Железная дорога 3

XV

— Эй сосед, что у тебя за музыка за такая играет красивая? Дай послушать!

Он появился недавно, в начале сентября. Лысый, широкоплечий, всегда в обычной майке и спортивных штанах. Он выбежал на улицу с наколотой на вилку сосиской, когда старенький запорожец стукнулся в дерево.

— А как это? — спрашивал он и бегал среди людей, держа в руке вилку с сосиской, как бокал. Он, словно хотел произнести тост и выпить с каждым, кто вышел на улицу, но не знал, что говорить.

С водителем было всё в порядке. Он всё повторял: «Машину занесло, машину занесло, не понимаю…» А сосед в майке и спортивных штанах крутился, как фигурист на льду, с сумасшедшими добрыми глазами.

Пётр часто слышал знакомый смех из его окон. Смеялся он знатно и раскатисто, не жалея голосовых связок, бесцеремонно, но так искренно, что хотелось засмеяться вместе с ним. Он перевешивался через балкон и кричал:

— Эй сосед, ну как там наши с чехами, а? У меня чего-то телевизор барахлит.

— Четыре — два, наши ведут, — отвечал ему Пётр, высовываясь из окна.

— Ну это по тяге, — доносился приглушённый голос из его квартиры.

Пётр не спрашивал как его зовут, а он и не представлялся.

— Ты где так набухался? — улыбаясь спросил он, увидев Петра, приближающегося к воротам дома.

— Я не пьяный, я курсовую делал в общежитии, — ответил Пётр.

Он стал смеяться, не разжимая губ с зажатой папиросой и подняв голову. Папиросный дым, как пар из чайника, поднимался над его головой.

— Что у вас с ногой? — спросил Пётр.

— У тебя, у тебя, — сказал он улыбчиво. — Да вот забинтовали. Вставал с кровати сегодня, в тапочках запутался и грохнулся на пол.

Он рассказывал о мотоцикле Ява, на котором объездил полстраны, и о том, как служил в Средней Азии, и про капитана Бубельцова по прозвищу Пупель.

— А почему Пупель? — улыбаясь, интересовался Пётр.

— А потому что Бубель было бы слишком просто, а он дурак был с интересом, залезал к солдатам в душу и ковырялся там, будто расследовал что-то.

— Так что, — говорит он мне прямо на плацу, — девушка-то есть?

— Есть, — отвечаю я негромко.

— Далеко? — звонко голосит он на весь плац, отбрасывая назад камушек носочком ноги. Сапожки начищенные, хоть лови там своё отражение, морда холёная, побритая, как будто там волосы никогда не росли. — Не слышу!!! — По рядам проносится смешок. Зуб у него на меня, вот и стал нападать, понимаешь? А лучшая месть — это унижение, ещё и перед людьми. Потом он подходит ко мне близко так, губы его где-то в подбородок мне дышат и на цыпочках поднимается — опускается:

— Почему небритый, солдат?

— Я брился.

— Молчать!

— Как же мне вам ответить?

— Ну тут он совсем из себя вышел, наряды вне очереди и всё такое.

— А потом он от тебя отстал? — спросил Пётр.

— Отстал только через полгода, когда майора получил. А так ловил и спрашивал, причём это было даже дружелюбно, словно он помочь хотел:

— Так отец от вас ушёл?

— Да.

— А где он сейчас?

— Он уехал.

— И что не пишет? Может мать что-то скрывает?

— И, — продолжал сосед, — главное, нет злобы в глазах, даже сочувствие, а ведь выведывает он не из сострадания ко мне.

Сосед ещё говорил, говорил и прикуривал от сигареты. Вытянув губы, он неторопливо выпускал сигаретный дым, как в замедленной киноплёнке. Вечер становился мягче, сгущая тени и погружаясь в ночь, как в неизбежность смены событий.

К лету сосед съехал с квартиры и больше Пётр его не видел. Он запомнил только его фамилию, а имени так и не узнал, запомнил, как он бегал в майке по двору, как кричал с балкона и рассказывал про армию. Он даже показывал письма своей девушки, и как их читал, как каждое предложение, там, в воинской части перечитывалось и пересказывалось им в уме.

— И Земля круглая, и мы круглые, и к нам липнет, как к мячику, всякое разное и противоположное, — говорил он. — Сегодня так, а завтра так. Сегодня друг, а завтра отбился от рук. Когда-то у меня был друг, Петя. Настоящий. Стал партийным работником. Сейчас работает в горкоме партии, и я ему не нужен. Я всегда думаю, вспоминает ли он те наши дни? Эти потные трамваи, танцы на крутящемся полу, первые джинсы, которые вместе покупали, девушек, с которыми знакомились на ходу, под дождём, под пляжным грибом и даже за кулисами цирка, арбуз, который ломали коленом, потому что не было ножа, и сок лился в песок, а девушки смеялись, песок был липким, как руки, волосы, щёки, и солнце садилось так долго, что казалось, оно застряло, и небо не хочет его отпускать.

Петру как-то стало не хватать его. Повернулась Земля, и он больше ничего не кричал со своего балкона как раньше, непосредственно, по-детски, ничего не боясь. Может так он хотел утопить свою боязнь, свою тоску, гарь досады, стыд за то, что не сбылось, улетучилось, отошло, но мучило его. Не оттого ль он ходил в майке и выбегал из дома с вилкой, что хотел освободиться от чего-то, чтоб оно от него отстало, и все его разбитные разговоры — это только инструмент в борьбе со своим прошлым? А ведь это он сказал Петру:

— Чехова надо читать. Такие вещи, как «Скучная история», например. Ты сейчас что читаешь?

— Лэма.

— Что, «Солярис»?

— Не, «Записки Иона Тихого».

— Изобретательно и с юмором, — смеялся он.

И это никак не приклеивалось к его майке, папиросе и небритому лицу. Он был похож на актёра из театра, который чересчур вошёл в свою роль и при этом забыл смыть грим. А может он и вправду был актёром.

Как раз во времена соседа появилась Илона. Было ей лет пятнадцать, а может четырнадцать. У неё были веснушки и очень светлые волосы, которые иногда казались рыжими, длинная коса, большой лоб, а в глазах какая-то смешинка. Пятиэтажный дом, где она жила, был серой коробкой с водосточными трубами, латами форточек и окон, покосившихся как избы, вставленных в стены наспех, криво, словно мастер был пьян. Дом стоял угрюмо даже в солнечные дни, как нелепый гриб среди низеньких жёлто-серых домиков, которые были старше его лет на восемьдесят и стояли плечом к плечу, вытянувшись вдоль квартала. Папа Илоны, Василий, плавал и не вылезал из рейсов, а мама, Татьяна Степановна, которая запрещала Петру называть её по имени-отчеству, работала в пароходстве. У Пети в Ленинграде жила мамина тётя и Татьяна Степановна привезла от неё посылку. Пётр никогда эту тётю не видел. Он знал, что она пережила блокаду, и сейчас, переступая через подсыхающие лужи, в голове его сами собой рисовались узкие низкие санки, ползущие по шершавому снегу. На санках лежало завёрнутое в одеяло тело ребёнка, и повсюду был молчаливый жуткий снег. Пётр пошёл быстрей. Тусклое безжалостное небо Ленинграда летело над ним, как огромный снаряд. Войдя в дверь, Пётр увидел Илону, и все предыдущие картины мгновенно исчезли. Илона делала уроки, и из приоткрытой двери Пётр видел, как моргают её глаза над книгой, как она шерудит пальцами в пенале. Татьяна Степановна ходила по паркету босиком. На ней был очень пёстрый халат, от которого болели глаза, а светлые распущенные волосы казались не настоящими, а сделанными из светло-жёлтого капрона, в котором светился воздух, словно каждый волос был тончайшей трубочкой, где воздух жил, горел и дышал.

— Илона, поди посмотри какой интересный мальчик пришёл! — закричала Татьяна Степановна со счастливой улыбкой.

Пётр опешил от такого поворота. Он развернулся, чтобы уйти, но счастливая улыбка Татьяны Степановны повисла над ним, вцепилась в тело, дёрнула за плечо, будто он зацепился за дверную ручку, и его комично болтнуло назад, задержало, не дало уйти, хотя он уже двадцать раз всем сказал «до свидания».

— Да ты не бойся, Петя, я ж тебя давно знаю, ещё когда ты в детский садик ходил.

Пётр смутно помнил эту женщину, её лицо мелькало какими-то всплесками между дверью и лестничной клеткой, словно это место было каким-то внешним пространством памяти Петра. Кажется, где-то на Новом базаре он видел Татьяну Степановну, она говорила с бабушкой, а Пётр прятался за ней, боялся этого открытого лица, ярких накрашенных губ. Или это была не она? Ещё плыли какие-то листья, то ли в парке, то ли где-то ещё, женщина, похожая на Татьяну Степановну, играла на гитаре. Нет, это было в саду, и запах шашлыков тянулся широкой рекой. Точно. Пётр вспомнил мангал, как тянулся к нему на цыпочках и не мог до него достать, взрослые играли в карты за столом, а она пела задумчиво, такая молодая, всё с теми же нереальными волосами.

— Спасибо, я пойду, — сказал Пётр.

— Таня, да отпусти ты хлопчика! — послышался голос из кухни, и по паркету прошлёпали босые ноги пожилой полной женщины с добродушным лицом.

Это была мама Татьяны Степановны. Она завязывала косынку у подбородка и, подняв бровь, смотрела на Петра.

–А я его что держу? — сказала Татьяна Степановна. — Мама, что вы такое говорите? Я говорю, пусть молодые погуляют, погода-то какая!

Илона приоткрыла дверь. Пётр потом долго вспоминал этот эпизод, этот забитый гол в собственные ворота. Девочка оказалась смелее. Она очень его удивила тогда. Хотя он себе много раз говорил: «Да я не ожидал этого, я может не хотел с ней знакомиться и куда-то идти, я не думал о ней, я видел её лишь в проёме двери. Кто ожидал, что я пойду с ней гулять? При чём тут нерешительность?» И всё равно жалел, что ничего не ответил на реплику Татьяны Степановны. И почему Илона сама вышла к нему? Или это был домашний спектакль? Ради него?

Парк продвигался к морю, подходил к памятнику Неизвестному Матросу и поворачивал то влево, к Центральной аллее, то потом вправо и опять влево, ища выход из собственного лабиринта. Илона подставляла солнцу лицо и жмурилась, а под ногами качались тени деревьев и зажигали солнечные блики, словно ветер тасовал карты, половина которых была бликами.

— Ты когда-нибудь обнимал девушку за талию? — неожиданно спросила Илона.

И тут все солнечные блики Земли забились о тело Петра, как тысячи бабочек о стекло. Они слепили глаза, кожа жарилась и шипела, как горящая сковорода, голова превратилась в котёл, в котором сваривается всё, включая камни. Стеснительность — плохое чувство. Пётр пришёл к такому выводу позже. Но тогда оно мешало особенно, неумолимо висело тяжёлой сумкой на плече, делало походку дурацкой, жесты смешными, вся эта робость, угловатость движений, отрешённый взгляд, — всё это откалывало от мира, отколупывало, отбрасывало, как холодную липкую скорлупу. То, что должно было случиться не случалось, пропадало, впитывалось доморощенной промокашкой, оставляя высохшие огромные кляксы точивших ноющих слёз.

Пётр протянул руку в сторону Илоны, и рука застыла, согнулась, как проволока, не желая ни двигаться дальше, ни распрямляться. «Ну давай же, — шептал он про себя, и ему казалось это шепчет мозг, душа, сердце, но не он сам». Всё разделилось в нём, он не был чем-то одним, целым и своим, появились какие-то чужие части и единицы. Детали разных машин теперь работали вместе, но между ними почему-то нарушалась связь и автомобиль не мог тронуться с места.

Пётр почувствовал шелковистую ткань её платья, горячего, живого, воздушного, теребившего его пальцы. Илона заулыбалась, а он, коснувшись её тела, нелепо согнулся влево и зашагал, как хромой человек, ни разу в жизни не испытавший нормальной ходьбы. Когда они сели на скамейку, Петра вдруг охватила внезапная смелость, наплыв бойкости и силы. Если бы сейчас кто-то иронично спросил: «Который час», — Пётр полез бы в драку. Он положил ногу на ногу и стал читать ей свои стихи. Он не помнил их на память, пропускал строфы, делал длинные паузы, возвращался назад, напрягал лоб, слова катились, как камни с обрыва, иногда застревая по дороге, наткнувшись на какое-то препятствие. Сквозь строки сочилось смутное осознание встречи с незнакомой девушкой, которую он обнял, и, осмелев, стал читать ей стихи. Илона была совсем девочкой, даже не старшеклассницей, просто соседкой, с которой он сидел во дворе в самом начале школьных каникул, платан кивал им, из окна, выходившего во двор, дребезжала посуда, клацала, звуки переплетались с голосами, а кастрюли, стоявшие на подоконнике, запускали солнечных зайчиков, как если бы это были солнечные миниатюрные пушки.

Вдруг заколотил ливень, град, что-то жутко стучало в голове. Пётр открыл глаза. Сева стоял, как привидение, в своей тельняшке возле машины и стучал в окно. Он что-то быстро говорил. Пётр осознавал, что происходит не сразу, словно поднимался по ступеням из тёмного подвала к свету. Свет становился ярче, но чтобы всё увидеть, нужно было, чтобы твой взгляд коснулся хотя бы отметки пола. Пётр открыл окно. «Это мне снилось?» — подумал он.

— Ты что, спишь в машине? — говорил Сева, переходя на шёпот. — Зачем?

— Стартер не заводится, — прохрипел Пётр.

— А почему ты в дом не зашёл?

— Было поздно.

— Ту ё… — Сева скривил губы и проскрежетал ими что-то беззвучное. — Идём в дом. Утром поедем чинить твою машину. Новости! Он спит в машине!

Пётр шёл по драйвэю и его голова жевала эти события, как испорченный магнитофон плёнку. «Неужели мне это приснилось? — спрашивал себя Пётр. — Сосед, Илона. Но это же так и было! Это из жизни! Подожди, но это был сон?»

XVI

Седьмой класс закончился и началась эпопея с переездом. Первый раз Пётр поехал смотреть новую квартиру года три назад. Была июльская жара, и папа, откинувшись на спинку сиденья, рассказывал, что там строится новый район и уже построен кинотеатр. Троллейбусу было жарко, наверно жарче, чем людям в нём, и он плыл туда, где уже кончался город, где рос неизвестный парк с высокими деревьями, которые стояли неподвижно, как в карауле. Асфальтовые тропинки поднимались в гору, в глубину парка, и скрывались там, прячась от кого-то. Парк напоминал незнакомый лес. Он наверняка не вёл к морю, а обрывался где-то пыльными улочками, на которых домики толкали друг друга в бок, словно играли, словно их только что выбросило солнце из своих ладоней, и они летят, наполненные его огненным светом, цепляясь за уличные бордюры и фонарные столбы. Домики выпорхнули только что, как желторотые птенцы. Они постоят немного, и солнце бросит их дальше, к другим местам, троллейбус доедет туда очень скоро, и они побегут по новым улицам, немного вырастая, приседая, сужая переулки и расширяя их. Троллейбус был добрым драконом, который захотел показать другой город, который он давно знал. Он нёс Петра туда, где он будет теперь жить. Папа то и дело касался лба носовым платком, будто платок был промокашкой, а пот на лбу кляксами в тетради. Папа стоял на очереди пятнадцати лет и мечтал иметь свою квартиру, а Пётр не хотел расставаться со своим домом. Он будет навещать бабушку и дедушку каждый день.

— Каждый день ты не сможешь, — говорил папа и, щурясь, смотрел в окно.

Его счастье было слишком большим, а у Петра был лишь интерес увидеть дом, где он теперь будет жить.

Строители молча и невозмутимо курили, сидя прямо на земле и опершись о бетонную стенку дома, как будто это была спинка стула. Они лениво смотрели вдаль. Приземлившись на дикой пыльной планете, они в наказание строили здесь пятиэтажный дом. Им очень хотелось вернуться домой и никогда не возвращаться сюда, где кучки строительного мусора высятся, как свежие могилы, и даже надоедливое солнце в своих лучах несёт цементную пыль. Им было скучно, в глазах плыла унылая гнетущая тоска, она прилипала, как запёкшийся бетон к робе, который отстирать невозможно. Кран понуро и тихо парился на солнце, как флегматичная цапля. Коробка дома была построена, в нём было пять этажей серой бетонной массы. Балконы вылезали, как языки, и было страшно интересно рассматривать дом, который ещё и не дом вовсе, и лестницы в нём не имеют перил. Потом Пётр и думать забыл об этом доме. Через год дом выглядел точно так же, только рядом вырос ещё один дом, который уже почти был готов, а этот — стоял как брошенный, будто строители в самом деле вернулись домой на свою родную планету. Папа чертыхался и как-то сказал деду, Николаю Сергеевичу, что с таким строительством они построят социализм у себя в заднице.

— А розовый дом напротив уже построили? — спрашивал дед, закрывая дверь комнаты и оглядываясь по сторонам.

— Конечно, ведь это пароходство себе строило, а наша контора только квартиры своим раздаёт, — громко говорил папа.

— Тихо, тихо, я понимаю.

— Да что вы «понимаю» да «понимаю»! Комната одиннадцать метров, кухня размером с купе и душ в туалете, да и тот, который вы недавно сами и смастерили. А так, после пляжа и помыться-то негде.

— Зато, это почти центр города.

— Мне хоть… вы, что согласны с теми условиями, в которых живёте? Вы всю жизнь работали, воевали, вы седой пришли после войны. А что у вас есть?

— То, что в сердце, то и есть, — отвечал дед. — Семья, Петя вот растёт.

— Понятно, — говорил папа, разваливаясь в кресле, — но этого мало.

Он успокаивался на глазах, но тут было и нежелание жить с родителями жены, и стычки с бабушкой и соседями, и ещё примешанные беды на работе, и неудачный отпуск, когда пришлось задержаться из-за маминой болезни, потом было скомкано три дня из-за нелётной погоды, так что дом отдыха в Крыму уплывал, как круизный корабль, на котором гремела музыка и веселье, а на палубах с подносами в руках танцевали туземки, которые носили лишь коралловые бусы на бёдрах. Папа угрюмо стоял в тумане на вершине мрачной скалы в океане, вдали от корабля, и комкал в руках обрывки никому не нужных газет.

— Ну в следующем году поедете в другое место, — говорила бабушка.

Мама отвечала, что путёвки в следующем году уже не дадут, а папа выходил из комнаты с газетой в руке и на ходу читал вслух.

Школа была широким вытянутым домом в четыре этажа, окна были огромными, они тянулись к крыше и вытягивались вверх, отображаясь в неведомых кривых зеркалах. Первого сентября было шумно, душно, на школьном дворе гремела музыка. Пётр не переставал знакомиться с учителями, учениками, его хлопали по плечу, пожимали руку, девушка по имени Лера загадочно улыбнулась, закусив губу, и думала протягивать ему руку или нет. Серёга потом говорил, что она хотела обнять Петра, да людей было много. Он смеялся и говорил Петру не переживать и не скучать за старой школой и друзьями. «Ты живёшь слишком далеко сейчас, куда ехать в такую даль! Но не забывай про тренировки», — говорил он. По субботам они договорились, как штык, встречаться у моря, а Семёныч, Серёгин сосед делает зарядку на Ланжероне и всегда может показать пару приёмов.

Потом подул ветерок, зашуршали флажки, подвешенные к решётчатому забору, платаны со стороны улицы закивали кронами, ожесточённо дули на горячий воздух, который этой внезапной духотой себя ошпарил. Надо было задуть утреннюю испарину, затушевать это асфальтовое поле, которое ещё несколько часов назад было пустым и тихим и растворялось вместе со школой в ночной тишине.

В учебной программе не было футбола, а его любили больше всего. Ни бег, ни прыжки, ни лазанье по канату не были так популярны, как футбол. Толстый Лёня Фишман играть в футбол не умел, но он его очень любил. Этого было достаточно, чтобы играть, пусть он тяжело бегал, запыхался, живот трясся слоями, словно был разделён на секции, и каждая секция по принципу домино толкала другую, грудь подбрасывалась, встряхивалась и была важным аксессуаром спортивных баталий. Без неё нельзя было себе представить бегущего, пыхтевшего, танцующего над мячом Лёню с раскрытым ртом и оттянутой нижней губой, которая притягивала к себе бегущие струйки пота. Лёня играл один, даже не с мячом, а сам с собой, хотел обыграть, забить гол, положить руки на пояс и застыть на несколько мгновений с поднятой головой и закрытыми глазами после красивого финта, пусть мяч и не попал в ворота. Наверное, если б Лёня когда-нибудь забил гол, он бы нёсся по полю и всё исчезло бы: школа, игроки на поле, решётчатый забор и даже высокие гетры чванливого Вали Кубышко. Была бы только асфальтовая гладь поля и Лёня, бегущий по нему с пылающим факелом победы.

Аркадий стоял в белой курточке с гордыми синими звёздами и залихватски улыбался. Такой куртки точно не было ни у кого. Позже, когда он появился в школе в кроссовках, его рассматривали как инопланетянина и даже шарахались, кое-кто гневно поджимал губы, мол, не наш. Кроссовки были сине-жёлтыми, с красными нашивками, которые закручивались витиеватой тростью. Аркадий появился осенью, в начале второй четверти, даже опоздал на неделю. Это был интеллектуальный хулиган, которому иногда хотелось стать хулиганом обычным. На уроке украинского языка он носился между рядами, от него пахло табаком, несчастная Варвара Андреевна держалась за сердце и кричала, опершись на учительский стол: «Баранов, сядь на место»!

— Не Баранов, а Барабанов, — летело звучное эхо по классу, он стучал ладонью по столам, смеялся и пританцовывал.

— Ударьте его кто-нибудь по лицу, — кричала Варвара Андреевна.

Но никто его за это не хотел бить по лицу, как она выразилась. Это была потеха, и тучная Варвара Андреевна с покосившимся лицом была там главным героем. Дети — это жестокая штучка, как и взрослые, но взрослый может себя остановить. Если кому-то дать в морду, то и сесть можно, а тут бей сколько угодно, только героем станешь. Ну вызовут маму в школу, ну даже заплатят родители штраф, ты от этого только неприкосновенней будешь. Такая была школа. Она принимала законы леса, и никто этого не менял, оттого что для большинства учителей в этой школе такие законы были проще и понятней. Человеку часто хотелось бы распустить руки, не сидеть, как затворник в семье, а пойти и искать любви, как кораблик, острова в океане.

На другом уроке Аркадий мог сидеть смирно и старательно что-то писать в тетради. При этом он идеально одевался, прикрытием был синий школьный пиджачок, привезённый из Москвы. Тамошняя школьная форма (синий короткий жакетик и брючки) была моднячей, не сравнимой с местной формой, — мешковатым коричневым костюмом послевоенных времён.

— А ловко ты этого Быхрышкина подсёк, — сказал Аркадий, протягивая руку.

— Бурышкина, — ответил Пётр.

— Ты что занимаешься чем-нибудь?

— Немного дзюдо, самбо, в прошлом году ходил на баскетбол.

— Интересно. Предлагаю показать тебе что-то у меня дома. Не пожалеешь, это я гарантирую.

— А что у тебя дома?

— Да я тут, на проспекте живу, совсем рядом, — сказал Аркадий, и это было его ответом на вопрос.

Аркадий жил в закутке двора. Углы домов выезжали, как носы кораблей, отправленных в ремонт, не плывущих и не стоящих у причала, а вкопанных в треснутый асфальт двора с котами и подтёками луж. Пятиэтажный дом мог возникнуть внезапно, выкатиться, как тачанка, и преградить дорогу. Бабушка Аркадия жарила рыбу на кухне, запах был таким резким, что даже пройдя в комнату, Петру казалось, что рыба где-то рядом бьётся на сковороде, стучит хвостом и хочет жить.

— Ну ты смотри пока, я тебе дам знак, если что, — сказал Аркадий.

Журнал застыл у Петра в руках. Пётр чувствовал, что делает что-то не то, но не делать этого он не мог. Журнал был яркий, до невозможности красочный, бумага лакированной, скользящей, а женщины полностью голыми. Журнал не перелистывался, он просто лежал на коленях, потом он прокрутился до конца, страницы забегали, как лотерейные билеты в стеклянном бочонке, потом пальцы стали деревянными, словно они все были сломаны. Они двигались, как у ленивого краба, который не хотел идти, и волны холодили его и взбалтывали солёной морской пеной. Аркадий появился с тарелкой в руке. Пар струился над ней, и сквозь этот пар Аркадий икнул и спросил выжидающе: «Ну как!» Очень просто спросил, как будто Пётр проверял его домашнее задание по географии. Пётр лишь вяло кивнул.

— А, бабушка! — сказал Аркадий громко. — А это Петя из нашего класса.

Пётр привстал и сел на журнал.

— Так ты бы покормил мальчика, — сказала бабушка, показавшись в проёме двери.

У неё были длинные полные руки, слегка припухшие, словно под кожей была вода.

— Ну идите на кухню, всё готово, — говорила она.

— Сейчас пойдём, — сказал Аркадий и уставился на Петра.

— Извини, что на кухне, — продолжала бабушка, поглаживая передник.

— Я не голоден, спасибо, — наконец-то сказал Пётр.

— Да, в школе хороший буфет, — убедительно заголосил Аркадий.

Но бабушка не уходила. Пётр прирос к стулу, а Аркадий был невозмутим. Наверно, он бы не побоялся, если б бабушка нашла этот журнал. Интересно, что бы это было для неё. «Срамота!» — сказала бы она. А если б там были загорелые парни? Вадюша Кунянский сказал бы Петру на этот счёт: «Не знаю, как бабушка, но мама точно прибалдела бы. Природу ничто не заменит и не утопит никакой человеческий варёный мозг, в череп которого стучат тысячи дятлов, у которых на клювах написано: „Нельзя! Нельзя!“ Человек есть существо природное, а чувство к противоположному полу естественней комсомольского значка. Что сделал комсомол для Одессы, я не знаю, — говорил он, — что сделал Ланжерон, — очень хорошо знаю. Поэтому настоящее название пляжа — „Ланжерон“, там, где была его дача, которую он подарил городу, а комсомол этот пляж сам себе подарил».

Вадик, мягко говоря, не любил ни комсомол, ни эту систему, отчего у Пети бежали мурашки по коже. Но про любовь он говорил завораживающе, вдохновенно, говорил, что мы сами всё упускаем, что самих мужчину и женщину запретить не могут. «Человек должен любить и наслаждаться любовью, мужчина женщиной, а женщина мужчиной. Этого нельзя отнять никакой честной советской семьёй. Для природы любовь — вселенная, а не островок лживых уверений о том, что ты свою жену любишь. Да она изменит тебе за секунду!» — были его слова. Вадюша появился первый раз в старом дворе Петра с какой-то папкой под мышкой, говорил, что образовывает кружок культуры. «Будем ходить в музей, будем читать книжки», — объяснял он с трепетом и интересом. Он был на год или на два старше и казался очень серьёзным. Он впервые открыл Петру слово «секс», которое казалось запрещённым уже само по себе, и всё рассказывал в таких анатомических подробностях, что замирали глаза. Он никогда не говорил высокомерных фраз типа: «Как ты этого не знаешь?» Он балдел оттого, что открывал этот мир другому, нёс его на сокровенных ладонях бережно, боясь расплескать, как живую воду, которая так нужна. Он применял всякие термины и улыбчиво, по-свойски заменял их всякими нецензурными словечками.

«Когда же эта бабушка уйдёт на кухню? Зачем я пришёл сюда?» — думал Пётр, и его зрачки бегали влево-вправо, уходя в глубину, в мозг, ища ответа там, продираясь в дебри, скрываясь от позора, будто он сам сейчас сидел голым на этом стуле. Аркадий одолжил Петру вырезку из другого журнала, немного потрёпанную, скорее не от небережного обращения, а от миллионных просмотров, любований и доставаний из потаённых мест.

— Полюбуешься потом, — сказал Аркадий, — это так, для сюрприза.

На улице Пётр не выдержал, зашёл в парадную, наткнувшись на неё по дороге, и достал из-за пазухи сложенный вдвое лощёный листок. Она сидела на стуле вполоборота, как королева, положив ногу на ногу и сложив руки на колене. Она смотрела куда-то вдаль синими озёрными глазами, налитыми тоской и убегающим зазеркальем, которое было ощутимо и осязаемо, но оно уносилось прочь, как троллейбус, за которым уже не успеть. Оно было таинственным и непостижимым, какой была сама она, с чуть смуглой кожей, красивой грудью и складками у бедра и, казалось, если сбудется то, что сбывается в зазеркалье, она встанет со стула и, не стыдясь, подойдёт к Петру царской походкой, будто на ней шикарное платье, которое шуршит и тянется по полу пышным шлейфом. Она положит руки ему на плечи и станет очень медленно танцевать, напевая неизвестную мелодию, и её грудь коснётся его взмокшей рубашки и закачается, как маятник, очень медленно и осторожно, её пальцы заскользят по его плечам, она поцелует его и исчезнет, воцарившись на стуле через несколько мгновений, бесконечных, как вечность. И Пётр будет завидовать стулу, фотографу, рассыпанному по комнате свету, журналу, лампам и даже этой парадной. Пётр услышал голоса на верхних этажах. Он судорожно сложил фею вдвое, положил её за пазуху и побежал что есть мочи, как будто он что-то украл. Машины гремели на проспекте, он бежал, а ему казалось, что машины его догоняют и что-то кричат, но никак не могут догнать. И она летит с ним, тут, в его кармане, как девушка его мечты, которая старше его и от которой невозможно оторвать глаз.

XVII

Шёл первый снег в этом учебном году. Пётр, весело насвистывая, выпорхнул из школы, снежинки витали перед ним, натыкаясь на пальто и штанины брюк. Как слепые сказочные существа, они приземлялись на одежде и исчезали вмиг. Вдоль забора, чуть прихрамывая, шёл Налимов с немолодой женщиной в косынке.

— Всё в порядке, — говорил он, — Зубарев опять ручку не вернул.

— Чёрт! — подумал Пётр, — я совершенно забыл.

— Кстати, вот он, — сказал Налимов.

Пётр посмотрел в сторону забора и вдруг увидел оголтелый взгляд женщины, который испепелял. Женщина подскочила к Петру. Он оторопел, испугавшись, и отступил на несколько шагов.

— Я думала приличный мальчик из приличной семьи, — кричала она, сотрясая поднятым кулаком, — а оказывается негодяй и ворюга! Что ж ты дитё мне калечишь, а! Вон портфельчик у тя какой, а пальтишко (она ущипнула Петра за рукав пальто), а ты что творишь?

Пётр только глотал слюну и ничего не мог ответить. Ноги его вросли в землю, он не мог ни бежать, ни просто уйти, ни сказать хоть что-нибудь. Он смотрел на эту женщину, которая, как потом выяснилось, оказалась матерью Налимова, ошалевшими глазами, в которых стояли первые зимние слёзы. На следующий день, утром, прямо перед воротами школы Пётр догнал Налимова и отдал ему злополучную ручку.

— Чернила там есть? — спросил Налимов, недоверчиво фыркнув.

Пётр кивнул. Он хотел вначале извиниться, но передумал и побежал к школьным дверям. На ступеньках он споткнулся, но устоял на ногах. Лера стояла возле школьной калитки и что-то шептала Светочке Шкловской, тучной и флегматичной особе. Лера приложила руку к губам и краем глаза посматривала на Петра, щурясь и лукаво улыбаясь.

Савелий появился вместе с этой зимой. Долговязый и неповоротливый парень, которому мешал его рост. У него были нелепо длинные ноги, наверно, он вырос слишком быстро, да так, что сам этого не ожидал. И теперь вот надо было руководить всеми движениями своего тела, а он вроде и не знал как. Иногда он поворачивался, как робот, рубашка скрипела на его плечах, брюки ему казались чересчур длинными, он их всё время подтягивал, хотя приходились они ему в самый раз. У него были детские глаза, в них сияла непонятность окружающего, шквал вопросов, которые кипели и застывали холодной лавой. Нижняя губа его оттягивалась вниз, добавляя наивности, и с таким выражением лица Савелий застревал перед окном и смотрел, как малыши перекатывали мяч на школьном дворе, как каркали вороны, собираясь возле луж на баскетбольном поле, как нелепо начинал капать дождик, совсем некстати, как человек, который не может сейчас распахнуть двери твоего дома и замаячить на пороге, потому что это немыслимо, — он сейчас летит в самолёте за тридевять земель отсюда. Иногда огромный вопрос, нарисованный на вытянутом лице, Савелий разбавлял напускной уверенностью, словно ребёнка родители выпустили погулять, а он уже не ребёнок вовсе и хочет это показать, запуская руки в брюки и насвистывая отрывистую песенку, сочиняемую на ходу. Однажды, Ленька Фишман рассказал, как Савелий пришёл к нему неожиданно сразу после школы.

— Слушай Лёня, — сказал Савелий. — Я не был на первых двух уроках, можно я задания запишу?

Лёня раскрывал портфель, не понимая, почему Савелий пришёл именно к нему.

— Откуда ты знаешь, где я живу? — недоумевал Лёня.

— Я шёл за тобой, — ответил Савелий монотонно.

— А почему ты не спросил их у кого-нибудь, когда был в школе?

— Я ещё ни с кем там не дружу.

— Для этого не надо дружить.

— А я иначе не умею.

— Ну ты даёшь, Са-авелий.

— Да, Савелий. Есть такое имя.

Лёня смотрел как Савелий записывает домашнее задание.

— Ты что, следил за мной? — спросил Лёня.

— Нет, — ответил Савелий, — конечно, нет, просто знал, что ты поможешь без проблем.

Лёня понял, что Савелий ему почему-то верит и может даже уважает. Лёня сглотнул слюну и пошёл ставить чайник.

Класс, где учился Петя, был совсем странным. Была такая Лена Кудрина, отличница с налитыми жёлчью глазами, у которой помимо тетрадей были папки с подколотыми листами, всякие справочники в портфеле и ручки с золотым пером. Она носила очки, но надевала их только на уроках. Очки сверкали линзами на солнце, Казалось, Лена очками сверлит школьную доску, парты и потолок в классе от избытка своего ума и знаний. Лену почти не вызывали к доске, она столько вставляла комментариев на уроках, столько раз поднимала руку, достаточно было её кивка головы, чтобы поставить ей пять, а других оценок у Лены и не было. У неё невозможно было попросить списать что-нибудь и в неё совершенно невозможно было влюбиться. Однажды Сташевский понёс портфель кого-то из девчонок. Снег только перестал идти, как по заказу, сразу после окончания уроков. Сташевский шёл быстро, а девочка улыбалась и поправляла меховую шапочку, похожую на миниатюрный шлем. Шапочка сидела идеально, но девочка поправляла её так часто, словно выла метель и шапочка кренилась, как ветхое одинокое дерево среди зыбучего снега. Сташевский смотрел куда-то в сторону, бессмысленно, по-доброму скалил зубы и неизвестно, проронил слово или нет. Но он стал слегка изгибаться, когда придерживал девчонкам дверь, по его галантному, бархатному лицу хотелось провести рукой, погладить, чтобы ощутить приятную гладкость, подобную гладкости полированной спинки дивана. В глазах Сташевского струился свет пресной, незабвенной улыбки, и Лена стала подсказывать ему на уроках, отвечать кашлем на его кашель, хотя ей он никогда не придерживал дверь и не нёс портфель. Это было трогательно с её стороны, но Сташевский никак не мог ей ответить и даже иногда старался притупить свой кашель, потому что Лена отвечала на него громким эхом. Было смешно, Сташевский пытался найти вкусное варенье, рассматривал для этого разные банки, пытаясь что-нибудь попробовать, как тут открылась такая банка, которую никто и не думал открывать. Наверно, если б Сташевский попробовал такого варенья, он бы легко закончил школу и поступил бы в институт. Но он не хотел ни такого варенья, ни такой банки. И главное, он не знал как её закрыть.

Были в классе Дунаев и Графцов. Они водили дружбу с настоящими бандитами из параллельного класса, которых все обходили стороной и с которыми нельзя было драться. Пётр никогда не видел у них ножей, но все говорили, что они ходили с ножами. С некоторых они брали мзду, не учились, курили в туалете и на заднем дворе. Однажды один из них, по фамилии Лакизо, сильно ударил по лицу кого-то из старших классов. Этот Лакизо сам был на год старше своих одноклассников, а где-то прошёл слух, что и на два. Парень вытянулся на полу, упёршись в дверь, и стонал. Глаз его заплыл, очки разбились, осколки стекла застыли гранёными каплями на воротнике. Родители Лакизо заплатили какой-то штраф, хотя говорили, что есть только мать, которая сильно пьёт, а отца вообще никогда не было. После этого Лакизо и второй, Рынько, совсем озверели и стали буквально брать налог за право на жизнь, как Фантомас.

— Да нет у меня ничего, — говорил полноватый веснушчатый парень.

— А ну, попрыгай, — гнусавил Рынько.

Этот парень начинал прыгать, перебирая ногами. Со стороны можно было подумать, что он пританцовывает. Веснушки дрожали на его лице и прыгали вместе с ним, глаза теряли всякий цвет, уголки губ опускались вниз, словно парень улыбался наоборот. Он бы улетел подальше от этой школы, ему бы хватило силы разорвать в клочья этот жёваный рыньковский жакетик, начиная с воротника, пуговицы, с чего угодно.

— Да нет, ты нормально прыгай.

Тот прыгал, а Рынько сжимал воротник парня своим кулаком. Кулак тыкался в подбородок, нанося бесчисленное количество микроударов и был отдельным существом. Рынько ставил многоточия после своего вопросительного знака и смотрел на парня, как на непослушного обнаглевшего слугу, который у него что-то украл.

Парень пытался вырваться, но Рынько сам стал шерудить по его карманам.

— А это чего? — говорил он.

— Ключи, — тихо отвечал парень, и это уже был не звук его голоса, а стон.

Увидев учителя, Рынько убрал руку с воротника парня и посмотрел в окно, словно отвлекался на секунду, набираясь гнева перед ударом. Учительница биологии, Людмила Михайловна, сжимая подмышкой папки, вошла в класс. Парень растворился в конце коридора, а Рынько сказал сам себе: «У меня алгебра сейчас», — и сел на подоконник.

Людмила Михайловна была злым человеком. Она могла выйти из себя из-за пустяка, швырнуть школьный журнал на стол, толкнуть ногой стул, ну, а бить ладонью по столу было её любимым занятием. Она была маленького роста с мощными икрами, округлыми и массивными. Казалось, они нужны не только для ходьбы, но и для каких-то высоких прыжков с разбега, отталкиваний и приземлений. В них была скрытая сила, совершенно лишняя для простых шагов при её весе и росте.

Она зашла в класс, не поздоровавшись. Все встали, даже Аркадий не выпендривался, знал её характер.

— Фишман, встань! — Сказала она, хотя никто ещё не садился. — Ну скажи мне, Фишман, где твой гербарий, дети ещё в первой четверти всё сдали?

— Барабанов, что сдал? — прошептал Лёня.

— Что? — заорала она.

— Он у меня готов, но я его дома забыл.

— А голову свою ты не забыл?

Лёня молчал и рассматривал парту. Он даже не успел положить на неё учебник или тетрадь.

— Ну что, Фишман? С такой фамилией и двоечник, да? Не стыдно самому?

— Стыдно, — сказал Лёня очень тихо и так же тихо икнул.

Все засмеялись, Дунаев, сидевший сзади Лёни, выстрелил в него резинкой, Лёня развернулся и схватил его пенал.

— Положь на место, придурок толстый, — сказал Дунаев спокойно.

Лёня бросил пенал на пол и вылетел из класса. Пенал раскололся пополам и все дунаевские ручки и покусанные коротенькие карандашики раскатились по классу.

— Проверьте, нет ли у него гербария в портфеле, — сказала Людмила Михайловна, — может он не помнит, что у него там есть в этом толстом портфеле, таком же, как и он сам.

Шура Золотарёва вместе с Лерой раскрыли портфель Лёни, Дунаев зло собирал ручки.

— Попался мне классик с дегенератом нервным! — говорила Людмила Михайловна. — Что его папа тут приходил и уговаривал меня, что он способный? Гений он наш! Даже гербария собрать не может. Двадцать минут урока потеряли!

Людмила Михайловна никак не могла собраться. Ей было проще говорить о дегенератизме «талантливого» Лёни и его интеллигенте-папаше, чем начать урок и приступить к биологии. Наконец она написала на доске «Тема урока». Мел в её руке то и дело крошился, она с силой стукнула ладонью по столу и, раскрыв большую толстую книгу, обхватила лицо руками.

Перемена наступила очень быстро.

— Она не любит животных, — шепнул Аркадий Петру шутливо.

— Интересно, эта физичка, Татьяна Валерьевна, тоже не любит животных? — спросил Пётр.

— Она не любит только змей и тараканов. Ну может ещё крыс и мышей.

— Да? А почему это она любит животных?

— А потому, что мужик есть. Я же говорил тебе, — природа закон любит. Поэтому она и не кричит на уроках, хотя совсем не из тихих, и предмет свой любит, потому что в половых отношениях есть баланс.

— А биологичка что?

— А разве по ней не видно, что у неё и нет никого? Поэтому и бесится. Ей эта биология знаешь где сидит?

— Да, — прогнусавил сиплый голос Лучкова, — ей надо, чтоб что-то другое где-то у неё сидело.

— Пошлость — одна из разновидностей сексуального желания, — сказал Аркадий.

— Ну ты и учёный, Барабан, — сказал Лучков.

— А ты, Лучик, лучше б не болтал, а освещал своё тёмное царство.

— Это ты в тёмном царстве, педагог, — сказал Лучков и растворился в раскрытых дверях.

— Не педагог, а философ, — сказал Аркадий ему в след. — Чувствую, что я ему зубчики-то посчитаю сегодня.

Пётр только сейчас заметил драку. Прямо возле стены сцепилось человек пять. На полу, как змеи, извивались чьи-то ноги и били по полу, из-под купола клубка скрутившихся тел торчала большая рыжая голова. Крупная девушка из десятого класса с комсомольским значком на груди пыталась их разнять, потом подбежал учитель физкультуры, Дмитрий Иваныч, и через секунду он уже схватил за шиворот двоих и тряс их так, будто хотел вытрясти из них монеты, которые они случайно проглотили. Он поворачивал голову к каждому из них поочерёдно и кричал: «Ты что творишь? Ты что творишь?» Пацаны были из второго, может третьего класса. У одного рубашка была совсем разорвана, у другого текла из носа кровь, остальные разбежались. Тот, у которого текла из носа кровь, был разъярён, как бык. Он пытался вырваться и плевался в другого с разорванной рубашкой, а Дмитрий Иваныч тащил их по коридору и продолжал кричать: «Ты что творишь? Ты что творишь?»

Пётр слышал, как Лера шепнула своей соседке по парте: «Какой сильный Дмитрий Иванович! На одной руке держал этих сопляков! Какие у него сильные руки!» Пётр раскладывал тетради и никак не мог забыть звериную ярость в глазах одного из них, того, у которого текла из носа кровь. Аркадий конечно прав, — ей плевать на драку и на этих пацанов, и на окровавленный нос, и на метущиеся в гневе кулаки, и на боль и ужас десятилетнего ребёнка, который возможно впервые, получил кулаком по лицу. Её влекут сильные руки Дмитрия Ивановича. Природа иногда сильнее жалости.

Татьяна Валерьевна говорила всегда тихо и тихо собирала контрольные работы. Она никуда не спешила, объясняла медленно, её указка елозила по учебным плакатам, будто Татьяна Валерьевна пыталась там что-то нарисовать. Она положила тетради на стол, и вдруг Пётр с ужасом увидел, что его тетрадь лежит первой в стопке и из неё торчит шпаргалка. Пётр рвал лицо рукой. Ему хотелось остановить время на несколько секунд, чтобы на миг застыли головы учеников, парты, перелистывающиеся учебные плакаты. Пётр сидел вполоборота. В кои веки он написал листик шпаргалки с формулами. Но такой стыд будет трудно преодолеть. Пётр не слышал, что говорит Татьяна Валерьевна. Она подошла к тетрадной стопке и положила на неё руку.

— Итак, посмотрим прямо сейчас, — сказал она, — как вы решили задачу. А задача интересная!

Она открыла первую страницу тетради Петра. Шпаргалка была где-то в середине тетради.

— Да, Лена, — сказала Татьяна Валерьевна.

Но Пётр дальше ничего не слушал, он даже не понял, что Лена с лягушачьими глазами и с неистребимыми пятёрками впервые в жизни принесла ему удачу, отсрочив стыд на короткие секунды.

— Лучик, — зашептал Пётр.

Лучков сидел на первой парте и мог вытащить шпаргалку одним движением руки.

— Лучик, — громко зашептал Пётр, бросив в него жёваным огрызком бумажки.

Шум в классе помогал Петру. Лучков развернулся и кивком головы спрашивал: «Что тебе надо?»

— Вытащи закладку из тетради.

Лучков посмотрел недоумённо и повернулся назад.

— Лучик, это важно, ведь ты из светлого царства. Первая тетрадь, видишь закладку?

Татьяна Валерьевна наклонилась над чьим-то столом, в классе стоял гам, но времени было в обрез.

— А зачем мне это делать? — спросил удивлённый Лучков, расширив нахальные глупые глаза.

— Морэ, — почти в полный голос сказал Пётр, привстав с места, — Морэ!

Пётр знал, что Лучик любит покурить, но длинные американские сигареты, тонкие, как проволока, обвитые коричневой папиросной бумагой, лёгкой, как тающие облака… — это было выше его сил.

— Точно? — спросил Лучик полувлюблёнными глазами, будто спрашивал девушку о свидании и не очень верил, что она на него придёт.

— Сегодня куплю, — сказал Пётр.

Лучик вытащил шпаргалку. Татьяна Валерьевна, прокашлявшись, возвращалась к доске. Она пролистала тетрадь Петра. Страницы сыпались, как карты в падающем карточном домике, построенном так некстати. Звонок был настолько громким, что зазвенели оконные стёкла. Было впечатление, что они разбивались и падали, впуская в класс острый солнечный свет, ворвавшийся и принёсший пыль качающихся листьев, шум машин, мчащихся за школьным забором, таких далёких, счастливых созданий, не знавших ни этот класс, ни Татьяну Валерьевну, ни Людмилу Михайловну, ни эту школу. Может они вообще не знают, что здесь есть школа, может кто-то случайно поехал другой дорогой и металлические пики забора несутся, как копья стражников старинного замка, который возник в этих местах как чудо, ворвавшись в этот зимний город, спасаясь от чумы, голода или осады, принеся сюда свою средневековую степь.

По дороге домой Петра догнала Лера.

— Ты что действительно принесёшь ему американские сигареты? — сказала она.

— Какие сигареты?

— А я в него почти влюбилась. — Пётр почувствовал, что жар прибывает к его щекам. — Ещё врёт, — продолжала она.

— Лера, ты не понимаешь, там была шпаргалка, а этот Лучков иначе бы её не вытащил.

— Так почему ты не избил его сам?

— На уроке?

— Тряпка, — сказала Лера и пошла вперёд быстрыми шагами.

— Придёт время, я убью его, — закричал Пётр ей вдогонку.

Лера обернулась и наградила его улыбкой, в которой не было слова «тряпка». «Самое страшное, когда тебя так называют», — сказал Пётр вслух.

И в этот момент он услышал вкрадчивый нагловатый голос Лучкова.

— Принёс? — полуиздевательски спрашивал тот, выглядывая из-за угла.

— А ну вали отсюда, крыса, — заорал Пётр и набросился на него.

Лучкова сдуло. Такого испуга на лице человека Пётр никогда не видел. Такой ярости в себе он ещё никогда не замечал. Ему хотелось разорвать эту стену, этот угол здания, раскромсать его в клочья, первобытно заорать, завыть от ярости и радости победы над зверем, который минуту назад скалил пасть, а теперь лежит, глаза его открыты и смиренны и говорят: «Ну хорошо, ты меня убил.» Поднятое над врагом копьё ликует!

Прошло несколько минут, пока Пётр пришёл в себя. Где-то в центре поля стоял Лёнька, наступив ногой на мяч, но Пётр не мог играть в футбол. Он сидел на парапете, ему хотелось закурить сигареты «Морэ» или любые другие, — болгарские, советские, папиросы «Беломор», но только закурить.

XVIII

Весенние каникулы открыли окно в другой мир. Маленький городок на Украине лежал где-то у Карпатских гор, и Серёга привёз сюда Петра на весенние каникулы. После десяти часов автобусного путешествия чувствовалась усталость, но Серёга говорил, что здешний удивительный воздух лечит от усталости и всех болезней. Бабушка Серёги обнимала Петра, как будто он тоже был её внуком. Она была очень одинока.

— На самом деле баба Шура очень колючая и крепкая женщина, — сказал Серёга, посыпая борщ перцем. — Ты только не попадай под её обстрел, а так всё нормально.

— По-моему она добрая, — сказал Пётр.

— Это точно, Петя. Знал бы ты, какая у неё душа! Только жизнь её была такой, что если б она повсюду была доброй, мы бы тут не сидели.

Серёга поймал муху рукой.

— Я этот дворик обожаю. И этот столик, и липкую клеёнчатую скатерть, и этот борщ, — сказал он.

— Зараз мяско будэ, — сказала с порога баба Шура.

— Не, я борща съел, — отозвался Серёга.

— Спасибо большое, — сказал Пётр, — очень вкусный борщ.

— Да шо ви, хлопци, Васька мий, коли молодий був, по дви тарилки борщу зъидав, та й то, коли проижджав повз. А на обид, як годыться, курочка та потим ще кавун и яблучка на дорижку, — сказала баба Шура.

Украинский язык тёти Шуры стелился по двору, как тихий, залетевший во двор ветер, добрый и уверенный в себе, как в самой жизни. Иначе и не могло быть. Русский звучал бы совершенно по-другому, не имел бы той железной уверенности, что так и было и что Васька её, когда был молодым, съедал по две тарелки борща, да и то, когда бывало проезжал мимо, а на обед, как положено, съедал курочку, потом ещё арбуз и ещё получал яблочек на дорожку.

Она махнула полотенцем и пошла в дом. Серёга растянулся на скамейке. В закатных лучах нежился огромный пёс бабы Шуры. Две кошки ходили рядом, одна перепрыгнула через него, а он лежал на спине и счастливыми глазами смотрел на них, провожая взглядом. Коты были его друзьями, а эти уходящие ещё тёплые лучи — родными лучами старого двора, где завтра, как всегда, родится утро, и по пыльным задворкам побегут куры, и заскрипит дверь.

— Треба Костю прив’язати, — сказала баба Шура. — І води йому наллэш.

— Ага, — гикнул Серёга из-под кепки.

— Какого Костю? — спросил Петя скороговоркой.

— Да вот этого лентяя зовут Костя.

— Этого пса?

— Ты ещё с Анькой не знаком?

— Нет.

— М-хм. Внучатая племянница бабы Шуры. Был у Аньки когда-то возлюбленный, Костя. Тут военная часть недалеко, он в ней служил, а потом пропал, демобилизовался, наверно. Убивалась она страшно, а потом назвала щенка бабы Шуры его именем.

— Интересно.

— Она и кошкам давала человеческие имена. Как-то ходил к ней Гера, здоровый муркет, на мотоцикле ездит.

— Баба Шура! — вдруг заорал Серёга, — а что Гера? К Ане заходит?

Баба Шура принесла огромную миску с фруктами, словно пришла на зов Серёги.

— Та ну, вин выпивае.

— А-а, — протянул Серёга. — Она своего котёнка Герой назвала. Здоровый кот уже.

Аня была маленькой, вертлявой, весёлой и очень обидчивой. Она обиделась на Серёгу, когда он ей сказал, что у неё пупик виден. Аня дёрнула блузку вниз и какое-то время разговаривала только с Петром. Они пошли на речку, но не купались. День был прохладным, Аня спускалась со склона, обнимала деревья и смеялась. Она уже всё простила Серёге и рассказывала о водоворотах на реке, о том, как опасно здесь плавать, о том, как в прошлом году здесь утонул мальчик.

— Ой, только не надо о грустном, — сказал Серёга.

Аня посмотрела на него с укоризной. «Точно котёнка Серёжей назовёт», — подумал Петя. Аня была на пять лет старше Петра. Когда она заглядывала ему в глаза, губы её распускались в улыбке, и она не могла удержаться от смеха.

— Ну что, маленький? — обращалась она к Серёге. — Мало каши ел, подустал? Чего ж вы такие все маленькие-то у меня?

— Да мы здоровые, — сказал Серёга, показывая бицепсы.

— А тётя Шура говорит, что ты не ешь ничего.

Они договорились, что завтра поедут на рыбалку с Олегом Васильевичем, отцом Ани. Петя смотрел в даль реки, изучая её берега и повороты. Он задрал брюки и зашёл в воду. Она обожгла его, точно как улыбка Ани, тянула зайти, поплыть до того берега, обходя водовороты, развести там костёр, просидеть до утра. Петя оглянулся. Аня закалывала булавкой волосы. Серёгина рука проскользнула по её талии и остановилась на груди. Аня не отдёрнулась, вынула булавку из сомкнутых губ и сказала: «Больше так не делай! Никогда! Понял?»

— Понял, — гнусаво ответил Серёга, — но мне понравилось.

— Дуралей малый!

Серёга спустился к Петру. Он обнадёживающе улыбался.

— Так завтра рыбалка? — сказал он. — Так что, выпить возьмём?

— Я те дам выпить, заноза! Смотри, какой друг у тебя хороший интеллигентный мальчик, — громко сказал Аня.

— Мальчик. Но есть подозрения…

Аня стала подниматься по склону, Серёга догнал её, проделывая огромные шаги. Он что-то ей говорил. Потом они сели на траву, и Пётр видел, как Аня всплакнула. Потом они вернулись в город. Он был тихим, без людей, он спал, не расставаясь с пылью, одиноким автобусом, маленькой вымощенной площадью, треснутым асфальтом на тротуарах и пышными голубями на карнизах, которые ворковали, хохлились и гордо смотрели вниз, словно сидели на крыше оперного театра. Сейчас начнут съезжаться кареты, люди будут раскланиваться, подавать выходящим из карет дамам руку, а голуби взовьются в апельсиновое небо, где кто-то только что рисовал белой масляной краской, водил кистью по холсту, оставляя витиеватые лабиринты вытянутых и узких облачных дорог. Вечер наступит, и голуби вернутся, пойдут спать. Им будет сниться старый автобус и раскрошенная мякоть белого хлеба, такого же спелого, как ушедшие в никуда облака.

— Аня, а вы поедете завтра с нами? — спросил Пётр.

— Не-а, не поеду, — сказала она весело.

— А було бы гарно. Ну как мой украинский?

— Ничего, огромный русский акцент, — ответила она.

— Хотя-а бы, — сказал Серёга и подмигнул Петру.

Дорога назад сопровождалась проливным дождём и грозой. Дождь стучал по крыше автобуса сотнями барабанных палочек, а сам автобус был огромным, плывущим в этом дожде барабаном. Серёга замлел после пива.

— Дай я твоё допью, — говорил он.

— Так тёплое же, — отвечал Пётр.

— Посмотри, что за окном. Спасибо, что это есть.

Серёга глотал пиво.

— Эй, юнцы, не рановато ли вам, — пропыхтел проснувшийся толстый дядька из соседнего ряда и тут же снова уснул.

— Ты куда после восьмого класса пойдёшь? — спросил Серёга.

— Не знаю, наверно в девятый. А ты?

— Пока не знаю. Меня в море тянет. Может плавать пойду.

— Ну так иди в высшее мореходное.

— Не знаю, это столько лет учиться и десятый заканчивать. Посмотрим, через пару лет вернусь сюда, куплю Ане цветов. Пусть только скажет, что я молодой для неё.

— Подожди, она тебе кажется двоюродная сестра?

— Не кровная, так что можно. Нет надо! — сказал Серёга громко, подняв указательный палец вверх.

— Тебе больше не надо! Вот молодёжь! Выпивают-то как! — прохрипел сквозь сон знакомый дядька и повернулся на другой бок.

XIX

Новый учитель математики, Семён Ефимович, лысоватый, кругловатый человек, объяснял материал, то и дело сжимая кулаки, будто у него в руках был кистевой эспандер или он что-то постоянно накачивал. Семён Ефимович причмокивал и поджимал губы, когда делал какое-то заключение, этим выражая непоколебимое согласие с результатом, иногда восхищаясь им, подымая голову вверх и делая паузы. Казалось, он не учит, а наслаждается доказательствами. Он давил на мел, когда писал на доске, ставил точки короткими звучными ударами, потом он поворачивался, смотрел на класс, в глазах горел восторг наслаждения, но не своими знаниями, а чёткостью математических законов и гениальностью людей, эти законы открывших. Уже на втором уроке было понятно, что Семён Ефимович с трепетом относится к отличникам. Он бы ставил им пятёрки не глядя, даже если б они заслуживали двоек. Он искренно пытался помочь любому, кто хоть как-то пытался что-то решить. Пусть он ничего не знает, пусть он болван, но он пытается. Даже от липового уважения к предмету Семён Ефимович таял и, склонившись над партой, старался всё объяснить с любовью, словно этот ученик на самом деле его кровный сын, и выяснилось это только сейчас. Графцов стрелял из трубочки, выбирая себе жертву. Семён Ефимович не выдержал и заорал на него: «Пришёл заниматься, так давай уже начнём, а нет, — так иди к чёрту!» Причём чёрт у Семён Ефимовича картавил и на время этого крика проникал в тело учителя, наливая глаза белым ненавистным огнём. Графцов сделал паузу секунд на двадцать, зажимая трубочку в коленях, и продолжал плеваться. Вдруг Лёня вскочил со стула и заорал: «Прекрати стрелять, подонок!»

— Что, что такое, — завертелся Семён Ефимович. — Кто кричал?

В классе поднялся смешок. Семён Ефимович нервно стал ходить между рядами. Потом он раскрыл журнал класса и склонился над ним. Семён Ефимович явно не знал, что ему делать. Графцов мирно переписывал с доски, Дунаев бил себя рукой по щекам, чтобы подавить напавший на него смех. Семён Ефимович кое-как закончил урок и благодарно сел на стул, когда прозвенел звонок. «Пошли бить Фишку», — закричал Дунаев и вылетел из класса. За ним вальяжно шёл Графцов и грыз карандаш с таким удовольствием, словно это было мороженое на палочке. Пётр обвёл глазами классное помещение. Лена флегматично складывала учебники в портфель, Горецкий в одной руке держал бутерброд, а другой пытался застегнуть свой старомодный ранец, Лера стояла с девчонками около дверного проёма и оживлённо беседовала, потом она и её компания засмеялись неудержимым шквальным смехом, который наполнил комнату и не собирался себя ни сдерживать, ни затихать, ни прикрывать рот рукой. Смех хотел греметь без остатка и стеснения, выливаясь до конца, как лава вулкана, которая и не желает, чтоб её сдерживали. Пётр побежал по коридору и не мог никого найти. Потом был какой-то урок, на котором присутствовал Лёня, но он не хотел разговаривать. Пётр позвонил ему вечером. Трубку взяла мама.

— Петя? Слыхала о вас, — сказала она. — Лёня спит, ему что-то передать?

— Нет-нет, — ответил Пётр.

Возглас «Пошли бить Фишку!» звучал почти всегда перед переменой. Теперь он стал самим звонком и к нему привыкли ученики, учителя и зеркальные черепашьи очки отличницы Лены.

— Кого это вы собираетесь бить? — спросил Семён Ефимович, расширяя глаза, когда услышал возглас.

— Никого, — басом сказал Дунаев, раскачиваясь на стуле.

Он отвечал следователю, который, как ему казалось, был слишком правильным, и от этого прямота Дунаева становилась ещё более наглой. Вдруг раздался страшный треск. Дунаев оказался на полу. Таких раскачиваний не выдержал даже видавший виды старый, но крепкий деревянный стул. Это был учительский стул, который Дунаев откуда-то притащил. Класс окутался смехом, но ненадолго.

— Не ушибся? Возьми мой, — сказал Семён Ефимович, жестом указывая на своё чёрное полукресло.

— Не, — сказал Дунаев тоном коллеги, — пойду себе другой поищу.

Семён Ефимович долго сжимал кулаки и провожал взглядом уходящего Дунаева. На урок Дунаев так и не вернулся, зато из коридора доносилось монотонное заунывное пение «Пошли-и би-ииии-ить Фи-ишку!»

Лёня согнулся от удара в живот.

— Там жир, лучше по морде, — скалил зубы Дунаев.

— Да не, вся морда тоже в жиру, — яростно голосил Графцов.

— Ты, Фишман, лучше на физкультуру не ходи, — сказал Мунтян откуда-то из темноты раздевалки.

— Не, пусть ходит, интересно же, — сказал Асадуллин, сидя на углу скамейки. Он держал свою футболку на вытянутых руках, будто хотел повесить её на невидимую бельевую верёвку.

Остальные одевались и старались заниматься своей одеждой. Графцов занёс колено, поднимая кулак правой руки. Лёня тяжело дышал.

— Ну что Фишка? — сказал Дунаев. — Тяжело быть мудаком?

— Да ладно, отпусти его, — в сердцах сказал Пётр.

Капитонов, сидевший напротив него, серьёзно посмотрел на Петра. Желваки забегали по его щекам.

— А тебе что, больше всех надо? — сказал Мунтян.

— Или хочешь с ним драться? — фальшиво-невинно улыбнулся Асадуллин.

— Чего это я с ним буду драться? — резко спросил Пётр.

— Так мы что, дружим? — проковылял к Петру Дунаев.

Он стоял к Петру очень близко. Его маленькие карие глазки бегали и резали взглядом. На носу было два вздёрнутых прыщика, а на щеках бледные следы веснушек, как гнилые отметины. У Петра не было чувства страха. В голове пронеслось: «Он ребёнок ещё! Озлобленный, нервный, укушенный бешеной собакой, но ребёнок!»

Дунаев рос без отца. Какой-то немецкий учитель сказал, что трудный ребёнок, — это прежде всего несчастный ребёнок. Так надо ли его жалеть, если он издевается над другими? Так он что, в этом приобретает своё счастье? В издевательстве над другими? Дунаев был похож на больного, который пытается заразить своей болезнью, ужалить, оскорбить, быть на коне. И только так он получал хоть немного счастья. Только что это за счастье такое?

— Жидка решил защитить, да? — вальяжно спросил Дунаев.

— Так он еле дышит из-за тебя, — ответил Пётр.

–А пусть хоть сдохнет! Мне то что?

По раздевалке прокатился смешок. Графцов судорожно полез в карман.

— Ну что, ребята, перемена не резиновая, другим тоже переодеваться надо, — сказал Дмитрий Иванович, открывая дверь.

— Резиновыми могут быть презервативы, а не перемена, — очень тихо сказал Асадуллин.

В дверь начали заходить ученики из параллельного класса. Графцов отпустил Лёню и выходил из раздевалки, делая вид, что сдувает что-то с лезвия перочинного ножа.

Пётр знал, что назревает буря, но такого он и представить себе не мог. На уроке физкультуры бегали стометровку. Потом Дмитрий Иванович разрешил поиграть в баскетбол. Девочки крутили обруч, но им это быстро надоело, и они испарились. Вдруг появился Графцов, разделся до пояса и принялся играть. Он ни с кем не поздоровался, его стоптанные кожаные туфельки с длинным носочком шаркали по асфальту и высекали искру.

— Пас, — кричал он. — Пас, ублюдок!

Графцов был невысоким, худосочным, его можно было уложить одним лёгким ударом, но даже акробат Миша Тимофеев с красивым атлетическим телом кидал ему мяч, хотя этого не требовала игра. Графцов убил её и последние драгоценные десять минут превратил в балаган. Он был похож на соплю, на ржавый вонючий кулёк с мутным содержимым, который бросили на пляжную подстилку. Он и вести мяч толком не умел, но никто ему не мешал и каждый уступал дорогу. Пётр переглядывался с Капитоновым. На лице Савелия плыла улыбка несогласия и полупрезрения. Дунаев неподалёку зашнуровывал кеды и вошёл в игру, подпрыгивая и скаля зубы. Пётр заметил на заднем дворе курящего Лакизо, Рынько, Мунтяна и ещё несколько человек.

— А где Фишман? — спросил Графцов, ловя мяч и высовывая язык.

Этот вопрос задал Дмитрий Иванович в начале урока.

— Казёнит, — ответило тогда несколько человек одновременно.

— Казёнит? — по-детски улыбаясь, спросил Дмитрий Иванович и что-то отметил в своём журнале.

Он сжимал под мышкой скакалку, его бицепс наливался играющим внутри мячиком, майка обтягивала мощную грудь. Он больше ничего не спрашивал про Фишмана, будто его и не было никогда.

Дмитрий Иванович появился в конце урока и помахал, чтобы ему отдали мяч. Кто-то высоко бросил его по-баскетбольному, и мяч поскакал к школьным ступеням гигантскими прыжками.

— Эй, — донеслось неподалёку, так что будем драться или сразу убежим?

Лакизо тушил окурок об угол здания. Часть класса уже разбрелась. Графцов что-то жевал.

— Надо было тебе идти впереди, — сказал Мунтян.

— А я не боюсь, — сказал Пётр.

— Это хорошо, — сказал Лакизо, прищуриваясь.

— Раз Фишки сегодня нет, будешь драться с Савелием, — сказал Графцов и харкнул.

— Не буду я с ним драться, — ответил Пётр.

— Будешь, — сказал Графцов и прижал Савелия к стене.

Рынько опирался рукой о стену. Лакизо, Дунаев и остальные выстраивались в ряд, начиная хлопать в ладоши.

— Неправильно назначать последним урок физкультуры, — вдруг сказал Лучков. В его глазах мерцала ненависть. Жаркая, жгучая, неистребимая.

— Пётр, что это за цирк? — спросил Савелий.

— Так, а мы тренеров не назначили, — сказал Графцов. — Так, у Савелия будет Лучик, а у Петруни — спортсмен Тимофей.

— Не, — закачал головой Тимофеев и стал смотреть в пол.

Лучков подошёл к припёртому к стенке Савелию.

— Ногами бей, только ногами, — рычал он, размахивая руками.

Савелия с силой толкнули в сторону Петра. Он споткнулся, начался свист. Пётр заметил в окне второго этажа ошалевшее лицо Бориса Петровича, учителя истории. Савелий мрачно шёл в сторону Петра. Его губа тряслась, глаза испуганно блестели и потеряли всякий разум. Хлопки зачастили и стали громче, свист переходил в улюлюканье. Дунаев запрокинул голову и смеялся над самим небом. Савелий медленно приближался, его подбадривал Лучков. Графцов стал кидаться мелкими камешками. Один камень попал Петру в руку, несколько — в плечо и один — в лицо. Пётр пошёл по направлению к Савелию, вдруг он резко развернулся и вмазал Графцову прямо в глаз. В этот же момент во двор школы выбежал Дмитрий Иванович с Борисом Петровичем и ещё несколько человек. Класс разбежался. Дунаев уводил Графцова на задний двор. Пётр вошёл в раздевалку. Перед ним расступились все. Он сдёрнул свои вещи со стены, сунул их в портфель, вышел из школы не переодеваясь и прыгнул в подошедший троллейбус. Сломанная дверь троллейбуса не закрывалась.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий