пью этот бокал за следующие тридцать лет твоей творческой жизни! Нет, не за тридцать, за пятьдесят! За пятьдесят! Я желаю тебе полностью реализовать твой огромный творческий потенциал! Недавно прошла твоя персональная выставка в Ростоке. Эдик! Пора брать Берлин! А потом и Лондон, и Нью-Йорк! Твой цикл по мотивам Евангелия — лучшее, что я видел в современном искусстве. И не случайно он отмечен губернаторской премией. Этот цикл — «Сын Божий глазами современников» — настоящий творческий подвиг! Это — высокий полет души и духа!
Эдик растроганно поблагодарил Ленчиковского:
— Боречка, милый Боречка, утонченный мой друг! Спасибо тебе! Я, конечно, не гений, но талант свой признаю и уважаю! И стараюсь! Стараюсь! Задумал я новый цикл — «От Савла к Павлу. Этапы большого пути» — жития апостола Павла. Очень святого Павла люблю. Меня бабка Павлом окрестила — я же родился в День памяти святых первоверховных апостолов Петра и Павла. Вот, в Петровский пост почищусь, как следует, и приступлю. Столько идей уже!
— Эдя, я тебе говорю — ты гений! И я гений, и Паша, и Николаев покойный. А еще Осипенко гений, и… и всё. Остальным до нас еще — ого-го. Еще пахать и пахать, — сказал монументалист Кудрявцев.
— Андрюха, что есть гений? Не слишком ли это громкое слово? Можем ли мы сами себя так определять? Не дело ли это наших потомков? — начал рассуждать пьянеющий Сиюткин.
— Сиюткин, прости меня, пожалуйста, но ты об этом ничего знать не можешь.
— Андрюха… Хорошо, я сделаю вид, что не расслышал. Хорошо… Без обид… Андрюха! Ты, может, и гений, но ты — монументалист. А что монументалист может понимать в графике? Ты мне лучше вот что скажи. Гений и злодейство — совместимые вещи или нет? Вот ты Осипенко гением назвал, а он — гад и стукач. Еще в те, В ТЕ времена был стукач известный. Мастерскую у Прошкина оттяпал? Оттяпал! Пять доносов на него написал, что тот в мастерской не работает, а живет, и что правила пожарной безопасности не соблюдает и коридор загромоздил. Не веришь? А он мне эти доносы на подпись приносил, да только я отказался!
— Андрюша, — Эдик поднял вверх тонкий палец с аккуратным ногтем, — я что хочу заметить. Гениальность — это тебе не «пахать и пахать». Это дар свыше. С ним рождаются. Вот Микеланджело — гений. Гигант! Я — пигмей рядом с ним. Я — только пахарь, Андрюша. Я — всего лишь один из пахарей на ниве искусства. Мне просто так ничто в жизни не давалось.
— Сиюткин, да какая разница, на кого Осипенко доносы писал? Он гений, и точка! И да, гений и злодейство — вещи несовместные. Но ты одно пойми, Сиюткин: Осипенко-доносчик и Осипенко-художник — это разные личности. Ты пойми: гений, он ведь не в каждый момент гений. Он в обычной жизни и гадом может быть. То есть, в тот момент, когда он просто мужик, он что угодно может делать. Но когда он работать начинает, то преображается в гения. Понимаешь?
— Андрюша, — продолжал Эдик, — я в себе талант с самого младенчества ощущал. Я всегда знал, что не такой, как все. Но все равно работа мне кровью и потом дается. Кровью и потом! А у гения — крылья с рождения, Андрюша! Он летает над всеми свободно! А у меня свободы нет, нет свободы!
— Это как Хайд и Джекил, что ли?
— Так, Сиюткин, дай подумать, — Кудрявцев взъерошил остатки кудрей. — Нет, не как Хайд и Джекил. А как человек, который подвиг совершает. Вот представь, живет такой мужик на свете — обычный — жрет, пьет, жену лупит, с соседями ругается. И непонятно, для чего живет. И тут катастрофа. Пожар, или там автобус с детьми упал с моста в реку, или террористы. И мужика — р-раз — что-то из житейского бульона вытягивает и в огонь, или в воду, или под пули отправляет — людей спасать. И он уже не просто мужик, а герой. И уже вместо жизни — житие. И понятно, что он для этого родился, а не для пьянки или скандалов. И вот этот момент преображения — главное. Остальное неважно. Понимаешь?
— Ну я-то, допустим, понимаю. Я в профессии человек неслучайный…
— Господа! — подняла бокал Соня. — Давайте выпьем за нас, за неслучайных! Давайте выпьем за призвание! За счастье быть художником! И, конечно, за нашего Эдуарда Пантелеевича, который умудряется быть художником во всем!
— За Эдика и его художества! — взвизгнула Людка.
Галя толкнула ее локтем в бок.
Эдик после второй всегда начинал плакать.
— Иэх! — он ударил кулаком по столу. — Что за жизнь-то у меня такая! Ведь света белого не вижу, одна работа! Как впрягся в восемнадцать лет, так и… Иэх!
— Эдя, Эдя, это призвание! Призвание — тяжелый крест! Но надо, надо. Ты сам знаешь, что надо. Мужайся, Эдя, — сурово гудел Сиюткин, тяпнувший шампанского после водки. — Еще тридцать лет. Или даже пятьдесят!
— Ох, тяжело! Тяжело мне, братцы! Но я же не могу без работы!
— Эдик, на, поешь горячего, а то совсем захмелел. Кому еще горячего? Картошечка! Со шкварками! Со свининкой! Передавайте тарелки, я положу, — засуетилась Вера.
Галя задумалась о своей жизни. В искусстве она была человеком, без всякого сомнения, неслучайным. Галин дедушка перед войной поступил в институт живописи, скульптуры и архитектуры и проучился там два года. На фронт ушел добровольцем, через год вернулся без руки. Выучился на историка и всю жизнь проработал в школе. Дочь свою с раннего детства водил по музеям и выставочным залам и очень радовался, когда она подала документы в художественное училище. Дочь очень хорошо начала, но в семнадцать лет родила Галю и доучилась с большим трудом. Работать пошла учителем рисования. Жили скудно, но Галю старались развивать всесторонне. Дедушка, заменивший ей отца, водил девочку в художественную школу, танцевальную студию и к педагогу по фортепьяно. От Гали ждали проявлений яркой индивидуальности и таланта, но, кроме обычной детской непосредственности, ничего в ней не находили. Девочка была старательна, неуклюжа и малочувствительна к тонким материям. Педагог из художественной школы, мамин однокашник, в разговоре с дедушкой сказал:
— Ребенок неглупый, трудолюбивый, но какой-то постоянно сонный, что ли. Ну, допустим, натаскаем мы ее к экзаменам, поступит она. А дальше-то что? Дальше-то прогрызаться буквально надо, прорываться! Нерв нужен, кураж, уверенность в себе нужна, упертость! Тебя прогоняют, а ты все равно идешь. У тебя ничего не получается, а ты пытаешься и пытаешься, пока не получится! А Гале скажешь, что рисунок не удался, и она соглашается. И ничего не делает! Ничего, понимаете? Она даже не расстраивается. У нее амбиций — ноль.
— То есть вы считаете, что художника из нее не выйдет?
— Я не могу взять на себя ответственность и сказать однозначно. Чудеса случаются. Она может поступить и даже получить диплом. Но, поймите, плохой художник — это всегда очень несчастный человек. А амбиций, чтобы стать хорошим художником, у Гали нет!
После школы Галя подала документы на факультет истории искусств. Поступила со второй попытки. После первой, неудачной, проработала год смотрителем в городском выставочном зале.
Художников Галя сначала боялась.
— Галина! Они же как дети. Вот и обращайся с ними, как с детьми. Будешь церемониться, они тебе на шею сядут! — учила искусствовед Анна Петровна.
Когда в выставочном зале открылась ювелирная выставка, Галя познакомилась с Усольцевым, который пригласил ее к себе в мастерскую. Галя пришла с подружкой. Пили портвейн, разговаривали о Жорже Фуке (Усольцева называли лопушанским Фуке). Потом подружка ушла, а Галя осталась.
Когда она, совершенно ошалевшая, засобиралась домой, Усольцев аккуратно причесал ее растрепавшиеся волосы и придвинул к ней большое кубачинское блюдо, полное колечек и сережек.
— Выбирай себе подарок!
Галя совсем растерялась и схватила с блюда первое попавшееся кольцо.
— Да ты примерь сначала, может размер не твой.
Галя надела колечко — оно было мало.
— Я ж говорил, мерить надо, — Усольцев порылся в украшениях. — На вот. Точно такое, но побольше. Носи на здоровье! Авторская работа!
Анна Петровна, увидев кольцо, покачала головой.
— У Усольцева была? Ну и дура! Ты бы хоть кольцо-то серебряное попросила, а то ведь железка простая. Дура и есть! Умные-то в золоте ходят!
Историю эту Галя вспоминать не любила, но сейчас та всплыла во всех подробностях и окончательно испоганила день. Галя критически оглядела плотно сидящую за большим столом компанию и захотела перевернуть верстак, но передумала и сказала:
— У меня родился тост!
Она неловко поднялась, порвав бумажную скатерть. Колючие гипюровые фестоны на блузке встопорщились дыбом.
— Мужики! Бабы! Але! Меня слушаем! Тих-ха! Меня слушаем, говорю! Вы все… Я видеть вас не могу! Пантелеймоныч! Козел старый! Живопись твоя — говнище! Пошлятина! Ты вообще никакой не тоновик! Ты — дальтоник!
— Кто ее сюда притащил! Приведите ее в чувство!
— Никто не притащил! Я сама пришла! — крикнула Галя и попыталась-таки перевернуть верстак.
Галю куда-то поволокли, на нее полилась вода. Галя хотела заматериться и раскидать всех, как это обычно делал пьяный Кудрявцев, но ее вырвало, и она отключилась.
Очнулась, накрытая пледом, в кресле у распахнутой настежь балконной двери. Было темно, только в углу горел самодельный торшер. В глубине мастерской монотонно бубнил Сиюткин, Соня собирала посуду со стола, на разложенном диване спали валетом Ленчиковский и Усольцев.
На балконе, за колышущейся тюлевой занавеской, негромко разговаривали двое.
— Шишигин, как же я от тебя устала, — Верин голос звучал трезво и ровно, как «в Петропавловске-Камчатском полночь».
— Верочка… Верочка… Дорогая моя подруга… Подруга жизни…
— Ладно. Уж передо мной-то можешь не выступать. Иди вон перед своими блядями выступай.
За окном не было слышно трамваев. Галя, ни на кого не глядя, засобиралась домой. Ее штормило. Она долго искала левую туфлю, а, найдя, не смогла попасть в нее ногой и едва не упала.
— Дай-ка, Галочка, я тебе помогу, — выдвинулся из полумрака Сиюткин и ловко напялил тесную лодочку на отекшую Галину ступню. — Пойдем, пойдем, милая, я тебя провожу немного, а то в подъезде лампочки не горят.
Спустились по темной лестнице, долго возились в тамбуре, нашаривали замок. От Сиюткина пахло едким потом, водкой и старыми тряпками. Дверь распахнулась, волна прохладного воздуха как будто толкнула Галю в грудь. Сердце замерло: на крыльце сидел серебристо сияющий ангел и с блаженной улыбкой обонял цветущую сирень.
— Привет, Стас! — Сиюткин сунул ангелу корявую ладонь. — Загораешь? Я говорю, под полной луной загораешь?
— Ну, — неопределенно ответил ангел.
Сиюткин приобнял Галю за талию.
— Пошли, милая. Осторожно, не навернись со ступенек.
Галя все оборачивалась. Стас сидел на крыльце, подняв кверху обострившееся лицо с полузакрытыми глазами. Длинные белые волосы почти сливались с просторной белой рубахой.
— Господи, — сказала Галя, — господи… Я ж его не узнала.
— В прошлом году операцию сделали, сказали, года три еще протянет, если будет щадящий образ жизни вести. А он, наоборот, начал вкалывать, как проклятый. Из мастерской не вылазит, днями и ночами там торчит, никого к себе не пускает. Жалко. Молодой еще мужик, моложе меня.
— Мне туда, — Галя махнула рукой в сторону телебашни и едва не свалилась в кусты.
— Ну куда ты такая пойдешь. Кто тебя дома-то ждет. Пойдем ко мне, милая, пойдем. У меня ликерчик есть.
И они пошли прямо по лунной дорожке.
6.06.2017