«Twinkle, twinkle, little star,
How I wonder what you are…»
Незамысловатая эта песенка — шедевр детской английской литературы или плод титанических усилий давно забытых авторов учебного пособия для детей «English in the house» — так въелась в мою не обременённую познаниями память, что временами я воспринимаю себя не лысым, седоусым, с брюшком и одышкой пятидесятилетним отцом семейства, а беззащитным и беспомощным ребенком. Таким, какой изображен на пожелтевшей от времени чёрно-белой фотографии из семейного альбома, с виньетками по тогдашней моде, — в новой, топорщившейся в рукавах и на животе школьной форме, скроенной на старинный гимназический манер, в фуражке с кокардой и с большими грустными глазами.
Это — я. Таким я себя, разумеется, не помню. Да и члены моей семьи, жена и две взрослые дочери, вряд ли ощущают кровное родство немолодого человека, доживающего скучную жизнь периферийного учителя истории неизвестно какой страны, с тем слабым, добрым и ласковым существом, каким мы все выходим из-под мечтательной руки Господа Бога.
Сидя в удобном кресле с чашкой крепкого английского чая вечером, когда зимний дождь стучит в окно, и осколками серебра блещут голые деревья при свете уличного фонаря…
Так вот, потягивая густую, горячую жидкость, я с умилением вспоминаю давнюю английскую песенку о little star, в которой перепутал все слова, и себя, скучающего на уроке неподражаемого и незабвенного English teacher Николая Фёдоровича Губского. Тщательно выбритый голубоглазый англоман со светлыми, скрупулёзно уложенными на левую сторону красивого британского черепа волосиками, столь же тщательно и с наслаждением, подобным моему, когда я пью свой вечерний чай, выговаривает, выпевает английские фразы. Медленно смакуя, складывает их в предложения, а предложения — в длинные поэтические периоды, так что английская его речь напоминает бисквитный торт, если его есть частями, откладывая поглощение пышных, соблазнительно-натуралистических кремовых роз напоследок…
Полный хаос английского звукоизвержения принимает в устах Николая Фёдоровича сладкоголосие гомеровых сирен. Итальянская речь после него кажется тусклой, а русская и вовсе варварской.
Именно так, по моим предположениям, как к маленьким варварам, и относился Николай Фёдорович к нам, своим воспитанникам. Ибо мальчишки и девчонки нашего класса упорно не желали учить и запоминать английские тексты.
«Ваш молодой человек (или старомодно: молодая сударыня) ничего не смыслит в моём предмете», — высокомерно объявит он какой-нибудь зашедшей в школу, чтобы узнать, как учится её чадо, работнице швейной фабрики, скрадывая по английской привычке букву «р» и от возмущения переходя на возвышенные интонации.
Английский язык, английская культура были единственной и всепоглощающей страстью Николая Фёдоровича. Свой предмет он любил преданно и фанатично, наслаждаясь произнесением английских фраз, как испанский тореро — видом пронзённого его шпагой быка. И требовал упоения этой ужасавшей меня своей животностью речью от нас всех…
Однажды в наш город приехала, Бог знает, какими путями сюда занесённая, футбольная команда английских моряков. В пятницу Николай Фёдорович торжественно объявил, что завтра вместо скучных уроков мы всем классом отправляемся на футбольный матч.
— И девочки тоже? — с сомнением переспросила классный староста Лена Серебрякова.
— И девочки, — кивнул Николай Фёдорович, глубоко убеждённый в пользе всего английского, в том числе и футбола, для всех детей без исключения.
Надо было видеть счастливую, блаженную улыбку и порозовевшие щеки Николая Фёдоровича, когда на серое зимнее поле городского стадиона выбежали в длинных чёрных трусах и диковинных полосатых футболках одиннадцать рыжих Джонов.
— Morning! — вскочил со своего места восхищённый развернувшимся перед ним зрелищем британского нашествия Николай Фёдорович. — Morning, my dear friends! — кричал он, размахивая шляпой, как примерная жена, встречающая на берегу китобойную флотилию.
Первый и единственный раз в жизни, покоряясь глубокому волнению и неудержимой радости учителя, с восхитительным чувством счастья от совершаемого предательства мы болели не за своих, а — за чужих. Такими славными, добрыми и романтичными казались нам долговязые, смущённо улыбавшиеся английские парни. А вместе с ними добрым, милым и чудаковатым казался и сам Николай Фёдорович. Когда он читал на уроке стихи о маленькой звезде, что одиноко сияет в ночном небе, глаза его наполнялись слезами, голос дрожал, и мы понимали, что в эту минуту он думает о себе, жалеет себя и свою странную, карикатурную жизнь.
О чём он жалел, что вызывало в его душе чувство протеста, трудно было понять. Сначала мы испытывали недоумение, граничившее с замешательством: как так, взрослый человек, учитель — и вдруг плачет на уроке? Недоумение переходило в ядовитый смешок, сменявшийся откровенным хохотом. Надо было видеть добрейшего и беспомощного Николая Фёдоровича в эти минуты! Лицо его наливалось краской стыда, с напускной строгостью он мечется по классу, призывая наглецов немедленно выйти вон. Но класс дружно и нахально смеётся ему в лицо…
Удивительное дело! Николаю Федоровичу, если присмотреться, такое к нему отношение не доставляло особого огорчения. Он жалко что-то лепечет, сгорая от стыда за неумение усмирить «волнения народных масс»; но злости на нас у него нет, гнева тоже… И некто маленький, щуплый и невзрачный, этакая детская разновидность смутившегося и потерявшего способность к сопротивлению Николая Фёдоровича, жалкое, белобрысое, красное от горя и обиды за несправедливо униженного учителя существо вскакивает с места в порыве праведного гнева:
— Не смейте! Как вы смеете издеваться!?
На несколько секунд в классе воцаряется гробовая тишина. Так успокаивается бушующее море, если в него вылить бочку тяжёлого корабельного масла, — но только на одно мгновение.
— Не смейте обижать Николая Фёдоровича. Негодяи! — захлебывающимся от волнения голоском выкрикивает малыш совершенно бессмысленное требование.
После минутного замешательства раздаётся не хохот даже, а дикий, животный рёв.
Всхлипывая от обиды за себя и осмеянного учителя и утирая мокрый нос, наш герой, волоча тяжёлый портфель, выходит на школьный двор.
Последние, кажущиеся такими длинными дни перед долгожданными зимними каникулами. На школьном дворе кричит и радостно швыряет снежками вырвавшаяся на волю детвора. Вовка — так мы назовём нашего героя — в сумеречном настроении бредёт школьным двором домой. Печалиться ему есть от чего. Кроме неприятностей с Николаем Фёдоровичем, за вторую четверть ему грозит двойка по математике. Сегодняшняя контрольная была последней в семестре, и он чувствовал, что с нею не справился. В последний учебный день Нина Тимофеевна, сухо пожевав губами, объявит: «Иванушкин — два!»
А это значит, что на зимних каникулах мать опять заставит ей помогать в ларьке по приёму пустой тары: таскать тяжёлые дребезжащие ящики с пустыми бутылками и грузить их в огромный, воняющий водкой фургон.
— Не умеешь учиться — работай! — отрежет мать, швыряя в сердцах на стол вилку и кусок хлеба. — Выкручивайся, как знаешь. Утебя нет богатого отца, который бы оплатил твои пятёрки.
Вовка роняет бесцветную головку на стол и принимается плакать, потому что у него вообще никогда не было отца. Ни хорошего, ни плохого, ни богатого, ни бедного. О, если бы у него был настоящий отец, а не временный, как маленький чернявый дядя Коля, слесарь-водопроводчик, приходивший к ним в гости по субботам и с деланным сочувствием выслушивавший материнские жалобы.
— Эх, Екатерина Васильевна! Я в его годы уже зарплату домой приносил. Шестьдесят рублей, — подумав, добавлял дядя Коля и, сокрушённо покачав головой, принимался за материно угощение: жареную картошку с мясом и квашеную капусту.
— Не жалейте мальчишку, Екатерина Васильевна, — промычал дядя Коля. — От жалости — одно баловство. Верно говорится: люби как душу и тряси, как грушу…
«Если бы у меня был настоящий отец, — шагая через школьный двор, мечтал Вовка. — Он бы показал им, как обижать Николая Фёдоровича!..»
Как всякий обижаемый человек, Вовка жалел грязных уличных кошек, бродячих собак и задумчивых коров, их часто возили по улице в зарешёченных грузовиках на городскую бойню. Мысленно он точно так же жалел Николая Фёдоровича и всех обиженных, обделённых лаской детей и взрослых; только вечно кричавшую и ругавшуюся мать ему не было жалко. Мать кричала и била его за плохие отметки и ставила в угол, как Нина Тимофеевна. А когда не кричала и не плакала, в глазах у неё Вовка читал такое презрение, что ему хотелось утопиться.
— Ступай с глаз моих, скотина, — скажет она сухо, переплакав.
И кто знает, о чём лила слёзы и вздыхала в тесной комнатке мать, о чём она думала и сожалела? Разумеется, не только и не столько о непутёвом сыне, ради которого она тянет житейскую лямку. Сын вырастет и как-нибудь устроится. Найдёт себе дело в жизни, пусть самое пустяшное, и скоротает время до старости. А вот ей ничто уже не поможет. Разве что возьмёт да пристукнет пьяный болван в лавке бутылкой по голове. Да и не жаль! А вот что с Вовкой одни неприятности в школе — это судьба, она её гонит по жизни смолоду. Рада бы радоваться, да нечему…
— Эй, чучело, стой!
Вовка замедляет шаг и с недоумением оглядывается.
— Да-да, ты, — поманил его Витька Лапин, мальчик в дорогой пушистой шапке-ушанке и с новеньким, с блестящими замками, портфелем.
— Не бойся, не тронем, — подал голос стоявший рядом Лёшка Кривулин.
У Лёшки прорезался настоящий мужской бас. Лёшка, высокий, широкоплечий малый, занимается в клубе греко-римской борьбы под руководством толстого и неуклюжего тренера с брезгливо оттопыренной губой, и держится с большим достоинством. У Витьки отец — начальник милиции, а Лёшка и без милиции гроза всех правых и неправых.
— Ты что выступал на уроке? — шмыгнул носом Витька и, не скрывая своих намерений, прикинул, куда бы ударить Вовку побольнее. — Тебе больше всех надо? Ты что, придурка англичанина уважаешь?
— Рыбак рыбака видит издалека, — провозгласил Лёшка и окатил Вовку таким холодным, презрительным взглядом, что, кажется, лучше бы он его ударил.
— А чего вы лезете? — залопотал Вовка. — Он же вам это… ничего не сделал. Он хороший, — вырвалось у него непозволительное, тысячу раз запретное в «мужском» мальчишеском кругу словечко.
— «Хороший»! Ха-ха-ха, ты понял?! — засмеялся Витька. — Он тебе чо, пятаки ставит? Чего ты суетишься? Идиот…
Лёшка надвигался на Вовку всей своей широкой, распахнутой грудью.
— Вы что, ребята. Не бейте, — попросил он упавшим голосом.
Сейчас они его отдубасят — как обычно, до первой крови. А дома мать добавит и поставит его в угол и таким образом сэкономит на ужине. А утром Вовка снова появится в школе в синяках и кровоподтеках, и Нина Тимофеевна, не скрывая отвращения, влепит ему очередную двойку. И конца Вовкиным злоключениям уже не будет…
— Постой, — что-то надумав, остановил приятеля Витька.
Он прикусил губу и, что-то сообразив, подцепил носком ботинка прилепившуюся к бордюру льдинку.
— На ёлку ко мне хочешь? — взглянул он на Вовку.
— На какую елку?
— На обыкновенную. У меня дома ёлка будет, мы гостей приглашаем. Будут все наши. Приходи.
— Ты чо, Вить? — попятился Лёшка. — Ты эту шизу к себе домой зовёшь?
— Ну да. Что тут особенного? — передёрнул плечами Витька. И, не дождавшись ответа, засмеялся и подхватил портфель. — Адрес знаешь, так что не забудь…
И приятели помчались к снежной горке, где кричала, съезжая на портфелях, облепленная снегом детвора.
Трудно описать, что творилось в сразу вскипевшей, забурлившей радостными соками душе Вовки! Предложение пойти в гости было так заманчиво и необыкновенно, сулило столько запретных удовольствий, что буря восторга захлестнула его сердце. Он представил, как, чистенький, умытый, в новеньком матросском костюмчике — мама купила его недавно, ко дню рождения, и с весны он надевал его только один раз, первого сентября, — он входит в большой паркетный зал гостиной Лапиных. Ему казалось, что в доме непременно должны быть паркет и зеркала, большие хрустальные люстры и бархат на стульях, где сидят нарядные, в бантах и воздушных платьицах румяные, обворожительные девочки. А посреди этого великолепия — огромная, сверкающая золотом и серебром, источающая запах леса новогодняя ёлка. Все встанут при его появлении, а Витька возьмёт его за руку и скажет:
— Ребята, это мой друг Володя Иванушкин.
Кто-то из присутствующих родителей — Вовка представил высокую, в очках, строгую маму красивой новенькой девочки из их класса — скажет громко и назидательно:
— Я его знаю, это хороший и умный мальчик.
Мама красивой девочки обнимет его за плечи и поведёт к белевшему крахмальной скатертью праздничному столу. А там… чего там только не было! Торт ореховый, торт клубничный, торт «наполеон»; конфеты в хрустальных вазах переливаются разноцветными обёртками, словно драгоценные камни; горки мороженого и — посредине — громадный серебряный самовар… Всё, что представляла в воображении его изголодавшаяся по теплу душа, к чему тянулась иссушённая многолетним постом детская плоть, вспыхивало в мозгу у Вовки дивными видениями. И Вовка понёсся домой, как на крыльях.
— Ещё чего выдумал, — отмахнулась мать, гремя посудой и хмуря брови. — Какая ёлка! Бедный богатому не товарищ. Обманут они тебя. Да ещё и обсмеют… Помоги лучше картошку почистить.
Но так весел и красноречив был в оставшиеся до праздника дни Вовка, такой радостью блестели его обычно сумрачные, бесцветные глазки, таким чистым и ярким румянцем пылали щёки, что мать не выдержала:
— Ладно, иди, только отцепись от меня…
И слабо махнула рукой.
Всё на свете позабыл Вовка в порыве пьянящей радости — и двойку в четверти по математике, и материнские слёзы, и холодную, издевательскую улыбку Нины Тимофеевны, свою вечную отверженность и забитость. Он долго накануне не спал. В голове роились тысячи прекрасных мыслей, слов и образов. Ему хотелось петь, декламировать стихи и, глядя в ночное зимнее небо, Вовка вспомнил английскую песенку про маленькую, мутно синевшую звёздочку: «свети, свети, маленькая звезда…» Дальше он забыл и, засыпая, вспомнил Николая Федоровича, его коротко стриженую нерусскую голову и как он мечется в беспомощном гневе по классу, и все над ним потешаются… Но теперь Вовке не было его жаль. Был он ему даже неприятен своими холодными, как у рыбы, глазами, правильной английской и русской речью и чем-то ещё, отталкивающим и слабым.
Николай Фёдорович? Ну и что — Николай Фёдорович, — подумал он, засыпая. — Что теперь для меня значит Николай Фёдорович, ведь жизнь так прекрасна, все так добры и приветливы, и завтра праздник, и у меня будет много-много новых друзей…
Вздыхает на кухне мать, пришивая к новенькой матроске оторвавшуюся пуговицу; гудит в печке огонь, гуляет поднявшийся к ночи ветер…
А утром всё иначе, всё по-другому!
Представьте: вы только что проснулись, и первая мысль, радостно забившаяся в голове: скоро Новый год, целую неделю не надо ходить в школу! А за ней спешит вторая: ёлка, детский маскарад, весёлый, счастливый день, наполненный важными и грандиозными событиями. А что же такое это самое важное? Ах, да! Сегодня ему предстоит идти в гости! И не просто сегодня, а сейчас, утром, сразу после сна и умывания, даже завтракать не обязательно, — надо как можно скорее собраться и побежать по хрумкому утреннему снежку к витькиному дому.
— Смотри, не засиживайся, — наставляет его, потуже затягивая на горле шарфик, мать. — Не забывай, ты — гость. — И она торопливо крестит его на дорогу…
Радостный, весёлый, дрожа от возбуждения и вдыхая крепкий утренний морозец, Вовка мчится на Малосадовую улицу.
Как счастливы и легки последние дни уходящего года! Воздух густой, колючий, дым из труб поднимается ровными синими столбами. Словно в изумлении, застыли деревья в снежном уборе. Солнце, тяжёлое, мокрое, ледяное, рдеет над крышами как чужая, незнакомая планета. Всё вокруг радостно, бодро и так наполнено жизнью, что сердце у Вовки бешено колотится. И на виске горячо пульсирует синяя жилка. «Быстрее, быстрее!» — как будто отвечает она каждым ударом на Вовкино нетерпение.
Его окатывает холодный страх: а вдруг гости собрались и, не дождавшись его, уселись за праздничный стол? Нет, этого он не перенесёт! «Этого просто не может быть, — поправил Вовка сползшую от быстрой ходьбы на брови шапку-ушанку. — Так рано гости за стол не садятся, надо ещё возле елки поиграть…»
С чувством осуществляющегося счастья Вовка отворил калитку. В саду чёрная пушистая белка грызла на заснеженной липе орешек, осыпая комья снега. Расчищенная дорожка вела к дому, и в расписанном морозными узорами окне мигали разноцветные лампочки.
Топотом ног на крыльце Вовка отряхнул снег с валенок и позвонил. В доме играла весёлая музыка, и слышались детские голоса и смех. С замиранием сердца Вовка различал — или ему казалось, что он его слышит? — тоненький голосок Али Тихоновой. Той самой новенькой девочки, красивой и белокурой, в которую Вовка тайно был влюблен.
Как всякий начинающий Ромео, Вовка был счастлив, что всё утро этого великолепного, незабываемого дня он проведёт с Алей, вблизи её ласковых глаз и бледных, тоненьких ручек. Он будет смотреть на неё, сколько захочет, разговаривать с нею и касаться её во время танцев руками. И, может быть, Наталья Николаевна, усмехаясь очками, усадит их за стол рядом, и все мальчики, даже неприступный Лешка Кривулин, будут ему завидовать…
Позвонив несколько раз кряду, — как эти несносные звонки отвлекают от приятных мыслей! — Вовка на минуту задумался. Он размышлял, когда ему лучше подойти к Витьке с предложением вечной и нерушимой дружбы — сейчас или потом, когда он будет прощаться перед уходом? Оба случая были по-своему хороши. Вовке хотелось сказать Витьке ласковые, дружеские слова, как только он войдёт в тесную от наваленных шуб и приятно пахнущую духами, ванилью и новогодними лакомствами прихожую и потянет, развязывая, конец туго намотанного шарфа; потом во время игры у ёлки, и ещё раз, когда, разгорячённый играми и беготнёй, с блестящими от любви глазами, он подойдёт к нему вместе с Алей и ласково скажет: «Я люблю тебя, Витя, ты настоящий друг…»
И Витька обнимет его и подарит ему на память золотой орешек или серебряную веточку. Ему станет стыдно за всё дурное, что он сделал, и, сдерживая слёзы раскаяния, Витька крутнётся на одной ноге и убежит в детскую…
Какая замечательная должна быть у Витьки детская! С книжками в пёстрых обложках, цветами в серебряных вазочках и огромным количеством игрушек: миниатюрных гоночных машинок, разнообразных цветных наклеек, остроглавых, похожих на башни чудесного замка пирамидок, разноцветных мячей и всевозможных детских ружей и пистолетов, стреляющих резиновыми присосками. Всё лучшее и красивое, что видел Вовка в витрине детского универмага на Большом проспекте или о чём он мечтал длинными, бессонными ночами, было сосредоточено за тяжёлой дубовой дверью с витой золочёной ручкой дома Лапиных.
После пятого, самого длинного и нетерпеливого звонка в заиндевевшем окне показалась и скрылась смеющаяся рожица. Музыка стихла, и было слышно, как за дверью хихикают и перешёптываются.
— Ребята, это я, Иванушкин, — нетерпеливо крикнул Вовка и хукнул в скрюченные, озябшие пальцы.
Дружный, словно прорвавшийся после долгого молчания хохот ответил ему изнутри.
— Это я, откройте! — чуть не плача, стучал в дверь Вовка.
— «Twinkle, twinkle, little star, how I wonder what you are», — запел, заливаясь смехом, детский «новогодний» хор.
— Откройте, ребята, это я! — барабанил по резной двери ничего не соображавший от обиды и унижения Вовка…
От пережитых потрясений на следующий день Вовка заболел и слёг. Он так и не дождался школьного табеля с выставленной ему в четверти двойкой по математике, горел и бредил в постели в новогоднюю ночь и все последующие дни и ночи. В бреду ему виделась сверкающая разноцветными огнями новогодняя ёлка и слышались весёлые детские голоса, распевавшие песенку о маленькой чистой звезде, горевшей в ночном холодном небе.
А когда Вовка выздоровел и в первый раз после каникул пришёл в школу, он и вовсе позабыл о случившемся. О новогоднем происшествии ему никто не напоминал, и он не держал обиды ни на ребят, ни на Витьку Лапина. Не держал её и всю последующую жизнь, стараясь не думать о плохом, что в ней случается. Он редко вспоминал маму (давно умершую), свое нищее несчастливое детство, школу… Только однажды после многих лет сухо и беззлобно подумал о Витьке в ноябре 1983 года, когда шлёпнул его из своего «калаша» в кишевшем наседавшими душманами Пандшерском ущелье Афганистана. Его мотострелковый батальон, — Вовка служил рядовым в третьей роте, а Витька со своим воздушно-десантным взводом прибыл к ним для подкрепления, — третьи сутки вёл тяжёлые бои с отрядами Ахмад Шаха Масуда. Стрелковое оружие у нас и у «духов» было одинаковое, так что Витька погиб в бою как человек — смертью храбрых при исполнении служебных обязанностей. За что ему от меня низкий поклон и вечная память…