В 45-м. Два рассказа

БЕСОГОН

1

«Как-то меня еще встретят?» — размышлял Иван всю дорогу, пока ехал к себе домой через расхлёстанные войной Германию и Россию. И вот последняя остановка.
Сошел Иван с поезда – полнотел, в сиреневом френче, лицом румян и улыбчив, словно и не с войны возвращался, а с дачи, где отдыхал ни много – ни мало – четыре года. В руках громоздкие, по два пуда, узлы. В одном – германские сапоги, платки, рубахи, отрезы бархата и бостона. В другом – копченое сало, колбасы, конфеты, консервы, хлеб с сухарями и шнапс.
От вокзала до пристани – около километра. Можно б было на тарантасе. Вон их сколько вдоль коновязи! Да сидевшие в передках возницы имели какой-то разбойничий вид, словно ждали лишь тех состоятельных пассажиров, c которых можно взять втрое больше. «Ну, уж нет»! – подумал Иван и пересек многолюдную площадь, задевая узлами то нищего в бабьем платке, то кого-то из цыганят, то летящего на самокате безногого инвалида.
Половины пути не прошел, как устал. Сошел с тротуара. Бухнул оба мешка в придорожную травку. Уселся на тот, где одежда с мануфактурой.
Улица там и сям полыхала красными флагами, которые власти города выставили с балконов. Стоял месяц май. Пахло вчерашним дождем и дворовой муравкой. Поднимавшийся с перьев травы волглый пар аппетитно дразнил, приглашая вдыхать его полной грудью. Иван сразу затосковал, приникая душой к своему Подмостоُвью, откуда уехал он в 41-ом. Уехал, как сгинул.
Эшелон, в котором ехали новобранцы, разбомбили под станцией «112-й километр». Крики и стоны, мертвые и живые, паника, слезы и кровь – всё перемешано, как в аду. Как бы выбраться из него? Да никак! Окружила со всех сторон цепь мышино-серых мундиров.
— Стройся! – Голос русского командира, выполняющего приказ под дулом немецкого автомата.
И вот уже – сон — не сон, но идет, спотыкаясь по шпалам, колонна советских военнопленных.
Так началась для Ивана Великопятова Отечественная война. Война, в которой он не сражался, ни разу не выстрелил, да и винтовки в руках не держал. Лишь служил, подчиняясь приказам сначала лагерного начальства, а потом – указаниям фрау Зомбаум, в чьем хозяйстве и встретил приход наших войск.
На душе у Ивана тоскливо. Не героем он ехал домой, а потерянным отщепенцем. Писем он не писал. Потому ни жена его Ниса, ни махонький Валька, ни мать с отцом, ни сестра Александра не знали о нем ничего. Надо думать, что ждали его, как солдата, заслужившего возвращения в собственный дом. А приедет к ним бывший пленник, кто служил всю войну на врага. Это Великопятова и пугало.
Уйдя в похоронные думы, Иван не сразу и понял, почему это вдруг от мостков на него опускается тень. А над тенью стоит остроплечий, весь закиданный серыми волосами, с зорким взглядом прицелистых глаз не кто-нибудь там, а Генаша Фомин, односельчанин из Подмостовья, чьи веселые губы заколебались:
— Никак это, Ваньк?
Великопятов, смущаясь и радуясь, встал с мешка и по-русски, как друга, хотя таковым Генаша ему и не был, облапил его островатые плечи, ощутив в себе нетерпение от вопросов, которые так и хлынули из него:
— Ты откудов, Генах? Давно ли из дома? Где воевал? Как моя Ниска? Как малышонок мой? Как там мати? Как батя?
В длинной, почти до колен, гимнастерке с медалью «За взятие Будапешта», в отутюженных бриджах, с режущими глазами Генаша выглядел стреляным воробьем, кто привык свою жизнь направлять сообразно сложившейся обстановке.
— Поговорим! – По лицу Генаши скользнуло сообразительное волнение. – Но не здесь! Не у этой же подворотни. Есть у меня одна тут особа. К ней и пойдем!
— Что за особа? – смутился Великопятов. – У тебя ведь как будто жена?
— Жена подождет! – отмахнулся Генаша. – А покудов я с этой шурую-мурую. Эх, и сладка! Что тебе астраханский арбуз!
Иван не решался.
— Неудобно. Я ведь не знаю ее.
— Зато я ее знаю! Любит Кланька гостей! И тебя полюбит! Так что двигаем! Только знаешь… — Генаша задумался на секунду. – Надо б сначала до гастронома. Чтоб не поُсуху плыл разговор.
— У меня, — признался Великопятов, задевая носком сапога один из узлов, — шнапс с собой.
— О-о-о! – встрепенулся Генаша и с удовольствием поднял одну из Ивановых нош. – За мной! – И рванул к поперечной улице, открывавшей ряды двухэтажных домов.
В тот, что был под черемухой, с низким крыльцом и крашеной лестницей в два пролёта, Генаша и поспешил.
Квартира была однокомнатной, с кафельной печкой, столом под веселой с какими-то рожицами клеенкой, платяным шкафом и зеркалом в желтой раме.
Из-за легкой перегородки навстречу вошедшим не вышла, а выплыла женщина в белой блузке с кружевами на рукавах. Была она полной, с высокой прической каштаново-темных волос, откуда горела, играя зелеными искорками, гребенка. Лицо, хотя и красивое, но с какой-то брезгливостью, объявлявшей о том, что она из тех, кто ценит себя высоко и общается не со всеми. Голос ее был придирчивый, даже сердитый:
— Кого привел? Я просила?
— Ну, Кланя! – подобострастно, как кот, прогнулся перед хозяйкой зажмурившийся Генаша. – Ну, быстро мы! Ну, посидим! Ну, чего…
— Тут что у меня, — добавила Кланя, не остывая, — вокзал или Дом для приезжих?
— Ну, Клань! – продолжал подлизываться Генаша. – Войди в положение! Земляки же мы! Пообщаемся мало-маля. И ту-ту-у! Как от пристани пароходы.
Великопятову было неловко. Чувствовал он себя в незнакомой квартире чужим, кто непонятно, зачем сюда и явился. Хотел уже, было податься назад, да тут заметил Генашину руку, как та, незаметно для Клани, делала знак, направляя его от порога к узлам. И он догадался.
За какую-нибудь минуту развязал продуктовый мешок, достав оттуда бутыль немецкого шнапса, круг колбасы, копченого сала, хлеба и пачку кофе. Поставил всё это на стол и, вернувшись к другому мешку, вынул черный с розами, как в ночи, кашемировый, тонкой шерсти, платок, развернул его и, стеснительно улыбаясь, подал хозяйке:
— Это тебе!
— Ой! Ой! – Кланя отказываться не стала. Взяла платок, но тут же Ивана и упрекнула: — Наверно, жене своей вез? Ай-я-я! Вместо жены я его получила. За какие-такие коврижки?
— Ты красивая! – ответил Иван. – А будешь еще красивей!
Рассмеялась Кланя так дробно, словно высыпала горох. И тут же преобразилась, став покладистой, ласковой и веселой.
— Что я тебе говорил! – хвастался Кланей Генаша, разливая по чайным стаканам шнапс. – Кланя, какая у нас? Послушная! Какой закажешь ее, такой и будет!
Иван покраснел, словно стесняясь за Кланю, и замечание Фомина воспринял, как личное оскорбление, поэтому посмотрел на Генашу с неодобрением:
— Язык у тебя, как боркуُнчик, — сказал с упреком. – Такую женщину надо бы на руках! А ты!
Кланя так вся и вспыхнула:
— Куда ему, хиленькому в коленках! — рассмеялась, уничтожая взглядом Генашу. – Как бы не надсадился!
— Ну-ну! Вы, я смотрю, не на меня ли? — Генаша обиделся, однако бутыль с недовыпитым шнапсом, которую он повторно взял со стола, разливая по трем стаканам, его успокоила, и он посоветовал:
— Ты бы, Ваньк, не очень-то здесь. Ты ведь не дома. Мы с Кланей парочка мирная. До поры. Пока про меж нас не появится третий. Ты меня понял?
Великопятов отставил стакан. Захотелось тут же встать и уйти. Но он удержался.
После второго стакана, который Генаша не выпил, а вылил в себя, как в трубу, он подзавелся. Однако вначале потребовал у Ивана:
— Нет, что ли, боле?
Великопятов принес и вторую бутыль. Генаша выправил грудь, и медаль на его гимнастерке блеснула, выставясь на Ивана, как нечто особенно редкое, что не каждый может и заслужить.
— Спрашиваешь, — заговорил он, чуть ли не с вызовом, — как оно там у нас, Подмостовье? Как твоя Ниса? Как малышонок твой? Мати твоя? Отец? А откудов мне знать, коли я там и не был! Ехал туда! Да вот задержался. Задержал меня госпиталь. А потом и она задержала, — коснулся взглядом хозяйки, — краля моя! Так что ты на нее не очень-то зырь. Я мужчина ревнивый! И без советов, чтоб мне: «Носить на руках!» Знаю, без посторонних! Кого мне носить, кого – нет! На вот, бери свой стакан. Пей! И покедова! Будь пароходом! К Нисе своей отгребай!
Понял Иван, что его прогоняют. Что ж. Он поднялся.
— Спасибо за угощенье, — сказал. И тут увидел белую блузку и две кружевные каймы на ее рукавах. Кланя, так вся и вскинулась, словно птица, махая руками, как крыльями, на Генашу:
— Ты кто такой, чтобы здесь мне распоряжаться? Сам отсюдова отгребай. Не мужик, а сопля под носом! Больно ты мне нужоُн! Уходи, говорю, отсюда! А его, — рукав с кружевом колыхнул, поворачиваясь к Ивану, — здесь оставь! Человек он! А ты? Чучело с огорода!
Генаша оторопел:
— Ты чего это, Клань? – Он по-крупному растерялся. Паُтлы серых волос его встрепенулись, закидывая глаза и уши, настолько резко вскочил он со стула в порыве найти у хозяйки к себе снисхождение или милость.
Но Кланя была из решительных женщин, кто слова свои назад не берет. Ее рука показывала Генаше на дверь:
— Уходи! И чтоб больше сюда – ни ногой!
Еще минуту назад был Генаша самоуверенным и развязным, готовым казаться крутым, волевым и сильным. И вот уже весь он, расслабленный, никлый, зависимый от обстоятельств, которые били и бьют его, вызывая в нем страх перед завтрашним днем. И все-таки ревность была у Генаши слишком большая. Даже страх перед ней отступил.
— А этого-то чего? – спросил он с усмешкой, поворачиваясь к Ивану. – Оставляешь себе?
— Пошел! – голос у Клани звенел, проливая презрение, с каким волевые женщины не выносят мужчин, превратившихся вдруг из орлов в мелких пташек.
Генаша толкнулся ладонями в дверь, выходя из квартиры.
— Ладно, — сказал уже в коридоре. Сказал желчно и затаенно, намекая о скорой расплате, с какой он вернется сюда, чтоб за все отомстить.

2

Превеликий грех содеُял Великопятов, не доехав ста километров до дома, где его дожидалась семья, встречи с которой он сторонился, как сторонятся собственного позора, с каким жить бывает невмоготу.
Оставаться у Клани он поначалу не собирался. Кто он был для нее? Чужой, явившийся с улицы человек. Привел сюда его бывший ее полюбовник, кого она выставила за дверь. И теперь получается, что, заняв его место, стал для Клани он следующим дружком.
Что сопутствовало тому? Может быть, его доброта? Может быть, спокойный характер? Или то, что он целых четыре года воздерживался от женщин?
Кланя же, со своей стороны, увидела в нем бескорыстного человека, который был к тому же здоров, молод и симпатичен, но, главное, нес в себе какую-то спрятанную печаль, с которой ни с кем не хотел делиться, и это притягивало к нему.
Друг для друга они подходили. Кланя давно мечтала стать мужней женой. Однако не получалось. Годы войны беспощадно вырубили мужчин. Выбирать приходилось из первых попавшихся или случайных, таких, как Фомин.
Генаша хотел показать себя мужественным мужчиной. На деле же оказался слабак-слабаком. Да и гол, как сокол. Пытался устроиться на работу, но никуда почему-то его не брали. И басни плел, дескать, он не женат, хотя жена его обитала где-то в деревне, но он к ней не ехал, благо корни свои норовил запустить только в город и обязательно областной. К тому же денег почти не имел, а любил выпивать. Выпив же, сильно наглел, становясь придирчивым и развязным. Одним словом, она с ним рассталась. И сразу приткнулась к Ивану, как лодка к нечаянному плоту. Был Иван для нее приятен густыми русыми волосами, слегка набегавшими на глаза, виноватой полуулыбкой, с какой он смотрел на нее, когда она его обнимала, и тем, что не знал, куда девать руки, которые как бы скучали, и он нерешительно и любя, прикасался к ее ладошкам и успокаивался от них.
Утром она уходила к себе в магазин, а он оставался в квартире. Вернее, по-за квартирой, в большом коммунальном дворе, куда был свален огромный воз осиновых бревен, которые Клане привез еще в прошлом году нанимаемый ею трактор. Бревен было уже не видать, настолько густо здесь рос обвисаемый листьями и цветами жизнерадостный краснотал.
С него и начал свою разнодеُлицу Кланин хаُхаль. Нарезал ножом кучу прутьев. Уселся на бревна и шел-пошел плести из них ивовые корзины. Вечером Кланя, придя с работы домой, изумилась, увидев возле кафельной печки стайку красивых и новых, как на показ, выставленных плетюُх.
— Куда их столько? – спросила она у Ивана.
Великопятов:
— Раздай по хорошим людям.
Раздавать не пришлось. Узнав, что на улице объявился корзиночный мастер, Ивана, право, атаковали покупатели этих корзин. Три дня восседал он в осиновых бревнах. Корзины рождались у покупателей на глазах. Денег мастер не спрашивал. Сколько дадут, столько и ладно.
Позднее, когда краснотал был весь срезан, Иван нашел в коммунальной сарайке топор, пилу и рубанок. Когда-то работал с ними Кланин отец. Но было это давно. Еще до финской войны, на которую Кланин отец ушел и назад не вернулся. Топор с пилой были ржавые и тупые. Иван раздобыл на рынке напильник с бруском и давай настраивать инструменты. Подготовил к работе. И двор огласился бойким ширканьем попереُчки. Пилил Иван и пилил. Сразу же и колол, укладывая поленья. А несколько бревен оставил на плахи, чтоб мастерить какой-нибудь инвентарь.
Умирённо было ему. Руки, душа и тело жили в согласии, понимали друг друга, справляя работу с удоволеُнием и азартом.
Работой он жил не только сейчас, в эти дни, но и там, на войне. В лагере строил казармы и туалеты. У фрау Майнбаум вел постоянно догляд за свинарником, клетками для гусей, тремя погребами, амбаром и двухэтажным дубовым домом, где что-то старилось и ломалось, и надо было устраивать срочный ремонт.
Теперь это всё позади. Впереди — жизнь в городе, которая стала складываться, как надо. Кланя служила уборщицей в магазине. Денег всегда не хватало. И вот сейчас, при Иване всё как-то разом переменилось. Великопятов имел золотые руки. Из горбылей и остатков от бревен ладил стулья и табуретки. Продолжал и корзины плести, находя лозу для плетенья по склонам коُпаной Золотуُхи.
Достаток пришел. А вместе с ним и уверенность в будущих днях, повернув две, побитые жизнью судьбы друг к другу настолько близко, что появилась вещая вера – так теперь будет у них всегда.
Кланя не раз уговаривала Ивана, чтобы тот рассказал о себе побольше. По пшеничному, с вечным румянцем лицу Ивана пробегало раздумчивое волнение.
— Потом, — обещал он, и Клане слышался в обещании отзвук какой-то припрятанной тайны, какую можно было открыть действительно лишь потом.
И все-таки маетно было Ивану. Любя свою Кланю, он нет-нет и улавливал где-то в себе рассерженный голосок, каким говорила с ним его совесть, напоминая о том, что жизнь свою заработал он с помощью плена, усердной работой на тех, кто хотел подмять под себя территорию СССР. «Бояка ты, Ваня, — точил упрекающий голос, — даже домой испугался поехать. А там тебя ждали и ждут: жена, пятилетний сынок, мать с отцом, да и все остальные, кто знал тебя с самого детства. А ты их всех бросил. Даже не бросил, а променял втихаря на спокойную жизнь с такой же, как ты, потерянной кралей…»
Голосок, открывавший совесть, стихал, и опять становилось Ивану легко, независимо и свободно.
В тот летний вечер, когда в приоткрытые окна просились зеленые ветви черемух, в гуще которых резвились синицы и воробьи, все было так, как всегда. Кланя готовила ужин. Иван же, придя со двора, где для соседских детей ладил маленькие качели, уселся на табуретку, еще и кепку не снял, как услышал за дверью поднимавшиеся шаги. Спросил у Клани:
— Ты кого-нибудь ждешь?
— Нет, не жду.
Дверь открылась, и за порог, поднимая подол сарафана, ступила одетая в желтую кофту высокая женщина с лихо разметанными бровями, из-под которых сердито синели ищущие глаза.
Иван почувствовал, как на его голове встали волосы, поднимая вверх кепку. Это была его Ниса! Он побледнел. И уперся глазами в пол. Чего-чего, а такого свиданьица, не пожелал бы он и врагу. Стало ясно ему, что это подстроил Генаша. Видимо, там он сейчас, в родном Подмостовье. Вспомнил, как здесь его выставили за дверь. И вот отомстил.
Ниса смотрела в упор на супруга. Присев к столу, острым голосом, попадая в самую душу, заговорила, прокалывая насквозь:
— Какую дичь в голову, ну-ко, вобрал? Застрял! У кого? – Тут глаза ее, закипев, окатили злой синевой и присевшую с той стороны стола смущенную Кланю. – У девки-густоволоُски! Нашел подруُжницу при живой-то жене! Смелый какой! Ровно летчик без самолета! А я на что у тебя? Я – жена твоя! Богом даُденная! Не чертом! А ты, бесстыُденка! Ну-ко! Ну-ко! Гляди мне в глаза! Бесеُُдника завела! А ведь он женат! И сын у него! Али он тебе это не говорил?
Не ответила Кланя.
— Он кто, по-твоему? — продолжала воинствовать Ниса. – То-то вот, что не знаешь! Думаешь, полюбоُвник. А нет. Бесогоُн!
Голос у Нисы был не только пронзительный, но и властный, как у всякой вздорчивой бабы, не умеющей отдавать от себя ничего, а тем более – мужа.
Великопятов почувствовал, как левое ухо, с той стороны, где Ниса, стало почти ледяным, правое же, где Кланя – прямо-таки раскаленным. Он попробовал вставить слово:
— Ты уж так срамотиُшь, что хоть сбирайся на Белую гоُру.
— Ишь, придумал чего! – того пуще вскинулась Ниса. – На Белой горе – мертвый дух. Неужто тебя я к покойникам отпущу? Будешь жить! Должен парня поднять! Хозяйство наладить!
Виски у Ивана, как онемели, кожа на них заломилась, а на коже – право, не волосы, а иголки, как у рассерженного ежа. Он поднялся.
Поднялась и его подмостовинская жена:
— Чего встал, как стُатуй! – заторопила его. – Попрощаться? Не дам! Вещи в зубы – и марш!
— А как же, — начал, было Иван.
Ниса мигом остановила:
— Не поперешничай! – И, обернувшись к хозяйке, выплеснула, как уксус:
— А ты, густобровая, оставайся! Дай Бог тебе нового мужика!
Иван увидел, как Кланя, не трогаясь с места, повернула высокую шею, и глаза, распахнувшись, обдали Нису не взглядом, а мраком, в котором сквозили не только обида и безысходность, но и залитое тихой болью достоинство женщины, теряющей чувство реальности и любовь.

3

Плыл пароход, направляясь от бакена к бакену, где горели огни керосиновых фонарей. Справа и слева вглубь берегов простиралась бесплотная белая ночь, укрывая в своих покоях заснувшее Подмостовье, куда и ехал Великопятов, сопровождаемый бдительной Нисой. Оба молчали. Ниса не все еще высказала ему. Собиралась продолжить. Однако супруг, усевшись в носу, возле вверх перевернутой шлюпки, закрыл глаза, как бы крепко заснул, и лучше сейчас его не тревожить.
Причалили к пристани в три часа, когда ночь перестраивалась на утро. Солнце вставало. Выкатившись на горку, оно ловко цеплялось своими лучами за легкое облако, подтягиваясь к нему, как мальчишка.
— Будет ужоُ, — тыкала Ниса словами в спину Ивана, поспевая за ним по росистой тропе, уходившей по берегу к следующей деревне.
— Помолчи, — попросил Иван.
— А я и не начинала, — ответила Ниса. – Битва пока по тебе не прошла, а пройдет! Бесогоُн большеухий! Эво толстый какой! Это блядуُшка, видать, тебя так откормила! Бессовестной буُбень…
Шел Иван, бледен и тих, словно его приглашали на пытку. И пытки этой не миновать.
— Ну, и бесстыдник! Словно деревня ему — вторая тюрьма…
Остановился Иван, попадая ногой в зеленые стебли овса, поле которого подходило вплотную к деревне. Посмотрел сверху вниз на жену:
— Мне бы сейчас на войну!
— Эко?! – вытянулась супруга, не понимая. – С какой это дури?
— Хочу, чтоб меня убили.
— Ой! – Ниса, право, перепугалась. Поняла, что и слово может выстрелить, как винтовка. – Пошли-ко лучше до дому, — сказала, как малому. И бросила пальцами крест на тропинку, оберегая мужа от страшной силы, какую он нес в себе в невысказанных словах.
Деревня уже просыпалась. Мычали коровы. На черном коне, махая витнём, проскакал верховой. Великопятов признал в нем Генашу. И тот его тоже признал. Признал и тпрукнул коня, и, хотя меж ними было не менее сотни шагов, посмотрел на Ивана внимательно, словно снайпер, за которым остался выстрел, и он его обязательно совершит.
Вот и дом. Запущенный палисадник. Кое-где зеленеют на грядках морковь и горох. Дом стоял, как дородная крепость, глядя всеми шестью высокими окнами на Ивана, словно спрашивая его: кто такой и зачем он сюда?
За дверью скребнула залоُжка. Вышел отец. На деревянных опорах, оказался он ниже Ивана, но шире в поясе и плечах. Злой-перезлой. Поднял руку с кнутом. Хотел полоснуть по лопаткам. Да увидел сыновьи глаза – открытые, честные, переполненные несчастьем. Бросил кнут.
— Ты вот что, Ванюха, — сказал, отводя взгляд от сына, — держись.
Иван вздохнул с покаянием, словно услышал в словах отца и другие слова: «Не всё потеряно. Может, и обойдется…»
Тут и мать сбежала с крыльца, легкая, быстрая, будто птичка. Уткнула личико сыну в живот и горько-горько запричитала:
— Слава те Господи! Жив! Радость-то, радость какая…
На душе у Ивана чуть потеплело. Все-таки он не где-нибудь там, а дома. Он поднял глаза. Там, за дальними крышами, где ольховый овраг, а за ним хмурый ельник, было еще темно, свет от солнца туда не дошел, и лес стоял, как в ночи, раскрывая себя в первозданности дум, от которых веяло древней суровостью и печалью.
— Папка! Папка! — вонзилось в Иваново сердце, и он увидел спрыгнувшего с крыльца босого, в коротких штанишках, совсем еще крохотного парнишку. Он подхватил его, прижимая к груди.
— Пап! – Голосочек, как ручеек. — Ты откуда приехал? С войны?
— С войны.
— А фашистов ты убивал? – В глаза Ивана, как в самую душу, глядели доверчивые глаза. Глядели и ждали, зная, что папа может сказать сейчас только правду.
— После об этом, после, — ответил Иван, почувствовав пытку, с какой завозилось его занывшее сердце в предощущении жизни, в которой самое худшее было еще впереди.

ХОРЕК

1

Васе 14 лет. Ростом вымахал с мужика, но тщедушный, с тонкой костью, и ребра просвечивают насквозь.
Васе все время хочется есть. Но так как еды в доме нет, то частенько он думает о махорке. Кто бы дал покурить? Никто не дает. Оттого и мысль поворачивает к худому: где и как бы ее украсть? Украсть удается лишь в крупный праздник, когда кто-то из мужиков, не сдержав поединка с вином, опрокидывался на землю. Рука у Васи проворная, как плотвичка. Моментально – в карман, где лежит заманительная махорка. Раздобыв пузатый кисет, сбегает с ним то ли куда-нибудь в поле, то ли на берег реки. Насытившись дымом, дает покурить и назойливым малолеткам, с одного крутившимся возле него.
На берегу Печеньжиُцы, где заросли белотала, спрятана удочка с леской. Мечтает Вася выловить крупного, с лапоть, серебряного леща. Но вместо него вылавливает пинтяُвок – мелких ельчиков и плотвичек, вес которых не больше веса карандаша.
Вася питается с огорода. В доме у них есть подполье, а там, в двух старых кадках зимует картошка – водянистая, мелкая, с пупырями.
Хорошо бы горбушку хлеба! Но где ее взять? В прошлом году мама у Васи заработала сто трудодней. На них получили они две бутыли льняного масла, пуд гороха, три пуда муки и щипаного цыпленка. На всем на этом должны продержаться они целый год. Продержаться не получилось. Хотя и старалась мама замешивать на муке лебеду, опилки и клеверные макушки, однако и смеси хватило только до Дня победы.
Девятого мая мама достала из печки два колобаُна. Этим хлебом они и отметили дивный праздник. И то было славно, что рано утром Вася принес с рыбалки двух ершей и двух пескарей, из которых мама сварила уху. При этом она вспоминающе улыбнулась:
— Был бы папка живой, жили бы по- другому!
И сын улыбнулся:
— С хлебом, что ли?
— И с хлебом, и с мясом, и с молоком!
В школу Вася уже не ходит. Хватит, решила мама. Научился читать и писать. И добро! Нечего голову забивать тем, что в жизни не пригодится. Пусть-ко дома сидит. Всё хоть какая-то матери помощь.
После праздников Вася все дни свои проводил в огороде. Грядки копал. Мама тоже копала, но после работы.
Ходила мама за конным плугом. Видел Вася, что мама его, возвращаясь с работы, была уставшей-переуставшей. Усталость ее выбиралась через набухшие веточки вен на руках, и она очень часто их разминала, чтобы хватило выносливости для грядок, куда они сеяли свеклу, капусту, морковь и укроп. И лук высаживали с картошкой.
Плуг при пахоте выворачивал вместе с землей и картофельные останки. Были они промерзлыми и гнилыми. Но мама их собирала, чтобы испечь из них колобашек.
Вставали они с петухами, пенье которых до них доносилось с куриной фермы. Но вот сегодня с подъемом чего-то призапозднились. Вася, ладно еще, он вообще любил по утрам поваляться, с трудом выбираясь из сладкого сна. Но чтобы мама его преспокойно лежала под одеялом, как если бы был у нее выходной? Такого он еще не припомнит.
Подошел Вася к маме. Глядит, как она пытается скинуть с себя одеяло. Рука не слушается ее.
— Мама? – встревожился он. – Чего это ты?
В ответ:
— Занедуُжила я. Надо бы встать. А как это сделать? Ой, и не знаю.
— А ты не вставай, — советует Вася, — лежи, как лежала. Я чаю сейчас принесу. Вот только сварю.
Готовить при устье печи на двух кирпичах хоть чай, хоть уху, хоть картошку, Васю учить не надо. Все это делал он тысячу раз. И сейчас, нащепав косареُм лучины, он разжег ее и, поставив миску с водой, стоял перед печкой и ждал.
Прошло какое-то время. И миска кипящей воды принимает пригоршню ягодных листьев. Другой заварки в доме не знают. Только из листьев смородины или брусники.
Разлил Вася пахнущий лесом горячий напиток по всем четырем фарфоровым чашкам. Одну – себе, и три чашки – маме, поставив их возле кровати на табуретку. А картофельные лепешки, которые были испечены его мамой на этих же двух кирпичах, но вчера, разделил пополам.
Стук в окно, да такой приказательный и призывный, что Васе становится неприютно. Выходит от мамы и видит: рубчатое лицо в нечесаных бакенбардах, и руку с кнутом, рукоятка которого так и пляшет по переплету кухонного окна. Содоُмкин! – узнал он колхозного бригадира. Сидит на коне, оттого такой устрашающий и высокий.
— Где-ка мать? – кричит бригадир. – Почему на работу не вышла? Дрыхнет? Сейчас её! – У Содомкина щеки напряжены, и руки уперлись в конскую шею – собирается, видимо, слезть и, зайдя хозяином в их хоромы, полоснуть тонкой плеткой по одеялу. Такое уже бывало. И Вася это запомнил, отложив в голове отместку на предстоящий для этого день, когда он станет сильнее и матерее и спросит с Содомкина за обиду, какую тот его матери причинил.
Вася хочет сказать, что мама его заболела, но бригадира этим не остановишь, поэтому он говорит:
— Ей нельзя на работу. У нее отнялися руки.
Содомкин как и не слышит. Снова кричит, да так, что лицо вылезает из бакенбардов.
— Самому, что ли, мне становиться за плуг? Зови ее! Покуда вот этим с ней не побаُял! – И вскинул кнут, придержав его над плечом, как обязательную угрозу.
Вася растерян, расстроен и оскорблен. Страшно мучается за маму.
— Дядь Вань, а можно я – за неё?
Бригадир удивлен.
— Ты – за плуг?
— Я.
— Но ты же дохляُк! Куда тебе? Справишься, что ли?
Вася с достоинством:
— Я, хоть и тощий, а сильный!
Бригадир уступает:
— С кем и работать, не знаю. Ладно. Так и быть. Но смотри у меня! Спрашивать буду, как с мужика!

2

Вася и сам не думал, что может управиться с плугом. Идет, себе, по земле, присогнувшись, как древний пахарь. То и было приятно Васе, что было, кому за ним присмотреть. Рядом кто? Обутые в лапти труженицы-крестьянки, все, как одна, в мужских пиджаках, какие когда-то носили мужья, не вернувшиеся с войны, и теперь их одёжа легла на покатые женские плечи. Уж кто-кто, а они-то знали, как обращаться с конем. Не зря же они ему помогали, когда он впрягал свою лошадь в плуг, и шел за ним, чуя затылком их одобрительную погляُдку.
От взрытой земли поднималась сочная свежесть. Рядом летали грачи. И солнце, причесывая коня, причесывало и Васю, и он осязал на своей грубо стриженой голове его мягкое трепетанье.
Колхоз был из слабых. Трактора не имел. И все полевые работы справляли кони. Три десятка коней. Одна треть из них тут, на самом ближнем к деревне поле.
Лениво и жирно струилась земля, обдавая духом благополучия. И кони, тащившие за собой плуги и бороны, были наполнены этим духом. До хлебной осени так далеко, однако они ее чуяли, и может, поэтому вид у них был уверенный и спокойный.
Не было мужиков. Находились они на других полях, где тоже царствовала работа. Здесь же, куда ни глянь, полотняные косынки. Вдовы, девушки и старухи. Старые сеяли хлеб, молодые – возле коней. У каждой из них страшный опыт, с каким они одолели войну, выдержав все ее выُмороки и беды. И было колхозницам с их фантастически долгими выдержкой и терпеньем по-опекунски жалостно и приятно, что где-то рядышком с ними – молоденький пахарь, такой неумелый, такой слабосилый, и в тоже время такой старательный и упорный. Ораُтый мальчик был весь просвечиваемый лучами, какие падали на него, как лучи товарищеской поддержки. И женщинам очень хотелось, чтобы был он около них постоянно.
Обед. Общество женщин, расположившихся на лужайке. У каждой по узелку, где молоко, хлеб, картошка и огурцы. У Васи же нет ничего. И он старается отделиться, делая вид, что слишком много поел с утра и теперь ничего не хочет. И еще ему надо спрятать куда-то свою усталость, которая так и взламывает суставы, так и гуляет по всем его сухожильям.
Однако нет на Руси таких женщин, которым неведомо чувство участия к человеку, который живет сегодня труднее других. Вася, как бы он гордо ни упирался, каким бы сытым себя не казаُл, так и так оказался среди колхозниц, будто сын среди матерей.
В глазах у женщин не только жалость, но и желание накормить парня так, чтобы исчезла с лица его худоба, чтобы ключицы его возвратились в грудь и так сильно не выставлялись. Понял Вася, что рядом с ним те, кого не надо остерегаться. Уселся в женский кружок. Ест, ест и ест, запивая еду молоком.
Обед подкрепил у парня все его жилочки и суставы. И ручки плуга, в которые он упирался, стали казаться ему податливее и легче. Он даже как-то по-новому ощущал свое тонкое тело. Словно было оно не только в нем, но и там, где прошелся с конем, оставляя вдоль борозды перевернутые пласты весеннего поля.
Вечером, сдав на конюшню коня, Вася едва не бегом торопился домой. Малышня, убивавшая после уроков ненужное время, окружила Васю, предлагая ему поиграть в тряпичный футбол. Отмахнулся Вася:
— Сегодня – никак!
— А чего? Почему? – прилипла, как мошкара.
Вася знает, как отмахнуться.
— Буду уборную чистить! Хотите – и вы?
Тут же все — врассыпную.
В доме — запах остывшей золы, сырая прохлада и тишина. Мать у Васи так с постели и не вставала. На табуретке пустые чашки, но лепешки не тронуты, как и утром.
— Мама? Э-э? Ты жива-а?
— Ага, — улыбнулась она.
— А чего колобашек-то не поела?
— Нет аппетита, — голос у мамы тусклый. – Жиденького бы мне.
— Чаю?
— Можно и чаю. А лучше б ушицы или куриного супу. Тут бы я ожила…
Мама еще не закончила говорить. А Вася уже сорвался. Лапотки по траве шорх да шорх. Спешит на реку. Успеть бы, пока среди матовых туч, как пузатый карась по траве, пробирается солнце.
Для рыбного лова вечер самый что ни на есть! Смуглые сумерки поглотили траву и кусты, и река схоронилась в них, как в засаде, блестя лишь в отдельных местах фиолетово-черными зеркалами.
Долго Вася ходил по суплесу, чавкая старенькими лаптями. Закидывал удочку то в быстриُнку, то в омуток под стайкой ракит. Поплавок или смирно стоял, или к берегу прибивался. Занервничал Вася. Всё зря. Возвращаться, видать, без рыбы. Как же быть-то ему?
Направился Вася домой. От расстройства забыл и удочку спрятать. Нес ее для чего-то с собой. До деревни с полкилометра, а было слышно, как по оُхлупням изб ходят, хлопая крыльями, вздоُрчивые вороны. Был бы Вася с уловом, они бы его встречали, перелетая с куста на куст, выпрашивая рыбешку. Вася сам их и приучил. Как-то раз кинул им парочку пескарей. И они, запомнив его, всякий раз, как идет он с реки, непременно бросаются встреч. Но это, когда он с рыбой. А без нее, они это чуют, даже перышком не колыхнут.
Подойдя к птичьей ферме, где стояла изба, а за ней, вдоль двора простиралась лавина кустов, Вася остановился. Привлекла его стайка несушек, почему-то не загнанная под крышу. Никого рядом не было. Вася почувствовал, как в груди у него шевельнулась охотничья дрожь. Стало холодно и опасно. Не мешкая, прошмыгнул к потемневшим кустам. Распрямился столбцом. Еще раз прошелся глазами по птичьему полигону. Нигде – никого. «Шевелись!!» — подогнал сам себя. Размотал на удочке снасть. Нацепил на крючок червяка. Размахнулся, закинув наживку так, чтоб она приземлилась в ногах у куриц.
Ползущего по земле червяка заметил петух. Кокотнуُл, предлагая его подбежавшей к нему пернатой подруге. Кура – не рыба. Раздумывать долго не будет. Хвать червячка бойким клювиком. Что и надобно было Васе.
Петух удивленно смотрел, как подруга его, проглотив червячка, вдруг, махая крыльями, побежала, пересекая куриный загон. А потом, ткнувшись грудью в забор, с криком вскинулась вверх – и в кусты, где ее кто-то, кажется, ждал.
Вася был при улове. Домой, чтоб никто его не заметил, шел затиُнной тропой.
Курицу он ощипал у себя во дворе. И живот ей вспорол, ибо, кроме червей, находился в кармане и нож-складенец. И зайдя на кухню, сразу же стал готовить похлебку.
Ужин был, право, царский. Мама даже с кровати встала. И, перейдя на кухню, склонилась, как и сынок ее, над горячей едой. Разговорились лишь после того, как опорожнили по тарелке. Мама расспрашивала, глядя на сына благодарственными глазами.
— Добыُтчик ты мой! Экой сладостью накормил! Кажиُся, и к жизни меня повернуло. Чего хоть ели-то мы? Петуха али куру?
— Куру.
— А откудов она?
— Тетя Ниса дала, — назвал Вася птичницу.
Мама удивлена.
— Кто бы подумал? У эдакой скряги? Зимой снегу не выпросишь. А тут целу куру?
— Она, мама, ногу сломала.
— Ниса – ногу?
— Да не, — усмехнулся сынок, — курица. Тетя Ниса, не знала, куда ее, инвалиُдину, деть. А я как раз шел с рыбалки. Увидела, что иду без рыбёх, и сует ее мне: «Бери. А то пропадет!» Я и взял.
— Повезло нам с тобой! – рассудила мама. – Почаще бы эдакого везенья!
— Я и завтра схожу! – объявляет вдруг Вася.
Мама насторожилась:
— Как это завтра?
— А так. У нее и вторая курица худо ходит.
Подозрительно маме:
— И она, что ли, ногу сломала?
Вася с готовностью объяснил:
— Не ногу, а позвоночник. Доска там у них, видно, с крыши упала. Одной, значит, — ногу, второй – позвоночник.
— Ну, Вася! Ты что-то не то говоришь. Не ходи! Пусть даже и позвоночник. Срамноُ, когда подумают о тебе, как о каком-нибудь попрошайке.
— Не подумают, мама, — уверен Вася. – Просить-то я у нее не буду. Но взять возьму, коли будет давать. Я ведь снова пойду на рыбалку. А рыбу, если даже и наловлю, оставлю воронам. Чтоб без рыбы меня увидела тетя Ниса. Иначе куру отдаст другому. А я хочу, чтобы – мне!
— Ой, гляди! – Мама чувствует: сын не всё и не так говорит, как было. Однако не смеет его пенять. Время трудное, не для тех, кто смирён. Для бывалых оно, и для тех, кто умеет быть ловким, и в любых переливах его вылезать сухим из воды. И отец у парня был тоже хватом. В колхозе заведовал всеми амбарами и складами. И не мог допустить, чтоб семья его в чем-то нуждалась. Поворовывал. Но умело. Никто ни разу не уличил. И теперь бы таким, наверно, остался, если бы не война.
Утренний стук кнутовищем по окнам, каким бригадир поднимал людей на работу, миновал пятистенник, в котором жили Вася и мать его Анна Павловна Фирулёва.
Вареная курица выправила хозяйку, и она встала рано. Разогревала куриный суп. Пекла колобашки. Ставила чай.
Вася тоже проснулся ни свет, ни заря.
— Мама, ты разве поправилась?
— Стою на ногах. Значит, всё у меня хорошо. Пойду на работу.
— А я?
— А ты никуда. Эُдако дело вчера своротил. Пахал цельной день. Ведь ты не мужик ещё – недороُсток. Пусть твои косточки отдохнут.
Мама ушла, а Вася остался. Он и вправду чувствовал кости свои, как они тупо ныли, жалуясь на усталость.
Полдня провалялся Вася в кровати. Полдня ходил, слоняясь по дому. Доел остальную курицу, запивая ее бульоном. Когда увидел пустую кастрюлю, поиспугался. «А маме-то я, почему не оставил? Ну, и обжора. Придет с работы. Поесть бы чего? Ну, палки гну. Сам налопался, как буржуй. А хозяйка чего будет есть?»
Решил – на реку. Удочку взял. Нарыл червяков. И только видел его. Был в деревне, и вот в перелоُгах – в заросшем кустами запущенном поле. Тропинка вела через птичник. Вася не мог удержаться, чтоб не взглянуть на птичий загон. Белое облако кур. Вчера их было с десяток. Сегодня же все, наверное, сто.
Вася заволновался. Нет никого. Почему бы вновь не попробовать на удачу? И опять – к знакомой засиُдке, где мелкие ольхи да ивнячок. Размотал свою снасть. Наживил червячком. Размахнувшись, закинул в самую гущу куриных спинок.
Почувствовав тяжесть в руке, поволок на себя, наблюдая за белой несушкой, как она, растопыря лохматые крылья, шла спотычливым скоُком к нему, то и дело падая грудью на землю. Поднял Вася свою добычу, переведя через доски забора с той стороны на эту, снял с крючка и уселся на курицу так, что крылья и кости ее затрещали.
— Кто такой? – раздался над ним женский голос.
Вася забыл, как его и зовут, настолько сильно перепугался.
Встал с неподвижной курицы, тут же почувствовав сильные пальцы, которые взяли его за ухо и повели за собой.
— Теть Нис, — пискнул Вася, жалобно выкривившись в лице, — я не хотел…
Ниса шла по деревне с занятыми руками. В одной – мальчишечье ухо, в другой – лапки курицы, голова и крылья которой то и дело опахивали дорогу.
На улице – пусто. Лишь около лавки встретилась им сугоُрблая, под платком шалашиком, в вязаной кофте старая девушка Капа, шедшая с поля, где сеяла с бабами яровые. Перекрестившись, спросила:
— Это чего такое?
— Да вот, — ответила Ниса, — хорька поймала. Веду на расправу. Сколь стоит нонь курица – знаю. А сколь хорёк – не пойму. Пусть в конторе его оценят.
— Да ведь больно ему! – вступилась за парня Капа.
Косынка на голове у Нисы так и взметнулась, настолько резко она повернулась к Капе, окинув ее осуждающим взглядом.
— А курице – что? Не больно? Он-то живой! А она?
— Господи! – Капа всплеснула руками. – Разве так можно? Сравнивать курицу с человеком?
— Это не человек, — отрезала Ниса, — это поганая кость от поганого человека.
В контору Ниса вошла разрумянившейся от злости. На косточки счет на столе, за которым сидел с голой, как яйцо, головой бухгалтер Жучков, швырнула тяжелую курицу, а Васю с распаренным ухом, толкнув его в спину, передала бригадиру Содомкину, раздраженно сказав:
— Делайте с ним, что хотите. На птичнике у меня пропало 12 кур. Думала, что хорек. А это вот он! – Тонкий палец ее клюнул парню в лицо, и Вася еле успел от него отклониться. – Только что поймала. Застала с удочкой.
— Двенадцать куриц, — бухгалтер поднял широкое с бледной кожей лицо, переводя глаза с Нисы на Васю, — понятно. Будем высчитывать из заработанных трудодней. Мать-то как у тебя зовут?
Вася был не в себе. В голове его, как и в теле, взламывая сосуды, колотилась тяжелая кровь, в которой, казалось, сидел лютый грешник и возвещал на весь белый свет: «Ты теперь вор! Погубил двух несушек, а ответишь за все двенадцать!»
Бухгалтер, блестя голым черепом, недовольно спросил:
— Глухой, что ли? Матерь, спрашиваю, как звать?
Вася молчал. Еще этого не хватало, чтобы он назвал свою мать. Однако ответил за парня Содомкин:
— Анна Павловна Фирулёва.
Бухгалтер, стремительно записав, объявил:
— Вот и высчитаем с нее!
Бригадиру такое решение показалось неверным. Подошел к стене, где рядом с катушками, на которых висели три пиджака, приютился и телефон.
— Звоним в город, — сказал, потянувшись к железной ручке. – Милицию вызываем! Парень колонию заработал. Так пусть в колонии и сидит!
Открылась дверь из другой половины конторы. В ней — огромный, в поношенном френче, на двух деревянных ногах – председатель колхоза Великопятов.
— Отставить! – Голос его хрипловатый и злой. – Ты, Содомкин, не суетись! Больно, смотрю, ретив на расправу! Паренек согрешил. Так уж что – и в колонию сразу?
— Весь в отца, — заспорил Содомкин, и от глаз его, спрятавшихся в морщинах изрядно поношенного лица, неряшливых бакенбардов и небритого со щепоткой волосиков подбородка, будто из погреба, потянуло сырой остудой, — тот такой же хорек. Сколь добра выудил из колхоза.
— Не трожь убиенного на войне! – остановил Содомкина председатель. – Не забывайся. Мы-то с тобой оттуда вернулись. А он?
— Все равно. Не мной сказано: какой род, такой и приплод.
Великопятов поотвернулся от бригадира, забирая взглядом стол бухгалтера с мертвой курицей, похоронно застывшую Нису и Васю, чье худенькое лицо пылало от унижения.
— Поживем – увидим, — сказал он, переступая с одной деревянной ноги на другую. – От яблони – яблочко, а от ели – шишка. Но и шишка бывает в прибыток, коли к делу ее применить. Паренек согрешил – так и будет свой грех искупать. Но не там, где чужая земля, а здесь! Где его мать, и где мы! А исправляться он будет через работу. У нас тут ее через край. Верхом на лошади можешь?
Вася вздрогнул. Председатель спрашивал не кого-нибудь там, а его. Неужели ему повезло? И его в колонию не отправят?
— Конечно! – ответил он, освобождаясь от напряжения.
— Значит, с завтрашня дня, — добавил Великопятов, — ты – подпасок! Будешь пасти колхозных коров! Или ты не согласен?
— Согласен! – Вася сиял, но сиянье свое скрывал, удерживая его, чтоб оно не полезло через улыбку.
— Ой, не знаю! – сунулся бригадир. – Кадр, да не тот. Боюсь, как бы он и корову какую на удочку не словил.
— Прекратить! – осёк Содомкина председатель и, прикоснувшись к Васиному плечу, подтолкнул его к бухгалтерскому столу. – А куру себе забери! В счет твоих будущих трудодней.
В груди у Васи тихое ликованье. Дорогу в дурную колонию взяли и поменяли ему на дорогу домой.
Шел Вася к дому, чувствуя, как ползет по его лицу улыбка освобождения от подмявшего его под себя животного страха. Запах травы и осиновых дров. В воздухе вьются проворные ласточки, бодро гоняясь за комарами. Неизвестно откуда взялась говорливая малышня. Облепила Васю со всех сторон. И спрашивает с азартом:
— Курицу-то кто тебе эдак расколошматил?
Вася знает, что говорить.
— Хорек!
— А ты его видел?
— Еще бы!
— Он чего? В деревне у нас живет?
— Жил. Теперь с ним покончено.
Вася врал. И врал с удовольствием. Впервые в жизни вранье показалось ему приятным.
— Васька, давай поиграем в ляُпы?
— Не могу! – отвечает Вася с достоинством. – Завтра мне на работу.
— Ух ты-ы! Работу! А на какую?
— Верховым. Буду колхозных коров стеречь от волков. Сам председатель меня направил.
О, как завидовали ему его приятели-малолетки! Словно стал в их глазах он на несколько лет солиднее и взрослее.
Вечерело. К деревне с колхозных лугов побежал низовой ветерок, принося свежинуُ наливаемых трав. Пролетел козодой. Мелькнула, вытаяв, спинка луны, постояла секунду, шаря над облаками, и тихо скрылась, словно кто ее вызвал к себе.
Мама, как и вчера, удивилась, увидев в руках у сына поверженную несушку.
— Опять, что ли, Ниса?
— Не-е – председатель!
— За что-о?
— За то, что с завтрева дня я стану работать подпаском. И курица эта – в счет моих будущих трудодней.
— Слава те господи! – Мама перекрестилась. – Двое работников в доме. Теперь-то мы уж не пропадем!
— Ни за что! — согласился с ней сын.
Занавесок на окнах не было. Потому и видна была ночь во всей своей прелести даже с кровати.
Вася долго не мог заснуть. Лежал на кровати с задумчивыми глазами. Слишком значительным было то, что сегодня произошло. Его застигли на воровстве. Собирались в милицию сдать. Но не сдали.
Было ему взволнованно. Он ощущал необъятную ночь. Она шла на него и шла, не умея остановиться, да так, что и сам он стал этой ночью, захватившей в себя всю деревню, и погост на Белой горе, и огромное мутное небо, а где-то в далеких его тайниках и того, кто всегда видит землю, выбирая на ней самых-самых незащищенных. «Это Бог», — почему-то подумал Вася, улыбнулся, вздохнул и спокойно заснул.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий