Византийско-Российское

ИЗ ИСТОРИИ ВИЗАНТИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Греческие язык заливает Византийскую империю, становясь основным, и литература творится в церковных пределах; ярость и страсть истовых соборов, громокипящие тексты, ограничивающие власть императора; растущие архивы эллинизма — или внедрение самобытных текстовых пластов в закрома реальности?
…по виду — бродяги, но монет хватило на кувшин вина, хлеб, сыр; одежда в пыли, и сильно изношены сандалии, хрипловатые голоса приглушены.
— Ты, Харитон, спятил! Из церкви брать? Нас же потом…
— Стой, я рассчитал всё. План сработает. Дальше — делаем ноги, продаём, что взяли, далеко…
Мускулы огня в очаге играют, жарится мясо, но денег у бродяг покуда нет.
В мастерских растут сосуды и зреют эмали; в кельях слоятся аскетизм и страх…
Поэзия гимнов роскошна: она играет мистикой страсти и нежностью, переливается духовными мхами, серебрится лучшим, что вложено в человеческие души.
Роман Сладкопевец недаром получил своё прозванье: гимны слаще вина с мёдом, и текут они в души, умиляя, размягчая их.
Ветхий завет приспосабливается к Новому, а египетскую повесть об Александре Македонском Византия христианизирует, представляя в разных редакциях.
История, как литературный жанр — монах из Антиохии Сирийской составляет всемирную хронику: столь же пёструю, сколь и сказочную.
Букет церковных писателей, взращённых в языческих школах на античности; букет, составленный из своеобычных цветов-жизней; луг духовный, долженствующий процветать.
…— Отче, мне снится что-то тёмное, несуразное, многорукое, оно ползёт на меня, грозит.
— Гони сны, чадо, ратоборствуй, гори молитвою, растворяйся в ней…
Седобородый, лысый, сморщенный говорит с юным, атлетически сложённым — ему бы в античность, на Олимпиаду: да нет больше таковых.
Григорий Синкелл, Феофан Исповедник — иконоборчество остаётся позади, но снова литература слышна только из-за церковных врат.
Язык монашеских хроник не чужд элементов живой речи: смиренномудрие и растроганность, как основные мотивы жития святых; и вьются сказочные ленты, перехватывая реальность.
Ступенчатые стихи педагога Цеца — и профессиональный стихотворец Фёдор Бедный: ловкий льстец, вечно выпрашивающий подачки у многоимущих…
Валы хроник, составленных монахам: пёстрые цветники велеречивой образности.
Дымка, окутывающая былое, сладковата тайною своею, и византийская литература, большею частью скрытая ей, существует как бы за сценой литературы мировой, однако существует, давая хоть фрагментарные представления о безднах когдатошней жизни и образе ветхого мировосприятия.

ВЕНОК Н. КАРАМЗИНУ
Чувство важнее разума, хотя физиологи бы стали отрицать подобное: но физиология не развита ещё, поэтому Карамзин, открывая публикацией «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» эпоху сентиментализма в России, утверждает силу и право сентиментализма.
Сила бывает в слабости, а правда — в слезах.
Многое — парадоксально скрученное — существует иллюзией целостности, суммой зыбких мерцаний.
Но «Письма русского путешественника» сама конкретика: описания точны и не требуют фантазий, но… внешний мир, хотя и воспроизведённый с возможной тщательностью, отступает перед миром внутренним, и Карамзин, таким образом, расставляет приоритеты.
Также было и с его стихами: где язык сердца важнее речений рассудка.
Причудливая церковнославянская вязь, громоздкость её лексики и грамматики решительно отвергаются Карамзиным, избравшим путь новаторства, — или будучи избранником сего пути.
Букеты неологизмов были столь же значительны, сколь и использование буквы Ё, ныне подвергающейся остракизму.
Обиходный язык, пропитавший творчество Карамзина, не мог, разумеется, не вызвать полемики — также, как полемика эта осталась в прошлом, а движение речи было сообразовано с необходимым вектором, остро прошившим реальность ради будущих грандиозных свершений русской литературы.

РАНЫ АЛЕКСАНДА РАДИЩЕВА
Почтовые станции, города и деревни, мимо которых следует путешествующий — в реальности, и в пространстве, организованном собственной больной совестью.
С оной, которую современность готова представить социокультурным мемом, если она, функционируя самостоятельным органом, воспалена, сложнее жить — но другим остаётся пример сострадания, и — более острого восприятия жизни.
«Путешествие из Петербурга в Москву» вектором своим прорезает косную несправедливость действительности: ей и вообще-то чужда справедливость: мол, она ничто иное, как зависть неимущих к имущим.
Уязвлено всё во внутреннем составе Радищева, кровоточит от наблюдений за жизнью — и вопиет знаменитая повесть; и искры, летящие от неё, питают дальнейшую литературу русскую — литературу сострадания, литературу, зовущую ввысь…
Нельзя довольствоваться тем, что есть.
Необходимо переустройство…
А способы его неведомы, и все их попытки ведут к большому кровопролитию.
Так, или иначе, но повесть Радищева: огнедышащий документ, и жанр сентиментального путешествия, которому следует писатель, растворяется в бездне боли.
Разумеется, жизнь Радищева не могла быть сладкой — при таком накале мировосприятия.
Конечно, она и не была таковой, и сложно сказать — в его случае — он выстраивал собственную литературу, или литература выстраивала его жизнь.

ЧЕСТЬ И ПРАВДА ПЕТРА ЧААДАЕВА
Самый видный и самый блистательных из молодых людей Петербурга — по определению дочери Н. Н. Раевского — публикует «Философические письма», точно переходя в иное измерение реальности, физически, разумеется, оставаясь в привычном: где в его присутствие нельзя было отдаваться ежедневной пошлости, где он был… почти арбитром нравственности.
Мистическая литература производит на него решительное впечатление: Чаадаев словно начинает видеть корни любых проблем, когда не постигать сущность всякого явленья.
Соль и сущность — то, что необходимо определяет существование личности: и социума в целом.
Коли соль бела, как зимние ризы, то и градус постижения мирового устройства достаточно высок.
Кристаллы русской жизни высветлены мыслью Чаадаева: стремление реализовать утопию и поиск национальной самости.
Или идентичности, что, в сущности, одно и тоже.
Сложное отношение к христианству даёт Чаадаеву право утверждать, что установление Царства Божьего на Земле уже идёт на западе, ибо оно не что иное, как метафора справедливого мироустройства, с которым в России всегда, увы, было плоховато.
Обиходной историей называл Чаадаев эмпирически-описательный подход, ибо подоплёка важнее, поскольку зримое, очевидно, зависит от не зримых причин.
Одиночество Чаадаева было космического свойства: когда собеседников, равно понимающих не находится среди современников.
Алмазом прорезанные мысли оказывали, тем не менее, мощное влияние на развитие философской мысли в России — и в этом значение Чаадаева сложно переоценить…

ПОБЕЖДАЮЩИЙ ДРАКОНА
Дракона, как известно, не победить — он извилист и хитёр, он сладкоголос и манящ, он скрывается в вас так уютно, что вы начинаете его считать собой; у него всегда есть, что предложить — причём в такой форме, что о расплате вы не успеете задуматься.
Старый русский философ Фёдоров поднимается с сундука, и, не замечая убогости клетушки, в которой живёт, видит роскошные панорамы всеобщности, где люди, осилившие дракона: и каждый в себе, и вместе, — все, совершая одно дело, выстроили мир доброты, кротости и любви.
Философ пьёт чай с баранками, и отправляется на службу в библиотеку, где его ждёт работа по каталогизации, и если даже зашедший Лев Толстой назвал содержимое библиотеки не нужным хламом, это ничего не значит, потому, что кроме книг нет другого вместилища мудрости.
Старый русский философ Фёдоров творит пока дело всеобщности один, созидая подготовительную философию грядущего: сложную, своеобразную, и совершенно ошарашивающую.
Трудно сказать — верит ли он сам в то, что пишет.
Трудно сказать, насколько были удивлены современники, узнав, что он умер — он! Борец со смертью!
Одно очевидно — с драконом можно бороться: мыслью, аскетизмом, усекновением желаний; и борьба эта, судя по примеру Фёдорова, вполне может быть успешной.

ВЕРТИКАЛИ АЛЕКСЕЯ ЛОСЕВА
Современный неоплатоник, Лосев толковал великие символы Платона в православном ключе, создавая стилистически выверенный мир образов, ядро которого было во всеединстве: том, что люди, подчинённые сему закону, очень слабо осознают, будучи заложниками самости и чрезмерного эгоизма.
Впрочем, вероятно, эгоизм заложен в нас генетически, как инстинкт самосохранения и необходимый порох для взрыва самореализации.
Здание, выстраиваемое Лосевым, имело и декоративные элементы, но главным были несущие конструкции: типология различных фактических форм искусства, и уточнение философских принципов, на которых держится вся архитектурно-стилистическая конструкция.
Глобальный комментатор плодов мирового духа, Лосев входил в пещеры и лабиринта средневековья, и фонарём современности освещал по-новому письмена, оставленные на стенах; точно в реальности — той, в какой выпало ему жить, заново возникали споры флорентийских неоплатоников, и разворачивалась грандиозная панорама духовных исканий разных времён…
Собственная проза Лосева отличалась неожиданной простотой: принцип ясности, положенный в основу его прозаических сочинений, густел в рассуждениях персонажей и образах людей…
Но вздымалась, мерцая призрачно, огромная гуманитарная конструкция, созданная могучим философом, вздымалась, сложностью своею призывая к структурным изменениям в жизни людей.

ФЕНОМЕН П. ФЛОРЕНСКОГО
Магистерская теодицея Флоренского, ставившая целью разрешить неразрешимое, была исполнена с музыкой художественности, великолепными взмывами мысли дававшей праздник гармонии.
Теодицея подлежит решению, только если суметь подняться над вопросом, и рассмотреть мир, как следствие Божественной любви; все варианты иной, словесной игры приводят к нагромождению противоречий, когда за один вопрос цепляется другой, и ответ исчезает в лабиринте.
Флоренский был художником в такой же мере, в какой философом, богословом: в его текстах мерцают золотые и багровые листья осени — они опадают, украшая собою метафизическую почву жизни; и мыслитель, проходящий парком, старым и ветхим, видит призмы кристаллов, вспыхивающие в пространстве.
Ясны ли становятся — через те кристаллы — коренные ответы на коренные вопросы?
Флоренский писал: Мой «Столп» до такой степени опротивел мне, что я часто думаю про себя: да не есть ли выпускание его в свет акт нахальства, ибо что же на самом-то деле понимаю я в духовной жизни? И быть может, с духовной точки зрения он весь окажется гнилым.
Что логично для автора, копающего слишком глубоко и слишком много вложившего в построение Столпа.
И что нелепо с точки зрения больших временных периодов, когда Столп расцветает подлинной художественностью, становясь фактом духовной жизни в той же мере, в какой является эстетическим феноменом: растущим выше и выше, по мере того, как современность удаляется от точки, в которой он был воздвигнут.

БЕЗДНЫ НИКОЛАЯ БЕРДЯЕВА
Дебри самопознания открываются сквозными колодцами, лабиринтами, таинственными мерцаниями, где кошмары переплетаются с реальностью… Самопознание есть одно из важнейших дел человека, что неочевидно человеку нынешнему, как никогда не примет он бердяевское: Счастье есть мещанское понятье…
Действительно: таково, ибо слишком замешано на эгоизме, алчности, желание угождать чреву; ибо слишком закрыта держава духа, отделена от сознанья стеной, какую надо разрушить.
Разнообразно анализируя различные проявления человеческого духа — от Маркса до каббалы, от гностицизма до теософии — Бердяев выделяет кристаллы существенного, основополагающего, того, что и делает человека человеком, формулируя их словесно даже в названиях работ: «Философия свободы» и «Смысл творчества».
Тема свободы у Бердяева — бунтарская, и в той же мере, в какой его положения не подлежат доказательствам, они вызывают интерес.
…ибо христианство ещё не проповедано, как бы ни было это странно, ибо найти в недрах его свободу можно только ориентируясь на эзотерические положения, отрицаемые официальной церковью.
В большей степени писатель, чем философ — в классическом, германском понимании — Бердяев стремился сквозь художественные призмы выстроить образ реальности, более привлекательный, чем есть на самом деле; однако, к примеру, исследуя истоки русского коммунизма, Бердяев точен в каждой формулировке и вверен конкретике куда в большей степени, чем разнообразным зыбкостям метафизического толка.
Разнообразен собор, возведённый Бердяевым: есть в нём звучащие нефы, и изломы тёмных сводов, но то, что этот собор очень ярок едва ли вызовет сомнения.

ШАРОВОЕ ПРОСТРАНСТВО ЛЬВА ШЕСТОВА
На сиятельный мрамор Афин ложится тень средневековой мистики — мистицизма, вернее, ибо «мистика» в меньшей степени определяет бездны, в которые стремится заглянуть алчущий последних истин, утверждающий, что научного знания не достаточно для выстраивание точного взгляда на мир — Лев Шестов.
Мышление должно быть адогматично: любые стереотипы вредят адепту мысли, усекая её возможности.
Отсюда — апофеоз беспочвенности: любая проблема рассматривается с парадоксальной точки зрения, или — сразу со многих, подчёркивающих её нюансы.
Достоевский, как философ, переводящий в образы странствия души — в телесной оболочке, по известному миру.
Чёткость Чехова и расплывчатое, колыханием интеллектуальным пронизанное облако Кьеркегора.
Линии мысли, уводящие к Пармениду и Плотину, а от них вновь поднимающиеся к средневековой мистике, к напряжённому бунту Лютера, к этикой пронизанному космосу Спинозы.
Шестов возводил хрустальный дворец, и тень собора, брошенная на него, сгущала определённые части общей конструкции.
И весы качались над бездной, соизмеряя чашами своими глубины погружения мыслителя — глубины, в которые и заглядывать страшно порой.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.1