Воспалённые опухшие веки напоминали то куски сырой говядины, то ломтики жирной красной рыбы. Герпес. Теперь она смотрелась в зеркало исключительно в надежде обнаружить там долгожданное и одновременно нежданное выздоровление; она уже не любовалась, как прежде, собой.
Всем бросаются в глаза пылающие круги у неё под глазами!
Она перестала краситься. Пользовалась только губной помадой с блеском. Но как раз этот «блеск» ему и не нравился, даже отталкивал: «У тебя губы как будто селёдкой измазаны, противно целоваться».
Бабушка вечно где-то пропадала. С утра в церкви. Потом у Марии Иосифовны в доме прибирала за какие-то копейки, вымывала пол, несмотря на боли в спине. Снова шла в церковь. После заглядывала в сельпо, покупала пакетик сушек, консервы или маринованные грибы, смешно спрашивая продавщицу: «Без ботулизма?»; послеполуденные часы проводила в гостях у одной из соседок. В третий раз, повесив авоську у входа, заглядывала в церковь, на остаток денег свечку покупала — Пантелеймону, целителю безмездному, ставила, а там уж домой, но обязательно по пути с кем-то из встреченных на полчаса заговаривала: если из церкви шел сельчанин, принималась, смущая его, бранить батюшку, нередко с группой благочестивых богомольцев затевала спор, дотошно, точно Сократ в юбке и красной косынке, подбирая аргументы и быстро настраивая против себя недопустимой ересью. В церкви её не любили, но пускали — Храм Божий открыт и для заблудшего сердца (для оного — даже в первую очередь). Не сиделось ей долго на месте, носили её бесы или душевные тревоги по селу весь Божий день. Изо дня в день.
Внучка, таким образом, в неполные девятнадцать была предоставлена самой себе, как в девять — разбежавшимися родителями сердобольной одинокой бабушке. Времени даром девушка не теряла, скорее, коротала его — то с одним, то с другим хахалем. Все видные парни округи к этому моменту успели переспать с ней и передраться из-за неё, а теперь поносили её меж собой и сохли по ней наедине, добиваясь новых свиданий или с нетерпением дожидаясь своей очереди. Она ловко пустила армию воздыхателей по замкнутому «порочному кругу». Те изнемогали и выматывались в круговых манёврах, в которых им, как ни странно, не была гарантирована даже предсказуемая цикличность, ибо шаловливая ручка нечестивицы могла, когда ей заблагорассудится, лёгким движением пустить колесо прелюбодеяний в обратном направлении, что уже делала дважды.
И всё же был среди её любовников некто «рыжий», синеглазый и веснушчатый (прозванный «рябым»), кого она склонна была предпочесть остальным, исключительно потому, что он обращался с ней бесцеремонно, грубо, нисколько в ней не нуждаясь, но с завидной регулярностью приходя, дабы без сантиментов и уговоров получить своё. Убедившись в том, что бабушки нет дома, он приступал к делу прямо с порога. Грязно злословил, обозначая намеченные цели и действия, первый, молча, раздевался донага, как новобранец на медкомиссии в военкомате, нагло демонстрировал свою прыщавую худобу, ничуть не смущаясь, но ввергая пассию сперва в замешательство (она тревожно поглядывала за окно), затем в азарт. Он добивался большего, чем все остальные, быстрее, точнее и методичнее всех остальных. В силу чего иной раз мог позволить себе небрежность, полное равнодушие к чувствам не поспевавшей за ним партнёрши, которое подчёркивал: после содеянного, пропитав воздух комнаты скотским запахом своего пота, поворачивался к разгорячённой девушке спиной и, сидя на постели, выкуривал «на посошок» сигарету. Так было и в этот раз. Водрузил, точно крохотный штандарт скорой победы, сморщенный окурок на покрытом клеёнкой столе фильтром вниз и ушёл, не сказав ни единого слова.
После его ухода она какое-то время не могла заставить себя принять душ и одеться, а потому сновала по комнатам голая. Долго смотрелась в зеркало: веки опухли и побагровели сильнее обычного, но их цвет почти смешался с жаром ланит. Пролитое семя посвёркивало на нательном крестике, и мысль о том, что эта святотатственная подробность могла бы убить бабушку, как капля никотина — лошадь, не напугала внучку — напротив, принесла необъяснимое удовлетворение. Змей прелюбодеяния ещё извивался в её бесстыдном теле. Пару месяцев назад она натёрла до ссадины копчик, и теперь, после спешного соития, догоняя ускользнувшее наслаждение, расчесала его так, что начала сочиться кровь. Это уже вошло в дурную привычку, как детское сосание указательного пальца или подростковое сдирание заусеницы возле ногтя большого.
«Будь в нём веры хотя б на горчичное зёрнышко…», — ворчала себе под нос старушка, удаляясь от церкви неровными шагами. Орава мальчишек принялась передразнивать её, кривляться, а она их крестила, приговаривая: «Бойтесь геенны огненной, тёмные души». Один из бесенят, самый нахальный, украсил цветками репейника её заношенную вязаную кофту баклажанного цвета.
Но негодовала она не на них, а на батюшку, с которым давно уж вступила в духовный поединок. Сегодня тот забормотал, едва увидев её: «…спаси нас от прелести, и искушений, и обстояний…», а когда она, оскорблено сверкнув угольками глаз из-под опущенной до бровей красной косынки, засеменила к выходу из храма, обратился к лику Небесной Заступницы и ещё громче, старухе вдогонку, зачастил из Акафиста Божией Матери: «Радуйся, прелести державу поправшая…». Заключение его было кратким: впала в исступление ума. Или: предалася прелести. Рецепт врачевания души-отступницы тоже звучал лаконично: одолеть прелесть Иисусовой молитвой. В этой прекрасной ясности для любого прихожанина забрезжил бы отблеском свет горний, но не для престарелой горделивицы. Та прекословила. Метала молнии грозных взглядов, как несломленная дыбой Феодосия Морозова. Церковь часто покидала в озлоблении, ибо «не было давно веры живой в доме сём». Батюшку смущала нелепостями, облачёнными в мудрёные слова, бахвалилась неумеренной начитанностью, выдавая сужденьями превратное понимание священных книг, и утверждала, будто Бог беседует с ней напрямую в обход посредников.
Преподобный Григорий Синаит в «Наставлениях безмолвствующим» сокрушался: «Диаволу не впервой показывать свою прелесть в виде истины, особенно новоначальным, и преобразовывать свое коварное в духовное».
Бог говорил с ней ароматами черёмухи посреди зимы, топотом копыт и шелестом крыл небесных всадников в ветреный день, да смутной болью, растекавшейся по всему телу. Ей подобные, восклицал батюшка в сердцах, саму добродетель, какую имеют, превращают в повод и причину зла для себя. Поначалу увещевал он непокорную старушку, твердил, что под видом Господств, Серафимов и Ангелов смущают её душу диавольские соблазны, но сухощавая прелестница упорствовала. Тогда, уже не взывая, стал он швырять ей в лицо и в спину сухими горстями выдержки из священных писаний, и всё исключительно о «прелести», а она, едва покинув храм Божий, предавала его служителя поношениям, бесновалась и с рыданиями кляла тех прихожан, что пытались в пылу спора попрекать её развратницею-внучкой: дескать, неладно в твоём, а не в Господнем доме…
Епископ Игнатий Брянчанинов учил, что прелесть есть повреждение естества человеческого ложью. Прелесть есть состояние всех человеков, без исключения, произведенное падением праотцов наших. Все мы — в прелести. Величайшая прелесть — признавать себя свободным от прелести. Все мы обмануты, все обольщены, все находимся в ложном состоянии, нуждаемся в освобождении истиною. И апостол Павел предостерегал коринфян: «боюсь, чтобы, как змий хитростью своею прельстил Еву, так и ваши умы не повредились, уклонившись от простоты во Христе…» А Св. Феофан Затворник напутствовал: «Справедлива также боязнь прельщения… бывает мысленная прелесть — это самомнение; бывает внешняя — это светы, звуки, фигуры какие-нибудь. Плюйте на все сие… Вражье есть». Прелестниками после впадения западной церкви в папизм сделались одной большой когортой католические святые и подвижники: и Франциск, и Тереза, и Игнатий Лойола. Их экстазы, стигматы и откровения были сплошь обольщением.
Бог говорил с ней поворотами судьбы, бесслёзными бедами, безвозвратными потерями. Бог дал ей мужа-инвалида, опалённого войной — не Великой, а странной, русско-финской. Мужа, в странной войне отморозившего ногу, пережившего ампутацию, лютовавшего, требовавшего изнурительных услад и рабского повиновения, побивавшего её. Бог дал ей сына, что в двадцать лет сел в тюрьму за грабёж с поножовщиной, вышел на свободу с сединой в кудрях и тут же напал с обрезом на инкассаторов, сел повторно, скончался в тюрьме от удара заточкой в печень. Бог дал ей дочь, а та внучку. Внучка, брошенная и отцом, и матерью, как будто ненужная обоим, нежный и смешной дичок, волчонок, сделалась ей отрадой. Бог забрал у неё мужа — тот скончался в неполные шестьдесят. Забрал сына-уголовника. Забрал непутёвую дочь, забросил её, обнадёженную вторым браком, за тридевять земель, куда-то в Сибирь. Бог оставил ей внучку и говорил с престарелой вдовицей шорохом детских шагов, смягчённым тёплыми вязаными тапочками, шёпотом стыдливо-одиноких игр, красотой расцветающей девичьей юности…
И всё это было прелестью. Заблуждением. И от всего этого батюшка призывал её раньше (теперь уж не тщился) очиститься Иисусовой молитвой, как очищала она от колючек репейника вязаную кофту баклажанного цвета, стоя перед калиткою своего заброшенного двора.
Она так глубоко погрузилась в беседу с Господом, что не заметила, как из калитки вышёл совершенно незнакомый молодой человек, неказистый и рыжий, очевидно, повадившийся приходить в её отсутствие к бездельнице-внучке. Точнее, заметила, но не отдала себе отчёт в непристойности этого факта, подтверждавшего все наветы, — слишком сладким было пение райских птиц, заложившее ей уши. Больше часа простояла она, как вкопанная, под собственным домом, не входя в калитку, пытаясь расслышать в упоительном хоре пернатых свистящую флейту иволги, каковой, по её убеждению, сделалась в горних чертогах её праведница бабка, птаха божья. В своих грёзах она не чуралась буквального воплощения евангельских метафор: её рай был густо заселён блаженными, превратившимися в птиц небесных, что «не сеют, не жнут, не собирают в житницы», да в кротких детей, таких, какой была ещё недавно её внучка. Рай плыл за старухой, точно баржа за бурлаком. И знание или предчувствие этого рая тяжестью давило на её маленькие плечи, ибо тоже оборачивалось в пристрастных глазах батюшки прелестью и заблуждением…
Неожиданно он прошёл мимо неё, вздымая пыль полами подрясника, — гладколицый, полнокровный, холёный поп, в струящемся свете своей правды, с ширящейся улыбкой, посылаемой всему Божьему Творению, ласковый, бархатно-мягкий, благоуханный, как мироносица.
— Жаль мне тебя, бедная женщина, — просиял поп милосердием. — Душа твоя — христианка, но томится в заточении, потонула в омуте слишком многих прельщений. Признай за собой этот грех, и Господь простит тебе его. Ведь ты добра, это я вижу, и люди сказывают, отринь гордыню, предайся высшей Доброте. Бог призреет тебя без голосов и без видений, Он прост, как Истина, Он и есть Истина, это дьявол — мастак да искусник!
Старушка, потупив взор, направилась к дому.
Бабушка и внучка жили на краю села, на краю огромного оврага, словно очерченного ногтем Господа в качестве зримой границы обжитого пространства. В пору долгих густых ливней овраг осыпался, наползая на задний двор, так что вскоре кривенький плетень навис над осыпью, и не требовалось быть пророком, чтобы предвидеть неизбежное: через несколько лет так же будет парить в пустоте и дом с оголённым фундаментом, подобно застывшему над обрывом дереву, у которого путаница корней высвободилась из-под рыхлой земли, как мятая рубаха из-под ослабленного ремня. Две женщины, аллегорически дополнявшие друг друга, точно старое и молодое на полотнах художников-символистов, жили бедно, на грани нищеты — перебивались скудными заработками старушки, которая, помимо уборки у Марии Иосифовны, два-три раза в неделю, чаще за какие-нибудь разносолы «или что кондитерское к чаю?», мыла полы в сельском продуктовом, а к большим праздникам пекла отменные пироги — и с яблоками, и с капусткой, — да и продавала их за гроши на рынке, где торговый люд её не больно жаловал. Бабушка с внучкой тяготели к натуральному хозяйству, каковое позволило бы им жить совсем обособленно, но земли у них было маловато, и для пропитания пригодный плод рожала она неохотно. Младшая из двух возмутительниц сельского идиллического спокойствия предпочитала вовсе не работать, да и не училась нигде.
Всё то время, пока бабушка стояла у калитки, слушая райское пение, внезапно прерванное увещеваниями священника, внучка не отходила от зеркала. Она касалась собственной голой плоти, воображая прикосновения только что ушедшего любовника, и вглядывалась в своё лицо, стараясь поддельными гримасами усилить блекнущие ощущения. Похоть быстро изошла из отражённого в зеркале сомлевшего розового тела, как ни пыталась беспутница её удержать. Там, где недавно плескались волны желания, теперь зияла пустота, которую хотелось принять за привычную скуку или усталость, что было бы вполне сносно; но пустота эта внезапно заполнилась невыразимым ужасом.
В зеркале отражались теперь жуткие картины из какого-то иного, неведомого девушке, давнего времени. Там было совсем иное село, и его жители говорили на неизвестном ей языке, но она странным образом понимала их и жила с бабушкой в их враждебном окружении в таком же домике на отшибе.
Зеркало показывало ей, как ненавидят их сельчане — за бабушкину гордыню, за внучкину похоть, за их общую неприкаянность и нищету, за то, что обе похожи на волшебниц, тайными волхованьями насылающих на село всевозможные беды и хвори; по крайней мере, на них, живущих на окраине, на границе «нашего» и чужого мира, проще всего было возложить вину за то, что суп прокис и муж ослабел, мясо протухло, поросёнок-недоросток издох от пневмонии, стеблевая головня или ржа сгубила рожь. Зеркало показывало ей, как рады сельчане избавиться от них, изгнать, проучить, наказать. Вот кто-то из соседей, сообщало зеркало, пишет, давая волю сластолюбивому воображению, косноязычный донос в Святую Инквизицию — девушка отчётливо видела его глумливую улыбку, предвкушавшую расправу, словно подсматривала за ним из соседней комнаты. Вскоре последовал арест, опрос свидетелей, и в ночном мраке зеркала заполыхал подожженный дом двух нечестивиц.
Им обеим руки связали с ногами крест-накрест, большой палец правой руки к большому пальцу левой ноги и наоборот. Бросили в воду, проверяя: потонут или выплывут, но сила, называемая жаждой жизни, вытолкнула их на поверхность, приговорив к другой смерти — сожжению, ибо испытатели сочли сию силу диавольской. Спасение из воды лишь подтвердило обвинение: обе ведьмы.
Не ограничившись водными ордалиями, зеркало показало насмерть перепуганной заблудшей овечке Христова стада инквизиторский допрос с пристрастием. Сухой и жёлтый как выжженный солнцем ковыль инквизитор сорвал с неё одежду и схватил за волосы (как это сделал недавно любовник); он грубо, желая причинить жертве максимальную боль, срезал густую прядь и бросил в огонь, словно что-то нечистое. Под пыткой она созналась даже в том, чего не могла и помыслить, с ног до головы оговорила себя. Безжалостные дознаватели приводили живого смрадного козла, чтобы воочию увидеть, как именно диавольский пакт был сдобрен, словно оммажем, срамным поцелуем. Она делала всё, что от неё требовали, мечтая поскорее прекратить мучения. Сломленная, совсем падшая духом, греховодница дала признательные показания не только против себя, очернив и ни в чём не сознавшуюся бабушку. А потом их сожгли — прилюдно, посреди села, на рыночной площади. Два живых факела озарили человеческую ночь.
Так, пока бабушку обманным райским пеньем обольщал Диавол, Всевышний пытался увещевать внучку достоверными видениями уготованного ей Ада, полыхавшими в пыльном зеркале. Возвращение родной старушки, которая, едва зайдя в дом, в изумлении и потрясённой немоте замерла на пороге, вернуло смертельно бледную, оцепеневшую девушку из тёмной глубины исторического ужаса. Внучка, как в детстве, не стыдясь своего вида, бросилась к бабушке, простершей крылатые птичьи объятья. Старенькая бабушкина кофта колола и обжигала сотрясаемую рыданьями сиротливую наготу…
А вечером пожилая женщина, рассеяв усталость, запекала тыкву и поила отходившую от зазеркальных кошмаров молодуху отваром шиповника.
Так и жили они вместе — бабушка в прелести заблуждения, внучка — в мерзости блуда. И домик, приютивший их, стоял на краю села и оврага, как бы обозначая границу, за которую не следует заходить человеку благочестивому, богобоязненному…