Листопад

С утра Михалыч опять заходился рвотой в каптёрке, а так же за ночь намело столько бажовского богатства, что он стоял в самоцветах по щиколотку. Малахитовые, топазовые, яшмовые и рубиновые листья ластились к его ногам, а он ненавидел и боялся рубинового цвета.
Рубиновые серьги и колье старинной работы были у его матери, когда он помнил её ещё живой, смеющейся, трепещущей на ветру, как эта солнечная осина, рубиновые серьги, колье, кисейные занавески на весёлых солнечных окнах, и деревянный дом с садом, заросшим дикой вишней, и сестрёнка Лерка, длинноногая, веснушчатая, вечно таскавшаяся за ним с назойливым хихиканьем.
Ничего этого больше не было, не было около двух лет, они даже не снились ему ни разу с того страшного дня. Ещё когда он пришёл в себя в больнице, единственный выживший из семьи, он попросил, плача, листы, карандаши, или хотя бы мелок с фанерной доской, он знал, что  т а к  они придут хоть на мгновение, он многое знал про себя, чего не знали другие, знал и боялся собственного странного и страшного дара. Но ему поставили капельницу, сделали успокоительное, и не дали ни карандаша, ни бумаги, а они, те, кого так любил он, уходили всё дальше по дороге смерти, и скоро ни один рисунок, ни один, с тоской и любовью сделанный набросок, не вернёт их. Тогда он, шатаясь, вышел после капельницы в коридор, добрался до ванной, и, отковыряв кусок извёстки, стал быстро чертить на зеркале знакомые черты сестры. Маму не смог. Маму рисовать было слишком больно. Мама тянула к нему руки из чёрного пламени сгоревшего дома, а он тянул руки к ней, и не мог дотянуться. Через минуту лицо сестры было будто живым, вздрагивали ресницы, тёмной смородиной светились глаза…
— Лерка, кто? — всхлипнул он совсем по-девчачьи, не опасаясь, что кто-нибудь может войти в гнилую, ободранную, пропахшую хлоркой ванную, стыдясь только, что именно здесь нарисовал портрет покойной сестры. — Лерочка, родная, кто?
Дрогнули запёкшиеся сожжённые губы, послышалось тихое, как шелест на ветру:
— Цыгане, Сань. Цыгане, соседний дом. Давно колье приметили, всё продать просили… Ты — в художку, они и рванули всем скопом, а я из магазина только прибежала, слышу крик — вбегаю — на полу мать в луже крови, а ящики шкафов все вывернуты.Их человек пять было, женщина, Айша и подростки с ней, лет 12 –15. У матери пальцы сломаны и горло перерезано. Я вновь закричала, и тут что-то ледяное, острое под ребро воткнулось. Дальше ничего не помню, только запах гари, темноту и тропу, тропу из Жизни в Смерть. Не спрашивай, ч т о  там. И не зови нас больше. Не придём. Больно…
— Приснитесь — забормотал он, как в бреду, сползая по стене. — Хоть ты приснись…
— От нас же кости обугленные остались. Нечему снится, сам видел… Да и не наш ты, а листопадный… Не родной ты нам, хоть любили тебя пуще родного… То мама передать велела, и ещё не мстить просила за смерть нашу…
Замолчала она, и вновь рисунком на зеркале стала, а он в плаче у стены забился.
— Э, паря, паря, ты что? Башку сплоснуть зашёл, а тут… — услышал он над собой густое, матерщинное, неясно различая огромный силуэт, склонившийся над ним. — Эх ты, классная девка нарисована, ты рисовал? Слышь, паря, да что с тобой?!
А дальше снова была палата, и успокоительное, а он метался в бреду и видел догорающий дом, в котором уже не осталось никого живого. Даже кота. Он бросался туда несколько раз, пока его не оттащили пожарные и не увезли на скорой…
Он вышел через месяц, в джинсах из больничного секонд-хенда, разбитых кроссовках и коричневой растянутой футболке с длинным рукавом. На дворе стояло великое и лучезарное время — бабье лето, тихо вился листопад, касаясь его отросших волос лимонными и золотыми, и багряными листьями. Он и сам был, несмотря на пережитый ужас, как этот листопад, будто вылепленный из спелого золотого осеннего света, и мать не раз смеялась, что отец его — не вечно командировочный забулдыга, сгинувший на необъятных просторах страны, а сам сентябрь.
Он и сам чувствовал странную, непостижимую связь между собой и осенью, и каждая за его недолгую жизнь приносила ему какое-нибудь маленькое Чудо. Кроме этой. Эта принесла смерть любимых и жизнь на грани сумасшествия…
— Есть, куда пойти? — спросил зав. отделением предобрейший одышливый Пётр Семёнович, с жалостью глядя на семнадцатилетнего растрёпанного пацана, похожего на подбитого воробья.
— Есть, — кивнул он в ответ. — Сестра материна завтра приезжает из Родимовска, эсэмеску прислала. Так что ещё ночь у вас перекантуюсь.
— Ты ведь учился где-то? — сочувственно блеснул бифокальными очками Пётр Семёнович. — Доучиваться будешь?
— В художественном… А доучиваться… не знаю, смогу ли рисовать после  т а к о г о.
Он рассеянно помотал головой и пошёл по тропинке в глубь больничного парка, чтобы избежать дальнейших распросов. Он-то знал, что всё равно будет рисовать, а сегодня нарисует один-единственный рисунок…
Лето было бабьим, золотым, и листья ложились ему на плечи, когда он побрёл, минуя больничный парк, по кромке леса к крохотному лучезарному пруду, искрящемуся под солнцем. Цыганский дом был обречён, он знал это наверняка, и сегодня он убьёт этот дом, но как же хотелось смыть с себя те наросты боли и отчаяния, в которые он был закутан последнее время, как в кокон, и войти в новую месть ЧИСТЫМ. Любимые запретили ему мстить, но он отомстит…
И он, скинув с себя чужое тряпьё, легко пролетел по мосткам и окунулся в ледяную зеленоватую воду. Вымахивая саженками и отфыркиваясь, он быстро переплыл маленький пруд, и растянулся на противоположном берегу, к которому ещё гуще подступал лес на увядающей траве, чуть вздрагивая от осеннего сквозняка. Глаза цвета зелёных желудей с тоской и каким-то отчаянным пониманием взирали на окружающий мир. Солнечные пятна, высыхая, переливались на загорелых плечах, озноб проходил, и он уткнул лицо в ворох тысячелистника. «Не наш ты, а листопадный, не родной ты нам, хоть любили тебя пуще родного»-повторял он непонятные, полные горя и любви слова покойной сестры, и сжимал пальцы в тоске. Не родной… Листопадный… Помешалась от муки и боли перед смертью? И при чём тут листопад? Он ведь всю жизнь помнил только их, он ничего не помнил д о. Темноглазую, тонкую, смеющуюся маму и рыжеволосую красавицу Лерку всего-то на год и старше его… До их великой любви к нему и не было ничего, мира самого не было, и…
— Толян, ты посмотри, какой кадр! — послышалось мягкое, насмешливое, и сверху посыпались глинистые комья. — Ну прямо «Завтрак на траве»!
Он вскочил, мгновенно почуяв опасность, отступая к краю илистого пруда. Как же он не заметил их раньше, и их огромный серебристый «Лендровер» за высокими соснами!
Их было трое, и спускались они с лесного склона по-кошачьи осторожно, и в глазах у двух было лишь ленивое любопытство и желание пугнуть «варяга», заплывшего на их территорию, а вот третий, третий напугал его до озноба. Что-то тёмное, тяжёлое, по-звериному жадное было в его взгляде.
— Ну подожди, пацан, хоть познакомимся, — улыбчиво протянул звериноглазый, и Санька бросился в спасительный пруд, и тут же был выхвачен оттуда в четыре руки, и, мокрый, брыкающийся, заледеневший от страха, выброшен на траву и сосновые иглы, прямо под ноги тому, с вкрадчивым обволакивающим голосом и звериными глазами, в чёрном блейзере, с улыбкой тёмной и зыбкой, как топь…
— Нехорошо на чужом берегу загорать, паря, и пошлину не платить, — цепкая, будто паучья лапа вцепилась ему в мокрые кудри, больно вздёрнула, заставив подняться с колен, облепленных сосновыми иголками, смуглое пугающее лицо оказалось совсем рядом — Я вот думаю, — нехорошо протянул человек тем же обволакивающим голосом, и тут Санька, зажмурившись, плюнул ему в лицо.
— Ах ты, сука! жгучий удар в лицо свалил его с ног, в подсыхающую траву, хвою. Он ахнул, изо всех сил ударившись локтём о выступающий корень, и тут послышалось тяжёлое, грохочущее:
— А ну, гниды, оставили парня!
Говоривший густо, грозно, возвышался неподалёку в защитной куртке, сапогах болотных, да ещё и с дробовиком наперевес. Разглядел его Санька и ещё больше ужаснулся — тёмная глыбастая гора, надбровные дуги, как обломки скалы, пещерный тролль, да и только!
— Ты Данич, иди, куда шёл, — лениво процедил звериноглазый, шестёрки подобрались ближе. закрывая вожака. — Мне с пацанчиком потолковать надо…
— Керамическая плитка с фабрики папаши в башку ударила, урод, на детей бросаешься! — прогрохотал «пещерный тролль». — Иди, шоблу свою тряси, к нему не смей приближаться, он и так пережил!
Ударило, тяжело, раскатисто-дробно у самых ног троицы, Санька, откатившись в сторону, тоненько завыл, зажмурился, и вдруг почувствовал, как подходят тяжёлые мягкие шаги «пещерного тролля», как непомерная куртка ложится на озябшие плечи, как вытирается кровь с лица огромной, как небо, доброй ладонью, и как берут его на руки и куда-то несут, и укладывают на что-то мягкое, по-детски пахнущее плюшем…
— Данич, тварь, отцу пятки будешь вылизывать — послышалось надрывное, истеричное со стороны троицы. — И лесничество отнимем, и кордон твой спалим!
— Причиндалы ваши отстрелю, ещё раз рядом с пацаном увижу! — ещё один удар дробью у самых колёс, мат, хлопанье дверьми, рёв двигателя. «Тролль скальный» так и не опустил дробовик, заслоняя собой «Уазик» со скорчившимся на сиденье мальчишкой, пока, подпрыгивая на ухабах, не скрылся под пологом сосен проклятый внедорожник.
— Пппочему? — Саньку колотило под пятнистой курткой, с плавок натекло, локоть распух и кровоточил, распухла разбитая губа, ноги покрыли синеватые пупырышки. — Ппочему? Кккто Ввы?
— Не узнал? — «скалльный тролль» обернулся, опустив дробовик, изобразив подобие улыбки. — В одном отделении лечились. Лесник я здешний. Я ж тя в ванной откачивал, ты девку там на зеркале нарисовал, красивую, как живую, а потом и грохнулся с пеной у рта, я подумал — падучая, стал тебе зубы разжимать, чтоб язык не заглотал. потом эскулапы набежали… А штаны твои где? Ты почему в одних плавках?
— Ккупался…
— Купался? В конце сентября? Ну, ты молоток!
— А одёжа?
— На том берегу, у ппарка больничного. Я ддумал, ппереплыву, ппозагораю, солнце, как летнее, а тут эти…
— Эти! — передразнил Данич, звучно сплёвывая. — Скажи спасибо, что обошлось. Этот бережок для прогулок своих облюбовала местная гопота — Каратов, депутатский сынок, и, несмотря на сопливость, совладелец уже папашиной фабрики, и братья Червивцевы, ларёчники местные. Сначала девок своих сюда таскали, потом — должников, били до полусмерти, мочу заставляли пить. Я лично двух у них из рук вырвал, прокуратуру жалобами завалил — без толку, всё вернулось на круги своя. А тут ты подвернулся. Надо бы по хорошему изуродовать всех троих, чтоб неповадно было, да потом из дерьма не выберешься…
«Уазик», пофыркивая, поехал вокруг маленького пруда, наполовину застеленного позолоченными листьями.
— Ну, смотри, где твои шмотки?
— Вон-вон! — завозился отогревшийся Санька, указывая на кучку из тряпья и разбитые крос совки.
— И нет, чтоль, больше ничего?
— Так всё ж сгорело, вы же знаете, — стуча зубами. Санька натягивал джинсы прямо на мокрые плавки. -Ещё ветровка на складе, но она — полуобгорелая, я ж в дом несколько раз бросался, думал… думал…
Он вдруг зарыдал сухо, страшно, спрятав лицо в разбитый локоть, тощий, растрёпанный, в смешной растянутой футболке, и вдруг почувствовал, что его вновь заворачивают в непомерный бушлат и обнимают самые сильные руки на свете…
— Переживёшь, — тихо шепнул рот, схожий с горной щелью. — Я взвод похоронил, и с ним — брата младшего, и, ничего, пережил, пил только долго. Пойти есть к кому?
— Тётка из Родимовска приезжает, завтра, у неё буду жить, работать пойду, а, может, доучиваться…
— А на кого учился-то?
— На художника…
— На художника — это хорошо… Будешь красоту творить, как живую, вон ты какую тогда изобразил, на зеркале, всю ночь снилась… Только в деньги всё не обращай, страшное это дело, когда талант человеческий за бабло продаётся…Бушлат себе оставь, греть будет…
— Да куда я в нём?
— На память обо мне… Ну, бывай, Листопад!
— Как?! — вскинул голову мальчик, — как Вы меня назвали?
— Листопад! — засмеялся скалльный тролль, усаживаясь в «уазик».– Волосы у тебя разноцветные, — и коричневые, и жёлтые, и красноватые, а глаза — как жёдуди зелёные. Смотришь и думаешь: не бывает таких, а ты — вот он, есть! И с территории больницы до отъезда — ни ногой! Приметил тебя урод, не отвяжется…
Растрепал подсыхающие волосы могучей ладонью, подмигнул на прощание и умчался на «уазике» верьегорский лесничий, капитан Глеб Данич, взвод в Чечне схоронивший, и вместе с ним — младшего брата, так похожего желудёво-зелёными глазами на Саньку-Листопада. Санька побрёл в сторону больницы, загребая листья, где сестра хозяйка, сжалившись над «погорелышем», выдала ещё пару «семейников» и почти новый пуловер, потом хозяйским взором окинула бушлат и всплеснула руками:
— Это ж на какенного мужика соорудить надо! Плечищи-то, плечищи! Кто подарил хоть?
— Лесничий, который здесь лежал, — признался Санька.
— А, Чеченец! — понимающе кивнула тётка. — Ты с ним осторожней, он — контуженный! Чуть что — стреляет в своём лесу!
Санька хотел сказать, что контуженные здесь другие, и бояться следует совсем не выстрелов, но потом передумал, и пошёл на обед, а после обеда выпросил у той-же самой сестры-хозяйки фломастер и несколько пожелтевших листков, а так же позволение у Петра Семёновича погулять по городу до семи.
Отморозков, привязавшихся к нему, он почти не боялся, с прозвищем Данича «Листопад»странная и жуткая уверенность поселилась в нём, что он много сильнее и опаснее их, и что их тоже можно НАРИСОВАТЬ. Больше всего он боялся НЕ ОТОМСТИТЬ за убитых любимых, которые с тех самых пор так и не приснились ему. Надо было РИСОВАТЬ цыганский дом. Надо было всю силу своего странного и страшного дара, о котором он не говорил никому, бросить на уничтожение. Надо было нарисовать страшное, мучительное пламя, но сделать так, что бы они горели, задыхаясь, горели медленно, в кровавой чудовищной боли, как горели его мать и сестра. Выходя из больничных ворот, он уничтожил в себе последние ростки жалости к нелюдям, глядя на низкое тревожное оранжевое солнце сквозь внезапно выступившие слёзы.

* * *

Цыганский дом был похож на раскрытый зловонный рот, с гнилыми зубами-дверьми, во дворе шло беспрестанное веселье. разухабистое, цветастое, вонючее, как взлетающие цыганские юбки. Возле ворот стояли две покоцанные «семёрки», к ним постоянно кто-то приезжал, к этим скотам, какие-то другие скоты, такие же громкие, губастые и вороватые… Смуглая, низкая, с косоватой походкой, с длинными серебряными серьгами в ушах и косой, перетянутой каким-то бисером, в грязном серо-голубом платье, приговаривая что-то по цыгански зычным голосом, вынесла корм свиньям в хлев. «Интересно, зачеим свиньям — свиньи?» — подумал он, устраиваясь напротив в зарослях на скамейке, и беспощадно занося фломастер над пожелтевшим листком, а она вдруг обернулась и обожгла его вороньим взглядом пронзительных глаз… Он тоже ответил взглядом, и не желудёвым уже, а зелёным, как морская пучина, ненавидяще-непрощающим, а она то ли не разглядела его в зарослях, то ли его проклятый дар скрыл его от цыганского глаза, знакомо начиная покалывать в кончиках пальцев, только, сверкнув круглыми вороньими глазами, цыганка быстро юркнула в хлев, а по пожлтевшему листку, разглаженному на коленке, заплясал фломастер, являя черты, запечатлённые на смерть. Трое хихикающих подростков вырыснуло из дома, и побежало к ободранным велосипедам; он и их нарисовал, так же бегло и воровато, как бежали они. И того, кого называли»Стас», в грязной зелёной футболке и бриджах, беспрестанно подсвистывающего, грязноголового, и пронзительно-гортанного, похожего на суетливого грача, в красно-оранжевой майке и таких же шортах, и бейсболке, и ещё одного, матерящегося, карзубого, в безразмерной водолазке и трениках.
— Дети, — вспомнился шёпот на дне сознания, — дети, лет по 12-15, — и тут же оглушила и ослепила небывалая ярость: убийцы! На крыльцо, по-сорочьи стрекоча, в длинных кофтах и ярких юбках вылетели девицы-близняшки, лет по четырнадцать, зашлись картавым смехом и что-то визгливо закричали вслед уезжающим подросткам. Грязноволосый Стас в заляпанной футболке развернулся и показал «фак» средним пальцем. Санька нехорошо улыбнулся, разглядывая сестёр. Они часто приходили к ним, и мать и Лерка давали им яблоки и вишню из сада. Просто так. Наверное, они и в тот день постучали, будто бы за яблоками, и мать доверчиво открыла им, а вместе с ними ворвались вонючие псы-подростки, и стали убивать… Мать и только что пришедшую Лерку. А потом они ограбили и подожгли дом. Его дом, маленький, двухкомнатный, с крошечными скрипучими сенями, где Лерка так любила развешивать мяту и зверобой, с верандой, увитой диким виноградом, с крошечным палисадником, полным петуний… Вонючие псы, недостойные жизни…
Он сделал последний штрих, сёстры были близнецы, и потому он нарисовал одно лицо. А потом стал рисовать горящий дом с гнилыми, как зубы, дверьми, ибо эти двери, зачарованные его рисунком, не пропустят никого. Сверху нового листка он крупно написал время: полночь. Ночь, луна, лай собак, истошный визг свиней, крыша и стены, стреляющие огнём, душераздирающие крики. Да, это будет в полночь. Не уйдут никто — не животные, ни люди. Их полосатый Трофим сгорел вместе с домом, так почему и х твари должны жить?
Мир вдруг поплыл перед ним, будто золотая молния пронзила тело, нутро скрутила жесточайшая боль. Он упал с дворовой скамьи, на которой сидел, рисуя проклятый дом, и до боли стиснул в пальцах листы со страшными рисунками. Перед глазами сначало мелькнуло золотисто-тёмное, потом ярко-алое, потом послышался шелестящий нечеловеческий шёпот: «Властелин Листопад, ты действительно хочешь их убить?»
— Да, — выдавил он, борясь с мутью, подступающей к глазам, осознавая, что это колдовство и борясь с ним. — За мой дом, за маму и сестру. Я сожгу их, как они сожгли моих родных…
Чужие чары рассеялись, и он обнаружил, что сидит на мокрой траве, а перед ним на скамье — старуха, в ало-золотой цыганской шали, с глазами, как две бездны.
— Но ведь это — не твоя страна, Властелин Листопад, — покачала головой старуха. — Ты заблудился среди времён и планет, потерял свой лес и свою Королеву.
И ты хочешь убить то, что тебе не принадлежит?
— Я убью их по любому, — он выдернул из сердца боль — золотую иглу — и усмехнулся в провалы глаз. — А ты хранишь этих свиней? Ты — сущность этого дома, — он поразился, откуда взялись вдруг слова, заглядывая в древние бездны глаз.
— Храню. Даже после того, что они сотворили. И не сущность, а душа. А вот ты — нездешний, когда пробуждается твой дар, — с тебя спадает чешуя человеческая, и рисуешь ты золотыми молниями, страшная власть в тех молниях. Неродными были тебе убитые, листопадом тебя на порог занесло, из времён, которым нет названия, потеряла тебя Владычица, ищет в скорби и печали, а ты… за неродных мстить собрался.
— Ты, ты…- в ненависти глотая слова, вырвал последний листок, набрасывая древнее пергаментное лицо. — Ты тоже сгинешь. Вместе с ними.
— Сгину, куда же я денусь, — вздохнула старуха, и скорбно взглянула в глаза его в напрасной надежде: вдруг пожалеет, но свет молний был в желудёвых глазах, и она поняла — не пощадит.
— Красивый мальчик, — вдруг сказала она, и будто луч пал на тёмное, в наплывах морщин, лицо. — Красивый, Великая Владычица всегда себя красотой окружала, а уж время листопада — самое, самое. Это ты ещё в силу не вошёл, и заметать не научился — города, страны, целые миры… Научишься, и уйдёшь вслед за Ней по звёздной тропе. А я умру сегодня ночью. Я их — она кивнула в сторону дома, — защищать буду. Знаю, что убийцы, а буду, потому что в услужении у них. И сожжёшь меня так же, как и их, Властелин Листопад, красивый мальчик…
И тогда он бросился прочь от провалов глаз ёё и улыбки, улыбки обречённого существа — цыганской домовицы, которая умрёт, защищая скотов, которых он приговорил.

* * *

В шесть часов в вечернем сумраке на тихих улочках Верьегорска догорали астры и золотые шары. Он брёл, истратив все силы на страшные рисунки, что спрятал под пуловером на груди, он знал, что сейчас зайдёт в прибольничный магазин, купит из денег, выделенных соцпомощью банку любимого яблочного сидра и сырную нарезку, и отпразднует… Сегодня, в полночь, он отпразднует смерть негодяев. Будет 0 часов 0 минут, и будет Великая Боль, он нарисовал её, и она будет. А он раскроет окно в ночь, и будет смотреть на спящий город, любуясь далёким пожаром и слыша вой сирен. Он будет пить свой любимый сидр, как на Новый Год, закусывая «эдамом» и смотря на осеннюю луну, и будет счастлив в эти минуты, он знал, а пот он заметёт, заметёт своё прошлое, чтобы жить заново. Он сможет, у него получится… Визг тормозов, хлопок дверцы, и он, запнувшись кроссовками о бордюр, летит на дорогу, но сильная рука останавливает падение. Хорошо, что рисунки под пуловером, иначе бы разлетелись, как белые птицы в сумраке и испачкались бы в грязи. Поднимает желудёвый ненавидящий взгляд, цедит с мертвеющим лицом: «Отпусти»
— Может, подвезти?
— Дерьмо своё подвези!
Вырывается из цепких рук и прыгает к забору, чувствуя знакомые искрящиеся молнии в пальцах. Поперёк дороги стоит тусклый в вечерних сумерках внедорожник. Олег Каратов в чёрной водолазке и белых пижонских джинсах, прислонившись к дверце, задумчиво разглядывает его. Шестёрки-близнецы Червивцевы куда-то делись.
— Смотри ты, какой грозный, — насмешливо тянет Каратов, странно-пристально разглядывая его. У Саньки возникает дикое ощущение, что всё это уже когда-то было, не в этой жизни и не в этом мире, но было.
— Я вообще-то извиниться хотел, пацан, — вдруг говорит Каратов, комкая в руках сигаретную пачку. — С ночи были, с похмелюги, а тут ты подвернулся…
Он так же непонятно улыбается, глядя на Саньку, он ещё не понимает, что обречён.
— Нам Данич потом мозги вправил: у парня, говорит, родных убили, дом сожгли, сам едва выжил, чуть умом не тронулся, а тут ты со своей кодлой… С похмелья были, извини.
— Извиняю. Драндулет с дороги убери.
Каратов неожиданно слушается, а потом едет рядом, почти прижимая к обочине, пытаясь разговорить. Он не знает, что уже покойник, что в полночь Листопад будет набрасывать портрет его смерти, он ничего этого не знает, он просто хочет приручить этого странного, дикого, красивого подростка, он чувствует, что за внешней беззащитной хрупкостью того — чёрная беззвёздная бездна. Но эта-то бездна и манит его, его всегда манила опасность, а парень со странными разноцветными волосами и зелёно-желудёвыми глазами опасен, очень опасен, как же он не разглядел этого раньше?
— Есть, где жить?
–Тебя гребёт?
— Не хами. Могу жильё предложить, с работой.
— Пошёл на хрен!
— Меня нельзя посылать, — тихо отзывается Каратов. — Проблемы могут быть, а я ведь серьёзно помочь хочу… Крыши-то над головой нет…
Санька, не отвечая, скрывается в крохотном магазинчике с полуободранной оранжевой дверью и мутными стёклами, надеясь, что самоубийца отстанет, но самоубийца ждёт его у выхода, он жаждет его общества, с улыбкой имбецила он пытается взять у него полиэтиленовый пакет с банкой сидра и нарезкой «эдама»/ поминальным проклятому логову/.
— Помогу?
— А помоги! — вдруг весело восклицает Санька/ больничные ворота и будка охранника через дорогу/. — Подержи пакет, пока я…
В сумерках он достал последний чистый листок, и выуженным из кармана фломастером почти наугад в полутьме стал набрасывать резкие, хищные черты, звериный прищур глаз, хрящеватый нос, залом меж высоко вскинутых бровей.
— Меня рисуешь? — разглядев, удивился Каратов.
— Запечатлеваю, — усмехнулся Листопад. — На память.
— На память? А мы не расстаёмся. Тебя же завтра выписывают, после 12-ти? Вот подъеду, поговорим, дальнейшее твоё жильё обсудим. Несовершеннолетний ведь, опекунов-то нет? Вот опекунство с отцом и оформим… Так что некуда тебе деваться, пацан.
Он хотел напоследок растрепать так манившие его волосы подростка, казалось, светящиеся в полутьме, но Санька отпрыгнул, вырвав сумку, бросив напоследок странное:
— Это тебе некуда, кретин…
Миновав будку охранника, он неторопливо шёл меж высоких деревьев к больничному корпусу и чувствовал спиной странный взгляд Каратова.
— Мотылёк, — с ненавистью подумал он. — Хищный, мохнатый мотылёк, летящий на огонь. А ведь сегодня ты сгоришь…

* * *

Цыганский дом занялся бойко, радостно, вполнеба, будто поджигали сразу с двух сторон. Ввысь рвались огненные брызги, лоскуты алого и жёлтого пламени рвали ночь, как мечи — густой чёрный шёлк, а внутри дома стоял утробный крик. Гнилые двери были заперты насмерть, окна почему-то не смогли открыть, хоть и были хлипкими и у самой земли. Занялся старый вишенник у крыльца, засохший ещё при прежних хозяевах. Цыганский народ — неряшливый народ, не вырубил сушняк себе на беду. Крик кромсал ночь, страшный, утробный, женские и детские руки царапали, обдирая запястья, срывая ногти, дерево и стёкла, но окна и двери были, будто заколдованные. Кривоногий, пронзительный от горя цыган с шевелюрой, в которой почему-то запутались куриные перья, с куцей кощеевой бородёнкой, со смуглым страшным оскаленным лицом носился вокруг дома, выкрикивая хрипло, с надрывом: «Ксюшенька! Айша! Стасик!», он бился в окна, которые давно должны были лопнуть от чудовищного жара, но почему-то не лопались, а лишь сияли страшной осенней зарёй огня. А потом, на какой-то момент, крики затихли, погасли, и провалилась крыша, и стали рушится стропила. На цыгане загорелась рубаха, он упал, смешно засучив ногами, на траву, в которой, шипя, потухали летящие искры, и тут на него обрушилась пылающая вишня…
Пожарных вызвали не сразу, не любили цыганское подворье, гульбу его раздольную, наглую неряшливость, тяжкий свиной запах со двора, да и подворовывали они, теплицы ворошили, по садам-сараям ночью, как саранча, проходили. Замки, ручки дверные выдирали в домах одиноких старух, трубы свинчивали…
— А разве я выйду, — плакала баба Аня у своего разорённого сарая. — Вышла однажды… Кафель Алик в сарай сложил, на выходных обещал придти, кухню подновить. Ночью слышу грохот и стук в сарае. Вышла. «Жить, — говорят, — хочешь, старая курва? Сиди и нишкни! И смеялся, и дым сигаретный в лицо мне пускал… Есть Бог, есть! Покарал он семя адово…
Когда приехала пожарная– чёрный обугленный дом, будто нарисованный злым волшебником на начинающем сереть осеннем предутреннем небе тянул к угасающим звёздам догорающие, в оранжевых огненных пятнах, стропила. А через день внезапно, будто ниоткуда (деревья ж вокруг погорели) закружил, как вьюга, густой разноцветный листопад и покрыл осенней прелестью своей чёрный сгоревший остов…
— Неспроста, ох, неспроста сгорело цыганское племя, житья от них не было, — слышалось из маленькой, гудящей толпы…
Злой волшебник тем временем, распахнув окно в больничной палате, сидел на подоконнике и смотрел на далёкое зарево, обдуваемый холодным ветром, и видел гибель цыганскую, как днём. Сладко-горько было на душе от сидра и эдама, сердце в последний раз всхлипнуло и изошло кровавой слезой по любимым и ушедшим. Всё. Эта страница его жизни вырвана, скомкана и сожжена. На новой странице он напишет свою новую жизнь, он найдёт Владычицу, как было предсказано, и уйдёт с ней по звёздной тропе. Если он — Листопад, он отыщет Владычицу Листопада…
— Детей сжёг, — выткался на фоне ночного неба умирающий призрак цыганской домовицы. — Детей не пожалел…
— Дети и убивали! — с ненавистью выдохнул он в лицо, что свёртывалось, как пергамент. — За две жизни — пять взял. И пусть теперь вечно горят. В аду!
— Не за родных ты отомстил, Листопад, за чужих. Обманом тебя завлекло в этот мир, обманом на человеческий порог занесло. Ты же не человек, да ты уж и сам всё понял. А к своим ты вернёшься, ещё бы тебе не вернуться. Только, когда Владычицу встретишь, слово замолви перед ней за меня, скажи: старая Сарта хибару цыганскую до последнего защищала. От сына твоего, Листопада. Тебя даже проклясть нельзя, сын Королевы Маб! А я бы прокляла! Я бы…
— Сдохни, ветошь грязная, — высоким, властным голосом сказал он в темноту, и темнота дрогнула и подалась назад, признавая его силу. Полупрозрачное пергаментное лицо дрогнуло, как от боли, и рассыпалось впрах, на сотни желтоватых хлопьев, которые закружил и понёс по дороге предутренний ветер. А он, прежде, чем растянуться под тонким больничным одеялом, и погрузиться в полное сполохов и звёзд тревожное пространство, нарисовал опрокинутый горящий автомобиль, и знакомое лицо в огне, худое, хрящеватое, с жёлто-зелёным огнём в глазах, тигриным огнём, с распяленным в крике ртом… Жить Олегу Каратову, решившего взять его, Листопада, под своё покровительство, оставалось несколько часов… Всё это случилось ровно два года назад…

* * *

Золотое, лиловое, бирюзовое Бажовское богатство лилось через метлу, взвивались маленькие вихри и укладывались в разноцветные узоры, крошечные холмы, и каждый, каждый сиял своим особым цветом. Листья слушались его, и не только листья, за два года, пока он жил в Родимовске, он смутно научился понимать язык трав, цветов, птиц. весенних дождей и осенних туманов, язык животных и птиц. Порой ему, с метлой в руках, посреди шумного утреннего бульвара казалось, что он бродит в вечном тумане, хотя вокруг сияло солнце и пели голубые сентябрьские фонтаны, но он бродил в тумане и слышал незнакомый, но самый родной на свете голос, голос будто звал его из невообразимой дали, а потом снова мерк, гас на дне глубин, которым нет названия, а он оглядывался с тоской и болью. Что-то родное и дорогое было совсем рядом, и не могло к нему пробиться, голос слышался и ночью, и тогда он просыпался с медленной тягучей болью под сердцем, иногда казалось, что он сходит с ума. Вторая часть дня, когда он брал блокнот, карандаши, закидывал в каптёрку Михалычу рабочую робу, натягивал джинсы и ветровку, была посвящена рисованию. Он брёл на тот же самый бульвар, с копеечным альбомом, карандашами, термосом с кофе, и усаживался до вечера на скамье у неглубокой выложенной гранитом канавки, ловя ускользающий свет в листьях, прохожих, гудении троллейбусов, мерцании крыш и ранних фонарей. С ним стали твориться странные вещи: он видел теперь во тьме, как днём, и, когда на бульвар мягко, по-осеннему, как большой призрачный кот, внезапно спускался вечер, — он видел ярче, объёмнее, предметы приобретали свою истинную суть, тайную, волшебную, прекрасную и отвратительную… Эту суть он и улавливал, и запечатлевал то огненный светящийся лист, из исчезающий в пасти пыльного городского кольчатого дракона, выглядывающего из канализационного люка, то девушку в багряном платье, с багряными, как листва волосами и прекрасным лицом. залитым слезами, пойманную чудовищной чёрной ладонью города, молодого человека с волосами, как спелое сентябрьское солнце, в доспехах из позолоченных листьев, с мечом, как серебряная молния, отбивающегося от чудовищных чёрных городских морлоков. Это были морлоки, и он знал это наверняка, и ещё он знал — солнечный рыцарь победит. Карандаши светились в осеннем полумраке, светились рисунки, и сам необычайный профиль художника, редкие изумлённые прохожие подходили, покупали странные сгустки цветных фантазий, тьмы и света, и ещё — непонятной тоски. Некоторые пытались познакомиться, и не только женщины, но и мужчины, таких он и называл морлоками, улыбаясь в их глаза, как угли, улыбкой утреннего солнца, обещающей росный ослепительнный день. Карандаш легко скользил по бумаге, запечатлевая особо назойливых, и обещанного ослепительного дня не наступало для них, а наступала ночь без края. Кто-то сгинул на реке в загородной поездке, кто-то взлетел на воздух вместе со своим «Черокки», кого-то не довезли до больницы с сердечным приступом. И над всеми, над всеми в последние мгновения жизни кружился весёлый, золотисто-пёстрый листопад, засыпая собой чёрные морлочьи души… Солнечный, разноцветноволосый художник в дешёвой ветровке и заляпанных краской джинсах порой убивал, убивал и заметал листвой, и догадывались об этом очень немногие, а кто знал наверняка — тех уже и не было на свете… А художнику было 18 лет…
После надрывного кровавого кашля и ночного воя о загубленной жизни старшего дворника дома № 28 Бульвара Героев революции Михалыча ему с трудом, но удалось успокоить его к утру, заставив проглотить снотворное, чтобы тот забылся хоть на несколько часов. Прошлый раз, в разгар бурной гульбы, кто-то из дружков спившегося опера додумался напомнить ему о погибшей Каринке, младшей любимой дочери, утонувшей три года назад в Химкинском водохранилище. Листопад легко выволок доброжелателя на крыльцо, худой, жилистый, ниже соперника на голову, он ухитрился наставить тому синяков и расквасить нос, а затем спустил со ступенек, прибавив напутствие, в котором не то что слов — букв цензурных не было. Синяк больше не появлялся, а Михалыч покатился вниз, в черноту, по-русски раздольно, разухабисто, страшно, ибо Каринка была самой большой его болью и виной / на минутку на пляже одну оставил, за пивом отошёл/.Это случилось три года назад, и с работы его, после очередного пьяного дебоша, выперли со всей возможной вежливостью, напоследок навесив медаль за какую-то выслугу лет. Ещё не протрезвевший Михалыч художественно послал и награду и награждавших, и вышел из родного отдела стойкой походкой Оловянного солдатика, думающего, что же делать дальше. На днях он обнаружил себя ещё и бомжом, потому что прекрасная Танцовщица, с которой он прожил в браке 20 лет, сестра районного прокурора, бойко поскрипывающего старомодным кожаным пальто и не менее старомодным дипломатом, по-тихому развелась с ним, обвинив в смерти дочери, да заодно выписав из квартиры, где он проживал на птичьих основаниях. «Судиться с женщиной — уподобиться самой женщине» — вспомнил он сказанное кем-то и сочно сплюнул на подмерзающую землю. Кроме того, с Ольгой оставалась Ленка, которая только недавно перестала реветь, вспоминая Каринку, которую, в общем-то, и вынянчила, а затевать имущественные скандалы в присутствии старшей дочери, едва пришедшей в себя, ему не хотелось. Поэтому он бодро отправился к председателю соседнего ТСЖ, редкостному пройдохе, которому, когда ещё пребывал в силе, помог избежать карающего меча правосудия. Пройдоха, на удивление, оказался человеком благодарным, выделил каптёрку, должность, и даже организовал прописку, сообщив, что по любому подобному вопросу старый опер может обратиться к нему/ сам Михалыч после учинённых скандалов в подобных органах был персоной нон грата, да и не жалел об этом, слишком долго варился в этом смоляном адском котле, только вот не смогли его до конца доварить/. Не расплавили. Стойкий Оловяный солдатик остался остался Стойким Оловяным солдатиком. Хотя побаливало в груди, побаливало порой до искр в глазах, да кашель с розовой пеной стал душить всё чаще. Бывший опер бойко осваивал профессию дворника, порой, конечно, прикладываясь к рюмке, не успевая дочиста вымести огромный двор тяжеловесно- сыроватого сталинского дома и часть бульвара со старинными замшелыми скамьями и изукрашенной причудливой резьбой чугунной оградой, мечтая о помощнике. Мечты осуществляются на небесах, но эти мечты осуществились зоревым зябким осенним утром, на куче листьев. В лёгкой ветровке и серых потрёпанных джинсах, на тощёй клетчатой сумке, куда, очевидно, и вошло всё немудрёное добро, сидел пацан с разноцветными волосами, свежими ссадинами на лице и что-то увлечённо рисовал угольно-чёрным карандашом озябшей рукой в крохотном блокноте. Пацан взглянул зорко, пристально/ просканировал- определил Михалыч/ лесными, зелёно-желудёвыми глазами и вдруг улыбнулся, да так светло и ясно, будто росное утреннее солнце глянуло из-за золотой духмяной июльской травы.
–— Ты, — грозно с бодуна прогудел Михалыч. –Ты…чего тут?
— А я — ваш помощник, — лукаво улыбнулся пацан. — Мне передали, что Вам помощник нужен?
— Кто передал? — чуть протрезвел Михалыч.
— Вот он и передал, — и парень кивнул на огромного, неизвестно откуда взявшегося полосато-рыжего кота, припавшего на передние лапы и грозно посверкивающего зеленющими, как болотная ряска, глазами. — Иди, говорит, помоги человеку, заодно и тёплый угол на зиму найдёшь, по чердакам-то скакать не очень удобно…
— Так…- Михалыч запустил грязную пятерню в колтун свалявшихся волос.Кандидат в помощники оказался не только клоуном, но и наглецом, впрочем, и то, и другое Михалычу было по душе. — Выперли что ли?
— С гулом и грохотом — парень заливисто засмеялся… — Квартиру тёткину делили после её смерти, не успела она помереть, а я, видите ли, незаконно проживал…
— Били они же? — бывший опер, окончательно протрезвев, почернел лицом; ударить худенького, почти прозрачного, будто сотканного из осенних лучей и весенней зелени парнишку казалось кощунством…
— Не парься, — отмахнулся парнишка. — Их уже неделю, как нет. В «Газель» своё добро погрузили да и грохнулись под Рязанью. Замёл я их… Листопадом замёл… Никто их теперь не найдёт, как и квартиры этой… Вместе с ними…листопадом унесло. А я вот по чердакам… Возьмёшь?
–Так…-холодея, подумал бывщий опер, — шизофреников мне только и не хватало…
–Я не шизофреник, — парень обидчиво вскинул на него дубравную зелень глаз, осенний ветер взъерошил его разноцветные волосы, и на миг показалось
офигевшему Михалычу, что не человек, перед ним, а существо, столь же прекрасное, сколь и смертельное и древнее, пылающее юным смуглым солнцем и лиственно-зелёным огнём, — я готов помочь тебе, и…мне нужно где-то перезимовать…
— Зимуй, — вдруг неожиданно для себя согласился весьма подозрительный Михалыч, так покорила его открывшаяся солнечно-опасная бездна, заключённая в незнакомце, и отодвинулся в сторону, пропуская в своё жилище разноцветноволосого бродягу с тощей клетчатой сумкой, почему-то ощущая от того аромат нагретых солнцем ягодных полян, и белого шиповника. — Помогай… Метлу то удержишь?
— Удержу, — усмехнулся незнакомец. — Меч двуручный удержу, не то, что метлу.
— Н-да, надо было меньше «Властелина колец» смотреть, — задумчиво пробормотал Михалыч. – Мерещится чёрт знает что…
— Это Властелин твой чёрт знает что, порождение обкурившихся придурков, — вдруг обиделся парень, вольготно располагаясь на лежанке поближе к раскалённой батарее, укладывая под голову клетчатый баул/ рыжий котище меж тем молнией исчез в полуподвальном окне. — А я, я — самый настоящий!
— Кто настоящий? — окончательно протрезвел от услышанного бывший опер.
— Властелин, — сонно улыбнулся парень. — Властелин Листопада… Но ты… Санькой можешь звать…
Властелин Листопада продрых весь день, а к вечеру вышел с облезлой Михалычевой метлой, и закружился вокруг него во дворе да на бульваре золотой хоровод. Золотые, багряные, изумрудные вихри вились вокруг него, казалось, ластились к нему, и дивился пробегавший осенний народ и Михалыч, как ловко управляется парень со всей этой кутерьмой. Ровные искрящиеся разноцветные холмики вспыхнули на мгновение жарким пламенем, а затем развеялись на глазах потрясённого старшего дворника, и следа не осталось.
— Ты, это…— загудел Михалыч, — как это ты их?
— Слово волшебное знаю, — засмеялся парень. — Только мне прописка нужна. Временная. Сделаешь?
— Взглянул опер бывший в зелёно-желудёвые глаза, и будто ясной зеленью плеснуло со дна заповедного колодца, и прохладой, и солнцем, и радостью, и запахом ягодным и белым шиповником…
—Ты будто лес в себе носишь, — пробормотал Михалыч, так же раздирая пятернёй нерасчёсанный колтун. — Со всеми его полянами, тенями берёзовыми, ягодами и цветами. Никогда такого не видел…А прописку…сделаю, почему ж не сделать, связи старые подключу, тэсэжешника этого… Только…подменять меня часто придётся, запойный я…
Запои начинались не вдруг, сначало шло тоскливое бормотание, это Листопад уже изучил, и начинались они всегда с одного единственного имени: Карина, Кариночка, которое выстанывал в подушку Михалыч, размазывая слёзы по опухшему щетинистому лицу, а потом пил страшно, по-чёрному, без закуски, так и расхаживая полуголым по каптёрке, пятная майку-алкоголичку то коричневой бормотухой, то поддельной «Хванчкарой! , то коньяком, а то и палёным виски/ кто что принесёт из сердобольных друзей-синяков/.В конце концов все «сердобольные»синяки, теряя шлёпанцы и зубы, были спущены с лестницы невысоким хрупким парнишкой, обладавшим, оказывается, силой летящей на всех парах тяжелогрузной фуры, да ещё и снабжены дорожным напутствием: Ещё раз увижу, падлы, — по асфальту размету… Связываться со Змеёнышем, как прозвали нового помощника Михалыча, никто не пожелал, — выйдет себе дороже, да и нехорошее рассказывали про Змеёныша, очень нехорошее. Когда выдавались у него свободные дни — рисовать он на бульвар выходил, и бормотало спивающееся старичьё, что половина из нарисованных пропадала, трупы находили некоторых заказчиков, прямо недалеко от бульвара, листьями золотыми засыпанные, с листвой в распяленных ртах, как будто листья и удушили их. Последний запой длился дольше обычного, и Листопад не выдержал. Просилось, как пленная птица, на волю волшебство, просилось Чудо, и Листопад решил подарить это Чудо Михалычу хоть на миг за всю его нечеловеческую доброту, тем более, что последний раз он приметил в мокроте дворника кровавые прожилки…
— Туберкулёз? — зелёно-желудёвые глаза вспыхнули жалостью и непонятной тоской.
— Рак, — как от малого пустяка, отмахнулся Михалыч. — После Каринки сломало, дремал в груди, побаливал, теперь расцвёл… Неоперабельный, так мне эскулапы сказали. Пока терплю, но скоро морфин колоть будешь…
Листопад минуту смотрел на него непонятным взором.
— Вспомни её, — вдруг сказал он быстро, и руку Михалыча сжал будто успокаивая. — Вспомни радостную, живую, вспомни самый лучший день с ней. А я воспоминание твоё увижу и нарисую. Возвращу её хоть на миг, из её нынешней страны…листопадом. Вспомни, ты же больше всех на свете её любил. Вспомни, и вы встретитесь ещё раз. Я не сумасшедший, я говорю правду. Самый лучший день с ней, ну, говори, какой! — почти выкрикнул Санька, сжимая кулаки. -Что было в том дне?!
— Вата…
— Какая, на фиг вата?!
— Сахарная вата, — растерянно объяснил Михалыч, неверяще смотря на мальчишку. — Она смеялась, когда я купил эту вату, целое облако, и мы уплели на двоих это облако, а потом пошли на «Орбиту», там же почти вертикально ось встаёт, и Каринка визжала и цеплялась за мою руку. Потом к пруду пошли, ручных лебедей и уток кормить, потом — в берендеевскую избушку, на чай с блинами, там всё так сказочно изукрашено, расписано, узоры деревянные под старину, красавицы в русских кокошниках и сарафанах. Взглянула Каринка на одну, и говорит: и я такой буду, правда же пап? И я слово дал: такой же, и ещё краше. Потом на пароходике по Лучинке катались, это река такая, Лучинка, и сам парк называется «Заречный», большой он, в дубраву переходит…потом… — и Михалыч зарыдал вдруг, вновь закрывая ладонями распухшее щетинистое лицо.
Пока он, пятная скатерть слюнями и слезами, ревел в стол, приговаривая: «Кариша, Кариночка», Листопад зелёным маркером из заветной коробки быстро начертил полуоткрытую дверь на драных, отстающих от ржи и старости обоях на стене. Из двери пробивалось летнее солнце, и юная парковая зелень, и умопомрачительный аромат сахарной ваты и свежей выпечки, и берендеевский шум берёз, и гудок недалёкого парохода. От этого гудка парохода Михалыч и поднял голову, и закричал страшно, с надрывом, потому что в дверях в Берендеево царство, открытое Листопадом, стояла девочка лет семи, в русском кокошнике и сарафане, и держала в руках духмяное сахарное облачко и смеялась. Листопад чуть прикоснулся золотым листом к плечу Михалыча, и вот уже и сгинула бесследно бесприютность в обречённых глазах, трёхдневная щетина и припухло-синюшное, будто мёртвое лицо, а так же замурзанная алкоголичка и линялые семейники. Рослый, седоволосый атлет в светлой рубашке поло, бежевых летних брюках и белоснежных туфлях рванулся через порог нарисованной в подлинной мир двери, чтобы с плачем обнять самое дорогое, что было в его жизни, и погибло по его вине…»Папа, папочка, — услышал Листопад тоненький детский голосок, — пап, я научилась есть сахарную вату, смотри!»
— Значит, так, папы-дочки, — стараясь казаться строгим, Листопад высунулся в нарисованную дверь, чтобы вдохнуть воздух летнего парка и посмотреть на дорожку, обрамлённую петуниями, на которой стояли два самых счастливых на свете человека. — Время вам три часа, моя сила не так велика, как хотелось бы.
— А через три часа будет, как в Золушке? — сплюнув, неверяще спросил Михалыч, прижимая к себе воскресшую дочь.
— Не будет, — грустно улыбнулся Листопад. — Кареты нет, хрустальных башмачков — тоже, нет тыквы, мышей и крыс. Просто с первым кружением золотых листьев посреди летнего парка она вернётся к своим, а ты — в каптёрку… И он сам, стиснув зубы, чтобы не разрыдаться, закрыл нарисованную дверь в летний Заречный парк, услышав напоследок;»Папа, папочка, а пошли, уточек покормим! Смотри, у меня и лепёшка есть…».
Михалыч вернулся через три часа, вернулся внезапно, через ту же нарисованную дверь, в кружении позолоченных листьев, в вымокшей до нитке рубашке, с кусками размокшей булки в одной руке и облачком сахарной ваты в другой…
— Вот, — виновато счастливо сказал он, — там гроза началась, а Каринка…в Берендееву избушку забежала. Тебе, — говорит, — туда вход заказан, и наяву я больше не приду, я только во сне к тебе приходить буду, и гулять мы будем в Зареченском парке… Долго гулять… Спасибо тебе, — и Михалыч вдруг низко, до земли, поклонился Листопаду. — Не знаю, кто ты и откуда, и кем послан в жизнь мою, только знаю, что во спасение ты послан, во спасение моё… Я теперь за тебя и умереть могу, за то, что ты мне подарил, и счастлив буду… Счастлив… Я теперь каждую ночь её видеть буду…
Он захрапел, сидя прямо на продавленном диване, и мокрые полуседые волосы облепили его лобастую голову, и крупные, бурковские, с мелкими трещинками губы улыбались во сне. Листопад с трудом с тащил с него вымокшую рубашку и летние, заляпанные грязью туфли, бережно укрыл полосатым пледом, и минут пять стоял недвижно, глядя, как исчезает в стене нарисованная им дверь, дверь в лето… Последний жёлто-зелёный лист вырвался из-под исчезающей двери, и, как живое существо, вцепился пятипало, отчаянно в плечо своего Хозяина. Он погладил лист, подмигнул ему…
— Он теперь дня три спать будет, и сон будет видеть, такой же, как посланная явь моя была…
А нам с тобой двор и бульвар разгребать, — шепнул он листу. Лист зашелестел, и потёрся о плечо, как ласковый ручной зверь, а он замотал разноцветные волосы в хвост, натянул серую заштопанную ветровку, прихватив ободранную метлу, вышел на широкий, просторный солнечный гулкий двор с по осеннему жёстким небом, с улыбкой смотря, как за одну ночь алые и золотые вестники осени, тронутые туманцем первого заморозка, стали бурыми и терракотовыми.
Он не сказал Михалычу, которому подарил Чудо, что сегодня ночью опять услышал самый родной голос на свете, который, казалось, был близко, и за тысячи звёздных лет… К нему самому шло Чудо, прекрасней которого не было и на свете…
Управился быстро, подняв метлой лёгкую заиндевело-лиственную метель, потом так же быстро сжёг эту метель, оставив в воздухе лёгкие, с привкусом горечи, следы пепла, и уселся, по-обыкновению, на облупившуюся скамью у почти заледеневшей канавки с блокнотом и карандашами в руках. Иногда он задерживался, рисуя, дотемна, и не замечал будто сумерек, ибо карандаши светились, и рисунки подсвечивали мягким, нефритовым, и на многих рисунках, мягко раздвигая цветущие ветви густой лесной чащи, по узкой травянистой тропе на сияющем единороге ехала женщина ясной рассветной красоты с белыми звездами цветов в волосах, в платье, зелёно-серебряном, как сумерки в дождливой дубраве… Она подъезжала всё ближе, но почему-то так и не смогла явиться наяву, останавливаясь у края листа, глядя на него с бесконечной тоской и любовью, и она/ он смутно чувствовал это/ была самым важным, самым главным в его жизни/. Он знал, к, а к называть её, но не мог произнести это слово, и только тихо гладил по лицу, что-то неясно бормоча…
Местная гопота с ним не связывалась. Были попытки пару раз, дёрнув за разноцветный хвост, выдохнуть глумливо: Эй, голубок!
Выпрямляясь резко, страшно, как молния, с волнистой жутью перетекая в боевую стойку, слепяще смотрел в глаза гопоте желудёво-зелёными, нездешними, беспощадными… Бездна открывалась гоблинам, зелёная шелестящая бездна, невидимые петли захлёстывались на бычьих шеях от этих страшных глаз, вот -вот и взрежет жилы невидимая петля, и начнётся Армагеддон. Дрожь ужаса проходила по холодному асфальту с редкими пятнами последнего дрожащего света, по пожухлой траве на полумёртвом газоне, а парень молча вглядывался в толпу, выискивая жертву, и гоблины понимали: жертва реальна. Отморозки всегда очень чутко и обречённо чувствовали мгновения, когда могут стать жертвой. Причём все сразу.
Чёрная уверенность и страшная правота исходила от рисующего незнакомца, правота смерти, мгновенной и жестокой, и гопота воспринимала это на животном уровне, и когда он уже с неясной улыбкой делал шаг вперёд, когда неприметно выпрямлял пальцы, кончики которых уже покалывали маленькие зелёные молнии, слышалось трусливое, петушиное:
–Ну ладно, пацан, без базара, попутали мы… Слышь, брателло, зла не держи…
Он улыбался жестоко, весело, отчего худое, тонкое лицо его становилось почти прозрачным и приобретало вид презрительный, надмирный.
Э т и м он давал уйти. Постарше и понаглее — никогда. Женщины, мужчины, молодые девушки, парни, как же он ненавидел их, и убивал легко, виртуозно-играюче, с лукавой улыбкой рта, таящего горечь, убивал смертельным листопадом заповедных глаз и волос, утренним странным морозным туманом, в котором могло притаиться что угодно, но это неведомое боялось его и подчинялось ему, и он знал это. Он никогда не сожалел об убитых. Они пытались навязать ему своё общество, и мешали рисовать Владычицу- мать, которая не могла пробиться к нему сквозь миры, и только белые звёзды с её каштановых волос сыпались на его замёрзшие руки, черту яви переступить она так и не могла…
Единственным существом, о котором он заботился, был Михалыч, да и тот однажды, до неприличия трезвый, выдал вдруг, рассматривая его за столом под разбитым абажуром:
— Нездешний ты паря, верю иногда, что Листопад во плоти… Особенно после того, как дочь погибшую возвратил мне… Синяком, нариком можешь считать, а нездешний. Будто ветром каким на порог занесло, бля, звёздным…
Это «бля, звёздным», так развеселило Саньку, что он смеялся до упада.
— Млечным путём! — от смеха он свалился с продавленной кушетки.
— Во-во, Млечным путём, согласно закивал Михалыч, — и волосы у тебя, как в калейдоскопе, и жёлтые, и красные, и чёрно-сиреневые, и коричневые, как кора. Да ещё глаза эти… — он умолк, будто не решаясь продолжить.
— Что глаза? — спросил Листопад, комкая в руке куртку и страшась потерять единственного друга. — Ну, что глаза?
— Как будто живёшь ты на свете тысячи тысяч лет, многое повидал и убивал многих, — отчеканил Михалыч, подымая от сцепленных рук тяжёлую голову. — Убивал ведь?
— Убивал, — просто ответил Листопад, и сгустилась в комнате тьма, и засияли в ней тоской и болью желудёвые нечеловеческие глаза…
— А, ну и чёрт с ними… За дело хоть?
— За дело, — прошептал Листопад, вспоминая, как молнии поражали тёмные, жадные человеческие тела, как заметала-убаюкивала их верная ему сияющая лиственная позёмка.
— Я тоже…в бытность свою, –вдруг жутко усмехнулся Михалыч, кутаясь в прожжённую фуфайку, морщась от медленно подступающей боли. –Я тоже, в бытность свою, в ментовке, четверых…как бы случайно. Баба на окраине жила, домишко щитовой, ветрами продуваем, огородище, соток тридцать, пацанов сопливых трое, и -он гулко, жёстко сплюнул в сторону, — подарок жизни, тракторист -ударник. То с крыльца толкнёт, руку сломает, то на мороз с пацанами босиком выгонит, то сковородой лицо прижгёт… Уж и соседи жаловались, и сама заявления писала, бедняга. Утром напишет, вечером бежит, в ногах ползает: Отдай, Михалыч, родной, он ведь, когда трезвый, смирный, хозяйственный, а мне детей растить… До сих пор кляну себя, что рвал те чёртовы заявы. А потом он убил её, на глазах у пацанов, а пацанам — лет 7-10. Поехал я тогда на вызов, и повесил его, мразь, в сортире дворовом. Приговорил, короче… Владлен Степаныч, начальник мой бывший, Афган вмесите со мной прошёл, отмазал меня… А она мне долго ещё снилась… Снится и плачет: Отдай, Михалыч, Богом прошу, чего меж родными не бывает… Софьей звали… А пацаны тихие, белые, запуганные… И второй раз, — Михалыч хищно сверкнул золотым зубом… — Сынок министра местного у себя дома притон устроил. И ладно бы только шлюх с улицы таскали, девочку 12-летнюю затащили, когда со школы шла, изуродовали, как…и на улицу выбросили. Шла вдоль дороге в одном бельишке и кровью капала, хоть бы одна сволочь, хоть бы кто затормозил, а время-то было — весна ранняя! Нам с ДПС звонят, так-и-так, идёт в таком виде, и не проститутка вовсе, совсем ребёнок, и вроде чокнулась, песни поёт… А она после такого действительно чокнулась, в психушку попала, мало того, мать её инфаркт хватил… Звоню Владлену, так-и-так, говорю, похоже, опять, компания Витимова развлекается, только папаша его и от педофилии отмажет… А Владлен, земля ему пухом, говорит: «Узнай, когда в следующий раз веселье на хате намечается с малолетками…». Узнал я, послал своего человечка, выгадали мы день, и с группой захвата дверь снесли… Я двоих уложил в голову, со времён Афгана снайпером был. Витимова и дружка его, Корабельского, из тех, что особенно измывались… И в тот раз Владлен заслонил, хоть нелегко пришлось. А потом и его заказали, Владлен устал, видать, поздно возвращался, не приметил киллера в подъезде… Киллера я просто пристрелил, когда вычислил, а вот заказчик, Витимов-старший, долго умирал…долго…
Михалыч закурил, закашлялся, глянул в нефритовые, с желтизной, нечеловеческие глаза
— Осуждаешь?
— Аплодирую, — тихо, серьёзно отозвался Листопад. — Ты…
–Проклятье Витимовское меня достало, — кроваво откашлявшись в платок, пробормотал Михалыч, и вдруг улыбнулся по-детски виновато. — На похоронах вдова кричала: знаю, что ты это, сволочь, знаю, потеряешь, тварь, самое дорогое. Я усмехнулся тогда — чокнулась баба с горя, а через три месяца Каринка утонула, и…всё. Кончился я… Три года, как не живу, ничего не чувствую, страшна она, смерть заживо, страшна, когда самое-самое теряешь… Каринка в том мороке, который ты наслал тогда, уж не знаю, демон ты или человек, сказала, что простила меня. Да только я-то себя не простил, да и некогда прощать-то уж, недолго осталось. У Ленки с Ольгой не появляюсь почти, только если деньги занести или подарок к рождению. Когда был последний раз — Ленка криком кричала, надрывалась: я, говорит, своим отцом гордилась, и кем, говорит, ты стал?! Отщепенцем, дерьмом человеческим! Я деньги на стол кинул, и еле дверь нашёл, думал, в окно выйду…
Листопад сглотнул взявшийся ниоткуда ком. Этого сильного человека не сломала ни война, ни система, рак доедал его сильное, ладное, хищное тело, в волчьих глазах горела обречённость.
— В больницу не возьмут, неоперабельный. Скоро колоть придётся, невыносимо уже. Рецепты будут. Ты уколы-то делать умеешь, властелин? — через боль усмехнулся бывший опер.
— Это может быть не больно, если ты послушаешь меня… — тихо, как шелест, отозвался Листопад. — Я не обещаю исцеления, но боли не будет… Только…это получится в лесу, в сквере, в парке — не та сила. Здесь, на окраине, небольшой лес, он…не вылечит, но уймёт боль.
— Я и за руль-то своей развалюхи не сяду, ослаб я…
— А мы такси вызовем… До остановки «Лесная». Там до опушки всего-ничего, я тебя дотащу. Воскрешения не обещаю, воскрешать по-настоящему не могу, но боли…боли не будет. Два раза в неделю. Ты в листве лежать будешь и дремать, а я рядом посижу. Листва мне подвластна, она сны навеет, золотые, духмяные, как в детстве…
— В трубу мы с этим такси вылетим, хоронить не на что будет, — криво усмехнулся Михалыч. — Никак разбогател с метлы и совка?
— Я рисунки ещё на бульваре продавал, — будто бы невзначай обронил Листопад, смотря в сторону. — Скопил немного. Некоторые, правда, вместе с рисунками меня пытались купить, но это уже другая история… Сижу недавно, в сумерках, а в темноте-то я как кот, вижу, и рисую… Светится вдруг всё начинает: люди, предметы, бумага альбомная, карандаши. Сижу, октябрьский ветер пронизывающий, небо высокое, с жёсткими осенними звёздами, карканье воронья, как у безумного Эдгара, а мне тепло и спокойно, будто греюсь у любимого огня. Мать я тогда рисовал, не свою, настоящую, которая ищет меня, и имя которой я и произнести не вправе, а земную, что любила меня до безумия. Я рисовал яблоневый сад и мать на скамейке, под сиренью… И воздух вокруг зацвёл, будто сиренью, и мама улыбнулась, в цветах, а в калитку вбежала Лерка, звеня всклень наполненными вёдрами. У меня ведь и сестра была, неродная, которую я любил пуще родной. Потом их не стало, ну, ты знаешь…
— Знаю, — прошептал Михалыч, боясь голосом нарушить что-то хрупкое, невесомое, и вместе с тем огромное, беспощадное, повисшее в воздухе…
— Гуляла тогда одна по бульвару, — вдруг неловко, совсем по-мальчишески усмехнулся Листопад, и зарделся, как спелое яблоко. — Видел в сумерках, как днём, она тоже…светилась в темноте… Стороной ходила, и всё смотрела, смотрела, как на диво заморское…
— Ты и есть диво… — чуть слышно пробормотал Михалыч, вспоминая на воскресшую для парковой прогулки дочь… — И свет в тебе, и тьма…
— На следующий день она опять пришла, — будто не слыша Михалыча, продолжал Листопад, глядя перед собой странными, остановившимися глазами, с трудом вылепливая слова, будто не хотел рассказывать, да невыносимо было, слова сами рвались из груди. –В красном пальто, сама рыжая, веснушчатая, солнечным огнём так и брызжет прямо, как Лерка моя… да ещё и с кошкой рыжей на поводке… На Лерку я и повёлся, уж больно похожа. Не думал просто, что есть подобие, а — протяни руку, — и вот оно, живое, смеющеесе. А я снова с рисунками своими: мама у зеркала/ я эту женщину до смертного часа её мамой звал/, Лерка с букетиком ромашек… А эта, в красном, с кошкой, села рядом, через плечо глянула и говорит: Любишь ты их.
— Любил, — отвечаю, а у самого аж туман перед глазами и губы заледенели — ну до чего она на Лерку похожа! — Нет их больше.
Говорю так, а сам думаю: Ну, если это кто-то, подобный мне, морок такой создал, как листву, размету, потому что нельзя, нельзя её из огненной бездны звать запретила она мне.
— Но ты не перестал их любить, — улыбается и берёт альбом из рук, листая, — в каждой точке, в каждом штришке, в каждом малом лепестке, и в малой тени — любовь, — и дальше листает, а я тем временем в неё всматриваюсь… Нет, всё ж таки не Лерка, хотя похожа очень… Глаза– не чёрносмородиновые, как у сестры были, а серо-синие в крапинку, нос вздёрнутый, крупная родинка в углу рта. Но ощущение солнечности и лёгкости такое же, черты лица почти те же…
—Ты продаёшь или для себя рисуешь? — спрашивает меж тем, материн портрет открывая, вернее, той земной женщины, что я шестнадцать лет матерью называл… –Ой, смотри, сирень за её плечами, как живая! Куст будто трепещет и дышит, и стрекозы над ним, как живая слюда! Никогда подобного не видела!
А альбом продать можешь?
— Могу, — говорю — а сам всё ищу в ней Леркины черты и думаю: я ж ещё нарисую, я их всегда рисовать буду, в какой бы жизни не очутился, потому как любил и люблю, и со смертью любовь не кончается… —  Подарить могу…
И подарил, и деньги не взял, потому что очень уж на Лерку похожа, а она вдруг, глядя, как я дую на озябшие пальцы/у меня всегда, когда о прошлом думаю, руки леденеют/, говорит: Я тебя в кофейню приглашаю, за подарок твой, раз ты денег не взял. Там кофе венский обалденный и штрудель яблочный, не подумай ничего плохого, — а сама смеётся, будто вёдра всклень несёт и монеты золотые рассыпает.
–Лерка — заворожённо думаю я, — это всё же Лерка, только в другой жизни, и так вот воплотилась… Вернулась… И нет большего счастья, чем, прихлёбывая кофе, смотреть в её чуть изменившеесе, чуть повзрослевшее родное лицо… И не помню, как очутился в горьковато-ванильном, коричном полумраке кофейни… Кофе только…странный был. Тягучий, как патока, с запахом лесной коры, и мёда, голову я от него потерял, смеялся, как дурак, ковырял яблочный штрудель и на неё смотрел, на Лерку, а она, она всё альбом мой листала, да так пристально, А бестия эта полосатая всё шипела под столом, всё царапала меня за ногу, и вот различил я в том шипении далёкое, испуганное: не она, не она, беги. Только не побежал я никуда, а засмеявшись ещё пуще, отпихнул полосатую шельму.Глаз с Лерки не сводил, и радость меня переполняла, странная, такая же тягучая и пьянящая, как кофе, и крикнуть хотелось: С возвращением! А она, Лерка, вдруг повернулась, и кому-то в дымном паутинном углу/странно, откуда он взялся в этой уютной кофейне/, говорит: «Вот, нашла, нашла, говорит, нашла, граф, она почти здесь, почти пришла в наш мир…».И смотрю я, трезвея понемногу от зачарованного проклятого кофе, как альбом она раскрывает, да не на той странице, где земные мои родные в летнем саду, а на той, где Она ко мне через чащу едет на волшебном единороге, и месяц надо лбом сияет, и белые звёзды-цветы с волос её на землю сыпятся. Мать моя подлинная, королева Маб, через времена, пустыни смерти, миры и вселенные… А из паутинного угла человек выткался, да пижон такой, будто из театра погорелого, из драмы убогой сбежал, в камзоле брусничном бархатном, кружевах, ботфортах тяжеленных, будто сапоги охотничьи, с косичкой парика, брусничным же бантом перехваченного, в перстнях самоцветных. И вот он, позвякивая этими перстнями, осторожно так, вкрадчиво-опасно к столу подходит и на лист альбомный смотрит, на мать мою настоящую, и говорит с плывущей болотной улыбкой:» Ну что же, принц, приятно познакомиться, а мы Вас ждали, ждали, и матушку Вашу драгоценную подождём, совсем недалеко она… Не договорили мы с ней триста лет назад, ну ничего, в этот раз есть у нас, чем её заинтересовать… Собственного сына потерять, это ж умудриться надо!»
А я и пошевелиться не могу, и руки, как плети, вот какой бездной кофейня оказалась, будто саму жизнь высосала…
— Лерка, — шепчу, — Лерка, как же так, — и вдруг вижу, как плывёт её лицо, растекается, как маска восковая, и веснушки эти, золотые монеты, по полу, звеня, рассыпаются. И не Лерка это вовсе, а одержимая, чернотой размалёванная так, что страшно смотрит, с волосами мышиными, в колтун сбившимися, и с глазами безумными… Словом, попал я, попал, как дурак, и до сих пор не знаю, не знаю…
— Кого убил?
— Не люди они были! Девка — морок, потому что она через минуту вновь меняться начала, а он…до сих пор не знаю, ч т о  он был такое. А в мою руку вдруг влажный кошачий нос ткнулся, бестия полосатая лист в мою ладонь вложила, обыкновенный, берёзовый, они ж до поздней осени, как маленькие солнца. Листопад я, и мощь моя — в листьях… В тот же миг жизнь я почувствовал, жизнь, силу, и ещё ярость всесжигающую, что обмануть себя позволил какой-то нечисти… А вот дальше… Дальше помню только крики, огонь и листья…много листьев… Дольше всех пижон в камзоле орал, впрочем, он и горел дольше всех: «Принц, принц, мы же только поговорить с королевой эльфов, мы не имели ничего дурного!» Девица, которая то ли мороком была, то ли нежитью, взревела утробно и лужей гнилостной растеклась от жара, а посетители…в окна и двери ринулись. По-моему, они даже угла-то этого вне времени из другой реальности паутинного не видели, видели только огонь, метнувшийся внезапно, и тучи золотых берёзовых листьев, кружащиеся над ним. В том огне и альбом погиб, с земными моими родными, и…с Ней, на единороге. Она ведь ко мне шла, за мной, а тут какая-то мразь решила Её поймать, я дыхание Её чувствовал, когда рисовал, цветы белые мне на колени летели из кос Её, а теперь… Теперь…всё. Не появится больше… Никогда… Что смотришь? Думаешь, чокнулся?
— Не думаю, — Михалыч надрывно зашёлся кашлем. Потом невидяще уставился в окно. — Я и говорил тебе: нездешний ты…ветром звёздным на порог занесло, на наш земной порог. Только вот помнит о тебе Звезда и идёт к тебе…
Он снова зашёлся в приступе кровавого кашля, сморщившись, платок испачканный в руке комкая, и муку страдания в лице тая. — Я вот о другом думаю… Когда лёгкие по частям выкашливаешь, — никакие листья, никакой лес уже не поможет…
— Поможет. — как эхо, отозвался Листопад, и вдруг потрепал Михалыча по плечу ободряюще и подмигнул совсем ребячливо. — Не может не помочь…

* * *

И уснул Михалыч первый раз за три месяца без стонов и боли, — это Листопад, едва приехали на самую сквозную солнечную поляну, благодатное место выбрал. Набросал груды кленовых подмёрзших листьев ещё и лимонно-берёзовых, и чуть-чуть — лапника елового, и уложил в эту постель осеннее-духмяную, волшебную ослабевшего друга, шепнув мягко: «закрой глаза», а сам бормотать что-то начал.
— Ворожишь? — спелый осенний свет будто запутался в волосах Михаила, худое лицо блаженно щурилось в глубокую густую синеву.
— Нет, сон навеваю… Во сне самое лучшее увидишь…
— Откуда знаешь?
— Просто знаю…
И перестали быть человеческими слова Листопада, и превратились они в язык золотой неведомый, в шелестение мягкое, доброе, будто лавины лиственные потекли с деревьев.
Неведомый шелестящий язык вытягивал боль, и навевал сны, сны, в которых Михалыч увидел бабушку и деда, самых дорогих своих, и Каринку, на лугу цветы собирающую, и заплакал от счастья, а возле него сидел странный, с разноцветными волосами человек, и шелестел. Шелестел. И сам не ведал, где обучился этому языку….
Лесные моционы продолжались, и легче стало Михалычу, ушла боль. Теперь он просто угасал медленно, тонко, трепетно, как пергаментный лист. Листопад варил ему каши, укрывал пушистым одеялом и вывозил, по-прежнему вывозил в лес, где серебрились первые заморозки. Если Михалыч иногда плакал в навеваемых снах, потихоньку, по капельке покидая этот мир, видя и обнимая самых любимых, то самому Листопаду в настоящих снах по ночам снился туман. Туман в огромном духмяном лесу, и голос в тумане, бесконечно родной голос прекраснейшей женщины, которая тогда готова была шагнуть к нему с края альбомного листа, роняя ему на руки белые цветущие звёзды из разметавшихся волос. Она заблудилась в его сне, в этом белом перламутровом тумане, но самый нежный на свете голос окликал: «Листопад, Листопад, мальчик мой…». Порой из тумана выглядывал смутный тонкий силует, проносились очертания крылатых теней, а родной, с лёгкой трещинкой голубого небесного стекла голос был всё ближе…

* * *

Ноябрьским хрустящим утром отошёл в миры иные Михалыч, последние две недели он не вставал, и Листопад на руках заносил его в такси и ехал до заветной остановки, потом брёл с лёгким, почти птичьим телом на руках до опушки, укладывая его на бурую, почти зимнюю траву, присыпая редкими смёрзшимися листьями, и шептал, шептал, давя последние отголоски боли, шёпот этот приходил к нему из его неведомой Звёздной страны, из глубин его прошлого. А потом всё закончилось. Он сам обмыл Михалыча, обрядил в последний путь и позвонил по телефону его жене.
— Сдох наконец-то, синяк проклятый! — надрывно послышалось в трубке. — Последний раз был. Мелочь какую-то на стол бросил. А сам на Кощея похож с водки этой проклятой. А…
— Не пил он последний год, умирал, — тихо сказал Листопад в трубку. — Рак у него был. Так приедете? Вы или дочь?
Трубка курлыкнула и вновь разразилась визгом:
— Леночке 18, первая сессия, ночи бессонные, валерьянка, не хватало ещё алкаша мёртвого видеть… Мелочь кинул на стол, сдох, как собака, а мне теперь каково, а мне?..
Похоронил Листопад Михалыча, собрал на поминки его друзей, помянули крепко, хорошо, раздольно, а поутру Листопад, тщательно выметев и двор и бульвар, вышел с блокнотом и карандашами на знакомую скамью, чтобы Михалыча запечатлеть в рисунке. В дедовском доме его с резными наличниками, за столом с кружевной скатертью, рядом с самыми дорогими. Посмертье Михалыча рисовал он, и знал, что оно сбывается, а потом поехал на ту самую поляну, где лечил Михалыча, бросился в старую бурую траву и заревел в голос, выплёскивая из себя сгустки горя и боли, и услышал совсем близко:
— Листопад, Листопад, мальчик мой…
Самый родной голос, который так долго шёл к листопаду из сна, наполненного молочным туманом, волшебными дубравами и сияющими единорогами, прозвучал наяву, — и Вселенная взорвалась. В новой его вселенной не было больше погибших его земных родных. И умёршего, как бомж, Михалыча — самого дорогого человека для него на земле, а была женщина в платье из зелёно- серебряной парчи и соболином плаще, женщина с полумесяцем в волосах и белыми, искристыми, летящими из развитых прядей цветами в траву, с лицом, перламутровым и зыбким, как лунный свет, сквозь который проступала всепрощающая улыбка, и ясно горели две зелёных звезды — бессмертные очи её.
Изменился мир вокруг. Изменилось всё. Изменилось само время. И галактики сместились, и мёртвые звёзды снова ожили и засияли, Когда он припал к её пахнущим лесными цветами рукам. В этом странном мире остался только он со своей болью, волшебный лес и волшебное время, да мать его, Королева Маб, прижавшая его растрёпанную разноцветноволосую голову к своей груди, укутавшая его в соболий плащ. Боль и плач выплёскивались чёрными волнами, и уходили в зелёное и золотое, в тени волшебной дубравы, он шептал только сквозь слёзы тихо, обвиняющее «Зачем бросила, зачем?», приняв её великую любовь, радость от встречи и тихую ласку. А она, перебирая знакомые разноцветные пряди, тихо ответила:
—Звёздные охотники. Они убивают существ, подобных мне, какой бы силой мы не были наделены. А я тогда потеряла все свои силы, потому что была слаба. Очень слаба, только что родила тебя… Я летела от их своры по временам и мирам, и свёрток, в который был завёрнут ты, случайно вылетел из моего плаща, вылетел, а я и не заметила. Вернее, заметила поздно, когда вход в этот мир стал для меня закрыт. Но Провидение пожалело тебя, мой родной, пожалело принца эльфов и моего младшего сына, ибо ты упал на кучу листвы. На кучу листвы у порога крохотного земного дома, где бились два самых светлых и добрых сердца, которые я встречала, сердца твоей приёмной матери и сестры. И всё это время я пыталась пробиться к тебе…
— Я отомстил за них, — перестав всхлипывать, Листопад посмотрел в зелёные светлые звёзды — глаза её, на дне которых, как в изумрудной бездне, светилась любовь. — А неделю назад…неделю назад я, кажется, убил двух из звёздных охотников, которые охотились за тобой…
—Я знаю, — ласково кивнула Королева Маб и потрепала его по волосам, — ты ещё сам не ведаешь, какой силой ты наделён…
Так они застыли на несколько мгновений – МАТЬ и СЫН, так долго шедшие друг к другу. И вокруг их вихрем кружила золотая и изумрудная листва, порхали лёгкие силуеты фейри, скакали единороги, — то вечный волшебный мир дубрав приветствовал их.
— Мы ещё на земле — спросил потрясённый Листопад. рассматривая всё это.
— И на Земле, и за тысячи тысяч вёрст и лет, — засмеялась Королева Маб.
— Скажи, родной, как тебе понравился мир, в котором ты пробыл 18 лет?
— Это мёртвый мир. — тихо отозвался Листопад и снова уткнулся в соболий мех её плаща. — Там…там больше некого любить, не на кого надеяться. Это страшно. Если б ты знала… Даже с такой силой, как у меня. Я любил земных мать и сестру — их убили и сожгли, я привязался к спасшему меня от отморозков капитану Даничу — его застрелили, в прошлом году, познакомился на бульваре с красивой девушкой, — она оказалась нежитью, звёздной охотницей. И сегодня я похоронил последнего дорогого мне человека… Я ненавижу этот мир. Я хочу, чтобы его не было… И я хочу уйти с тобой, по Звёздной тропе, и я убью любого из охотников, кто приблизится к тебе… Я так долго ждал тебя…
И она вновь потрепала его по волосам, а затем вручила ему ветви волшебной омелы.
Представь его, — запах лесных цветов сводил с ума. Развитые, с белыми звёздами цветов пряди касались щеки, голос убаюкивал.
– Представь сотни. Тысячи таких же городов. Стран, людей, всю эту никчемную плесень, что коркой покрывает прекрасную, мудрую и древнюю планету, и начинай заметать. Представь. Как будто заметаешь бульвар. Ты же всё-таки Листопад…
И он взял собранные в пучок ветви волшебной омелы. Представил город, много городов и множество людей, недостойных жить, а потом, прикрыв глаза, стал подметать лесную поляну… Всё это время за ним следили дивные зелёные звёзды, и самые ласковые слова любви и нежности срывались с губ королевы эльфов.

Земля погибла за несколько дней от невиданной напасти — листопада, самоцветными горами обрушившегося с неба. Ни суперсовременные ракеты, ни стрельба с космических боевых спутников — ничто не смогло остановить этот странный Апокалипсис. И мегаполисы. И крохотные города и посёлки оказались под стокилометровым слоем сияющих листьев из страны Королевы Маб и принца Листопада. Погибло и несколько звёздных охотников, которые пытались помешать смерти планеты. Более того, мировой океан тоже погребла под собой листва.
Но последний из звёздных охотников выжил. Скованный по рукам и ногам хваткой золотых листьев, он наблюдал, как высоко в ночи, по чёрному бархату неба, будто перескакивая со звезды на звезду, прошли две удивительные фигуры: странного юноши с разноцветными волосами в соболином плаще с потрёпанным пучком дубовых веток в руках, и женщины неописуемой красоты с белыми цветами и полумесяцем в развитых волосах, в зелёно-серебряном- сверкающем…
— Тварь, — кровью выплюнул охотник в бархатное небо и Звёздную тропу, по которой уходили ДВОЕ. — Я достану тебя, Тварь!
Но на мёртвой, убитой Листопадом планете его не услышал никто.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий