Прожорливые часы глотали время, а сияющая сеть слепого дождя висела над городом. Он любил слепой дождь, не боялся часов, а ещё он не боялся смерти, а смерть жила, тихо старилась в тяжёлой дымчатой квартире с огромной ржавой ванной, с рыжими и прыгучими, как ошалелые кузнечики на солнечном лугу, тараканами. Смерть выходила утром в кухню. И так странно-захватывающе было глядеть в ее глаза цвета речного чёрного льда, а грязные занавески бодро развевались над потрескавшимися полами, и жирные коты, похожие на толстые полосатые коврики, грелись на батареях.
По утрам, проходя в кухню, он напевал: «А где же Вы, мой маленький креольчик?», но напевал так, будто искал здесь этого чёртова креольчика, а ещё каждому, кланяясь, он тихо и уважительно говорил «сеньор», «сеньора». Ещё он любил читать, сидя на нескладном табурете у немытого окна, уложив на колени серый том Лермонтова, увитый по углам зелёной блестящей веточкой, вызывая бешеные вопли разухабистой Матвеевны: «Прикрой окно, тля интеллигентская! Я тебе глаза на задницу натяну!». Краснорожий, сдобно-одышливый выныривал из общей безликой массы, становился возле, затмевая потным страхом своим белый свет, бормотал что-то по-тараканьи торопливо: «Буржуйские романсы поём-с, дворянскую литературу читаем-с». Иногда бормочущий таракан был один, иногда несколько, и тогда они пытались ударить его. Отнять книгу. Выгнать с кухни. В драки он не вступал, а, сунув томик за пазуху, уходил в свою комнату и раскрывал окно прямо в цветущие липы.
Ему казалось, они цвели круглый год, даже во время зимних бурь. И часто метельным вечером он распахивал балконную дверь, чтобы полюбоваться на цвет их под снегом, и приходил в себя от горестных воплей одноногого алкаша Сани Опарыша: «Опять этот недобиток хату выстудил! Ты, контра, я тебя стрельну!» Стрелять Опарышу было нечем, но он периодически бросался костылём, подкарауливая «сеньора» по дороге на кухню. И у Опарыша были глаза смерти, как и у многих, живших з д е с ь.
Вечерами квартира гуляла грубо, разухабисто, разнузданно, а он, устроившись под уютным апельсиновым миром абажура, смотрел на прожорливые часы, на этажерку с книгами, и улыбался сонно, припоминая, что успел сделать за последнее время. Расколдовать дракона, избавить город и его бургомистра от проклятия, разбудить спящую принцессу и в очередной раз попытаться спасти Марию Стюарт. Засыпая в пушистом плюшевом кресле, он помнил, что Марию Стюарт он всё-таки не спас, ибо жажда смерти в ней превышала жажду жизни, зато спас какую-то другую королеву, чьё костлявое, изломанное тело вынес из жгучей пурги, и чьи изуродованные губы шептали: «Навеки. Теперь — навеки. Рабой твоей, собакой буду, и смерти не будет. Потому что нельзя меня убить…». Затем он полностью погружался в сон, но не снились ему ни город с его ликующими жителями, ни пробудившаяся, светлая, как вешнее утро, принцесса, а снился почему-то дракон, не сводящий с него злобно-зелёного взора. Он потягивался, что-то бормотал во сне, переворачиваясь на другой бок, пока квартира ходила ходуном от пляски разухабистой матерящейся Матвеевны. Сон прерывался, но вновь захлёстывал его, унося, и горел, горел в этом сне невозможный зелёный драконий взор, поселяя в душе неясную тревогу.
Утром он выныривал из сладкого и вязкого инобытия, и, зябко дрожа, выстаивал матерящуюся очередь в ванную и уборную, и очередь рыгала, дышала перегаром, шипела «сссеньор, сссеньор», а он помнил только берилловый, схожий с молодой листвой взгляд дракона, и ощутил присутствие чего-то неизбежного.
Пожилой, жалобно тренькающий трамвай в мешанине сумок, зонтов, шляп, втягивал его в своё чрево, и, истошно звоня, вёз до крохотной, пыльной конторы, где он утыкался в бумаги и скучные подсчёты до полудня, и в полдень выходил на прогулку на широкий солнечный бульвар, греясь под июньскими лучами. Жирные, серо-синеватые голуби бродили под ногами, курлыкали, поклёвывая асфальт, вертлявые тонконогие девицы оглядывали его с затаённым интересом, а он думал, что Энтони Бабингтон, которому он и доверил спасение Шотландской королевы, слишком вспыльчив и наивен, чтобы…
— Разрешите?.. — послышалось хриплое, глубокое, будто из-под каменной толщи. Он вскинул голову. Человек стоял против солнца, и первое, что он увидел — белый парусиновый костюм и глаза светлой берилловой зелени, как море в спокойную погоду. — Ещё раз прошу простить, — поклонился незнакомец и кивнул на скамью. — Не составите ли партию в шашки?
Сеньор, будто спросонья, разглядывал незнакомца. Светло-зелёные глаза на худом смуглом остроскулом лице были невероятно знакомы, он явно видел их раньше. Но вот где? Он нахмурился и пробормотал сквозь зубы: «Не составлю», разговор с незнакомцем не входил в его планы, он раздумывал, в чём же ошибся Бабингтон, и он, прежде всего, он, вновь отдав юношу палачам, а Марию Шотландскую мучителям. И он вдруг невыносимо захотел, чтобы ничего не было. Не было этого солнечного, бликующего мира, не было его, получеловека-полухранителя. А, самое главное: не было этой беззвёздной, страшной бездны под сердцем, которая появляется всегда, когда спасение не удаётся. Однажды он провалится в эту бездну, провалится, уйдёт в миры, которые породили его…
Он с тоской посмотрел на навязчивого незнакомца, а тот вдруг склонил набок голову, будто учёный скворец.
— Королеву нельзя было спасти, и этого сумасшедшего влюблённого в неё — тоже, — снова низко и глубоко выдохнул незнакомец. — Её пытаются спасти лет триста, и всё без толку. Есть судьбы, не предназначенные для спасения. Королеву нельзя спасти. Но можно попробовать спасти Вас.
— Меня?! — и он тоскливо, как умирающий рыцарь, прищурился в жаркой кружевной тени. — Но от чего?
Незнакомец сострадательно улыбнулся и вздохнул:
— Партию в шашки, и я расскажу.
Через минуту они склонились, едва не соприкасаясь лбами, над крохотной шашечной доской, и лёгкие чёрно-белые таблетки заплясали под их пальцами. И фасонистые, светлые, на пуговках, летние туфли незнакомца, и запах заграничного табака, внезапно перестали смущать «сеньора», как и его собственная линялая толстовка и растоптанные коричневые штиблеты…
— Читаете мысли? — негромко спросил он у странного господина, следя за сильными смуглыми пальцами. будто играющими невидимую партию над шашечной доской. «Господи, где я мог его видеть?» — промелькнуло в уме.
— Просто знаю, — нахально улыбнулся господин. — Знаю, что Вы — спаситель-хранитель, и периодически спасаете кого-то, прогуливаясь по книгам и временам, причём являетесь туда, где Вам совсем не рады, и спасаете тех, кто об этом совсем не просит. Книжных героев, чокнутых учёных, каких-то мелких аферистов, дам полусвета. Как у всякого спасителя-хранителя, у Вас есть свой личный рай… Ныне Вы живёте в аду, но сумели даже как-то здесь построить свой рай, м-да, завидую. Этажерка с книгами, апельсиновая лампа, окно, открытые в липовый цвет шторы, фикус в углу… Я прав?
Рука незнакомца застыла, как птица в парении, круша чёрные шашки и проводя свою, белую, в дамки. На тёмных губах взошла непонятная улыбка, живой волной плеснул берилл.
— Периодически Вы отправляетесь гулять, о, знали бы вершители социалистического реализма, где вы гуляете, с кем ведёте беседы, кого выручаете! Скажите же мне, носитель почти ангельского чина, ну почему вам не всё равно?!
На последних словах из груди неизвестного вырвался рык, но собеседник почему-то не испугался…
Всё это время он пристально вглядывался в лицо незнакомца, что-то мучительно вспоминая, а потом закрыл глаза, лениво оттолкнув шашечную доску, и, перемешал шашки.
Запахло грозой и апельсинами, так было всегда, когда он вспоминал. Старик в синем, отороченном горностаями плаще, с рубиновым обручем на волосах валяется в ногах, крича: «Найди, найди, всё отдам!», бьющиеся о парапет волны, видимые со страшной высоты, серая суровая крепость над морем, и на крепостной стене — чудовищный чёрно-серебряный ящер с глазами цвета ясной зелени и узкой жадно оскаленной пастью. В его руках — шаровая молния, и он бросает с силой эту молнию в клокочущую пасть — и осыпается серебряная чешуя, обламываются кожистые крылья и когти, а на каменных плитах — худой, голый, скорчившийся, покрытый шрамами и свежими ранами человек. Человек закрывает взор от света шаровой молнии, и кричит, и крик этот напоминает рёв дракона. Старик в рубиновом обруче с плачем обнимает дрожащего от холода юношу, и набрасывает на голые плечи горностаевый плащ. Руки, убирающие солёные, спутанные слипшиеся пряди, узкое, смуглое, с острыми скулами, красивое какой-то страшной, первобытной красотой лицо, и берилловый взор, опасный и любопытный…
«Сеньор» вынырнул из воспоминаний. Начинался слепой дождь, дождь, пронизанный лучами ярого солнца из лёгкого кисейного облачка над головой, и сквозь редкие вспыхивающие капли в играющих лучах показалось ему, что на человеке вдруг вырос драконий гребень…
— Не всё равно… — пробормотал он. — Смерть не должна быть мучительна, это чудовищно, мерзко, уродливо и несправедливо.
Он помолчал, и сияющие капли слепого дождя запутались в его волосах, и вдруг прищурился на незнакомца и резко выдохнул:
— А Вы из Комитета времени?
— И из комитета, и сам по себе. Вы доспасались. Вам было ясно сказано: сидеть тихо и радоваться жизни в зачуханном городке, хранить, наблюдать, но ни в коем случае не вмешиваться, изображая обывателя, а Вы? Вы нарушили Первое и Самое Главное правило Хранителя — никого не спасать в том времени, в котором Хранитель проживает. Ваше героическое шатание по эпохам, книгам, легендам — чёрт с ним! В конце концов, это проявление Вашей сущности, надо сказать, весьма проблемной. Но ведь Вы спасли профессора Марцинкевича! Приобрели билет в один конец, и одним махом отправили чокнутого математика и всю его семью на Лемурию, которая вообще находится в другом пространственно-временном континууме. Вообразите себе радость наместника Лемурии, кстати, моего хорошего друга, когда на голову ему свалилась эта семейка!
— Профессора бы расстреляли, — сеньор виновато уставился на свои пожилые коричневые штиблеты, затем перевёл взгляд на шашечную доску. — Я проиграл, — тихо выдохнул он и стал поспешно смешивать шашки. — Я проиграл, и голова что-то… — он провёл рассеянно по мокрой шевелюре, недоумённо взглянув на небо. Слепой дождь прекратился так же быстро, как и начался.
— Вы в очередной раз отдали свой «билет возвращения»? — с жалостью спросил зеленоглазый, рассматривая этого чудака. — Ему, его несносной слоноподобной жене, и сопливому вундеркинду, пиликающему на скрипке? Вы подарили чужому, вздорному человеку, который в приступе мании величия именовал себя вторым Эйнштейном свою возможность возвратиться в Комитет времени? Вы хоть знаете, ч т о Вы принесли в жертву, идиот? Вас выбрали Вершителем на очередную тысячу лет, я видел утверждённые списки. Вы бы не скитались по эпохам с мечом в руках, Ланселот несчастный, выискивая, кого бы осчастливить спасением, не перебрасывали бы из эпохи в эпоху без разрешения комитета отдельных несостоявшихся личностей, Вы бы с, а м и вершили время, и поворачивали вспять судьбы стран и народов, и стирали бы с лица земли целые империи! Быть Вершителем — это…
— Его бы расстреляли, — повторил хранитель. — И его, и её. А Тима умер бы в детском доме от дифтерита. Так распорядились ваши нынешние вершители, и это то, что открылось мне. А профессор действительно второй Эйнштейн…
— Вот поэтому и распорядились. С одним проблем хватило, а тут ещё продолжатель… Так пропал ваш первый билет возвращения, а на что Вы потратили второй? На флейтистку Кравченко? Вот объясните мне…
— Пятьдесят восьмая, — отозвался «сеньор», рассматривая носки потёртых штиблет. — Нина бы умерла в лагере, а она — гений. Когда она играла, я плакал и смеялся, проходил рай и ад.
— Поэтому Вы отправили её в Лангедок?
— Отправил…
— Вместе с флейтой?
— Так получилось.
— Получилось… Граф Тулузский и Лангедокский нагло заявил папе Римскому, что не примет участия в Первом Крестовом походе, ибо прямо за пиршественным столом ему явилась Прекрасная Дама, которая своей восхитительной игрой на флейте убедила его, что поход — не богоугодное дело. Потом он сделал эту даму своей любовницей, и войска Раймунда Тулузского не отправились на Восток. Граф был козырной картой в Первом Крестовом походе. Вернее, был бы, если бы не Ваш идиотизм. Вы напрямую вмешались в работу вершителей!
Чудак поднял взгляд от штиблет и улыбнулся какой-то сумасшедшей улыбкой.
— Если то, что делаю я, хоть немного ограничит аппетиты этих мерзавцев, то я счастлив!
Смуглое лицо незнакомца стало багровым от ярости.
— Я допускаю, — неизвестный всхлипнул от злости, будто задохнулся воздухом, казалось, под человеческой бьётся, пытаясь освободиться, иная, более грозная сущность, что тихо рычала и клокотала на дне его берилловых глаз. — Я допускаю, что Вы, таким образом, при всей присущей Вам наглости и экстравагантности, спасали таланты человеческие. Но объясните мне, каким талантом обладал гегемон Вожатников, который сбросил в реку лейтенанта госбезопасности, и которому Вы отдали свой третий билет?
— Самым великим талантом — бесстрашием. Лейтенант оскорбил его подругу.
— И поэтому…
— Да, древняя Спарта, начало царствования Леонида. Там уважали бесстрашие и мужество… Кстати, впоследствии Саша был одним из трёхсот спартанцев, остановивших персидские полчища.
— Шпана из пригородной Кистенёвки?
— Так получилось…
— Идиот! — зеленоглазый тоскливо сплюнул в бульварную пыль. — Если бы Вы жили в Италии, Вас бы прозвали Получилио!.. Кстати, держите, — и неизвестный, мгновенно вложил в безвольно раскрытую ладонь «сеньора» резной серебряный лист полыни. — Ваш ч е т в ё р т ы й билет на базу комитета времени. И мне велели передать, что если и в этот раз вы не придёте, то придут к Вам… А на временнУю вахту хранителя в этом мире заступаю я. В течение трёх дней приведите в порядок дела, а в среду для всех жителей вашего гадюшника Вы уедете на Дальний Восток, и в Вашей комнате поселится… племянник.
— Племянник?
— Я назовусь вашим племянником, — успокоившись, лучезарно улыбнулся незнакомец. — И я не допущу тех безобразий, подставляя руководителей комитета и спасая всякую шушеру. Я…
— Пошёл на хрен! — застенчиво-тихо вдруг проговорил сеньор.
–?!
— На хрен, говорю, пошёл, комитетчик.
Сеньор сплюнул и поднялся со скамьи, лицо его из рассеянно-застенчивого внезапно стало опасным, грозовым:
— Я был алхимиком в Арталоне, и тоже не имел права вмешиваться, тогда, тысячу лет назад, но твой дед-король валялся у меня в ногах с просьбой найти и расколдовать любимого внука, обращённого в дракона Паучьей колдуньей. И я убил Паучью колдунью, и расколдовал тебя, разбил молнией твою драконью сущность, вернее, думал, что разбил, потому что она осталась в тебе, осталась под человеческим обличьем, и стала ещё ужасней, чем была. Ты отказался от трона, ты узнал о путешествиях во времени, о комитете, и сделал всё, чтобы войти в него. Потом ты таскался за мной по временам и эпохам, меняя личины, навязывая свою дружбу и покровительство, наплевав на слова мои, что я скорее умру, чем подружусь с подобным тебе! И вот теперь ты явился передо мной, явился, как посланник негодяев, которые решают, кто будет спасён в том или ином времени, а кого спасать не стоит. И пусть он становится кормом для червей! Пошёл на хрен! — совсем не по-дворянски рявкнул сеньор, глядя в зелёные изумлённые глаза. — Дела не сдаю и остаюсь! И не сметь следить за моими странствиями!
Он развернулся, и широко зашагал по бульвару, пыля разношенными штиблетами.
— Ты был в списках Вершителей, дурак! — бессильно закричал Дракон вслед уходящему. — Ты сам всё разрушил! Ты мог бы стать тем, кто диктует Времени и вылепливает Вечность!
Хранитель не обернулся, но на миг показалось Дракону, что линялая толстовка того вспыхнула серебряными латами, и на голове, как звезда, засиял рыцарский шлем…
* * *
Куница топтался на углу и проклинал слепой дождь. Пара капель — и краска на волосах поплыла, открывая их настоящий лошадино-пегий цвет. Куница тоскливо выматерился, вытер лоб цветастым платком и напялил огромную кепку, преобразившись в пригородную шпану. Широченные штаны, грязные сандалии и синяя, в пятнах, тенниска довершали сиё великолепие. Он сосредоточенно смолил «Стахановские», периодически сплёвывая, и следил, когда же в подъездную дверь скользнёт «лярва тонконогая». В эту лярву месяц назад ткнул пальцем капитан госбезопасности Крючок, ткнул так, что едва не высадил стекло в машине.
— Смотри за ней. С немцем, тварь, путается, с инженером-гидростроителем. Туфельки, тряпки, меха — его подарки, и не тронь ведь его, морду буржуйскую — скандал политический. Но эту дрянь прижать можно. Паси её…
С тех самых пор Кунице не было покоя. Месяц он то задумчиво обнимал водосточную трубу под окнами указанного дома, то жарился в ближайшем сквере, глотая мороженое и с ненавистью смотря на ободранное парадное. Жирные ванильные капли пятнали тенниску, а Куница с тоской вспоминал ненавистного Крючка, и то, как он, поблёскивая эмалевыми ромбами в петлицах, залихватски вертел перед Куницей серебряную луковицу часов, с наградной надписью «от самого». Куница завидовал, завидовал по-детски зло и отчаянно, всклень переполненный обидой. Он выследит, он обязательно выследит и «лярву тонконогую», и ейного ухажёра, и «сам» пожмёт ему руку, сияя лысым черепом и моноклем в глазу, и будет он, Касьян Куницын, счастливейшим из смертных…
«Опель», как большая чёрная рыба, плыл по мостовой в шелесте шин и бензинового шлейфа. Лярву тонконогую в зелёном бархате и чернобурках вывел из машины длинный и нескладный, как циркуль, большеносый немец в серой тройке, и ртом своим лягушачьим манерно прижался к дамской ручке в кружевной перчатке. Куница аж сплюнул по-пролетарски от отвращения. А лярва, на копытцах своих лаковых с пряжками, так и хохочет, так и вьётся вокруг длинного, и взгляд тёмно-медовый жара и обещания полон, и прядь каштановая развитая вьётся из-под шляпки вдоль персиковой щеки… Почувствовав томление в паху, Куница выругался. Лярва, она и есть лярва, окаянство невозможное, и ноги, как прутики, и манеры буржуйские, и ридикюль, как…
— Сторожишь? — Куница едва не вскрикнув от ужаса, обернулся…
Она была стара, наверное, старее этого мира, и зелёные пятна тления уже цвели на пергаментных скулах, и отвисший, в крупных бородавках и нитях слюны подбородок, почти закрытые белесой плёнкой ввалившиеся незрячие глаза вызывали ужас и брезгливость. От неё должно было пахнуть тленом, вонью лежалого тряпья, но пахло почему-то лесными цветами, и Куница поразился этому, как и тому, что не услышал, к, а к она очутилась рядом.
— Т-т-ты чего? — испугано пробормотал Куница, забыв про лярву и Циркуля. — Т-ты, старая, чего надо?
— Следишь, смотришь, службу несёшь, — шевелилось пергаментное тлеющее лицо, пальцы с выпавшими ногтями, сухие, как зимние ветви. — Душ несчётно погубил, и погибнешь за то… в слепой дождь…
Лёгкий шелест, дуновение, и нет ничего, лишь медвяным цветочным ветром повеяло. Куница закаменел, раскрасневшись, вытаращив глаза, отмирая от цветочного морока.
— Тьфу, пропасть! З-з-зараза! — он замотал головой, сбросив под ноги необозримую кепку, и уставился на ненавистное парадное. Лярва тонконогая меж тем скрылась, и «опель» хищной тёмной рыбой скользнул в глубину улицы, а Куница вдруг люто позавидовал. И не Крючку уже, а немцу окаянному, который может позволить себе и лярву в чернобурках, и авто, и, наверное, ещё много чего, что виделось в грёзах Кунице. Из всего транспорта мира Куница мог позволить себе лишь ободранный скрипучий велосипед, из всех «лярв» — прачку Зинку, щекастую, веснушчатую и толстоногую, которая обожала «монпансье», курила «Зефир» и материлась так, что с деревьев сыпались воробьи.
Иногда Кунице снились странные сны, в которых он был счастлив, очень счастлив, и Куница точно знал, что это было не здесь, не в этой стране, не в этом времени, и он, возможно, сходит с ума. Не мог простой советский человек, комсомолец, чекист Касьян Куницын, видеть подобные сны, ибо они неизменно указывали, что жизнь эта наисчастливейшая в наисчастливейшей стране не единственная, оказывается, что была какая-то другая, в которой не было жарких пыльных бульваров, физкультурных маршей и смердящих коммуналок, а было белое, блистающее пространство до горизонта. Было небо, играющее зелёными и лиловыми перистыми огнями, было низкое розовое солнце, такое ясное и прозрачное, что захватывало дух. И была женщина, красоты столь же ясной и прозрачной, вне времени и вечности… И ещё он помнил, что любил эту женщину, любил так, что болело в груди. Каждый кристалл на её ресницах, каждую снежинку на её щеках. Почему она была связана со снегом, он не знал, да и не хотел знать, ибо снег в тех снах был живым, тёплым, ласкающимся к рукам, и таким же ласковым был сверкающий алмазными гранями лёд. Там был мир изо льда и снега, и розового юного солнца, и перистого зелёного огня долгими ночами, и там была любовь, и безграничная снежная нежность, и абсолютное верховное счастье. А потом там, в том невозможно совершенном мире неожиданно появилась Зинка…
Он помнил, как складывал слово из ледяных, цветных огоньков, слово «Вечность» на тёплом, вздрагивающем снегу, а она, как чёрт из табакерки, выскочила прямо перед ним, тряся за плечи, вопя: «Кай! Кай! Очнись же!» Она была такой же неряшливой и крикливой, какой он помнил её всегда, и звали её тогда совсем по-другому, но это была Зинка, он точно знал, и на ней была дурацкая заячья шапка с длинными ушами, голубая замусоленная шуба и потрёпанные унты. Он помнил, что брезгливо отпихнул её, ибо она не стоила слезы, ресницы, снежинки с лица той, что любил он больше жизни, и она упала, тяжело, безобразно, по-лягушачьи, и завопила, заревела надрывно:
— Она — ведьма, Кай! Она великая ведьма! Посмотри, что она сотворила с тобой! Её нужно сжечь, сжечь, как всё её колдовство, и на пепле и костях её построить рай! Здесь, на полюсе! Магистр Ордена сказал мне, магистр не может ошибаться. Я ведь в Ордене земных раетворцев, и для построения рая нужна жертва, и жертвой будет она! Нужен огонь, Кай, не это страшное Северное сияние, а настоящий жертвенный огонь! Здесь взойдут пальмы и виноградные лозы, здесь будет тёплое море, а не этот замёрзший океан, но для этого нужно убить её! Так приказал Орден! Смотри, Кай, это зеркало великого магистра!
Он брезгливо созерцал её, пока не увидел небольшое, покрытое трещинами зеркало. Он помнил: эта жирная, веснушчатая жила с ним на одной улице и вечно таскалась за ним со своими старыми салазками, пока его не увезла с сияющего льдом залива Любовь. Увезла в волшебство и счастье…
— Пошла вон, — холодно выдохнул он, рассматривая её, барахтающуюся у его ног и сжимающую зеркало, — не смей ко мне приближаться!
Так он сказал тогда, Касьян Куницын, в той жизни, что снилась ему, и от которой он сходил с ума, а потом она разбила зеркало. Зеркало магистра Ордена раетворцев…
Куница всхлипнул от потрясения, сплюнул под ноги и побрёл, пошатываясь, по бульвару, до условной квартиры. Надо было звонить Крючку.
На бульваре он, будто вспомнив что-то, остановился у огромного стеклянного ящика, на краю которого, на встроенной жёрдочке сидел большой белый какаду, и, казалось, дремал. Ящик был полон картонных прямоугольников, на каждом из которых было что-то написано. Куница, ведомый странной силой, подошёл ближе. Хозяин попугая, сморчок в смешной коричневой шляпе и чесучовом пиджаке, приветствовал Куницу.
— Кигггюша, — грассируя в нос, произнёс сморчок, устремив на Куницу бойкие водянистые глазки, — Киггюша, поздоговайся с товагищем. Товагищ, хотите узнать будущее? У всех у нас есть будущее, и не одно, кгоме самоубийц, конечно. Единственные, кто не пегегождаются, это самоубийцы.
Кирюша заорал так, что Куница подпрыгнул.
— Будущее?
— Киггюша умница, пггедсказатель, — ласково сказал Сморчок. поглаживая попугая по жёлтому хохолку. — Он пггедсказывает будущее, задавайте вопггосы. товагищ! И он объясняет непонятное!
Куница застыл на мгновение. Мысли ворочались, как черви, на душе было муторно. «Узнают, непременно узнают, — и Куница тоскливо заозирался, — Крючок узнает, сраму не оберёшься, могут и по комсомольской линии, и вообще из органов турнуть. Только не привиделась же мне та ведьма: „Тебя убьёт слепой дождь“. Или привиделось? И не пил вроде». Обмирая от страха. Куница положил пятачок в маленький деревянный ящичек, пробормотав: «Что такое слепой дождь?» Попугай будто понял, склонив набок голову и, моргнув бусинками глаз, потянул клювом самый верхний серый прямоугольник и опустил в ладонь Кунице. Всё умолкло в мире, и трамвайные звонки, и смех влюблённых парочек, и птичьи трели, когда прочитал Куница: «Время, когда приходят драконы».
* * *
Закатные лучи кровавили стёкла распахнутой балконной двери, внизу, в зарослях отцветшей сирени, слышалось птичье щебетанье. Склон, несущий на зелёной спине дома, парк, тенистые скверы, и планетарий, и парашютную вышку, обрывается у великой реки, а она горит красным и золотым и пахнет ветром недалёкого моря. Через великую реку — синий-пресиний лес, империя трёхсотлетних дубов и древних берёз, луговин, озёр, болт, и заповедных полян. Места гиблые и прекрасные, гордое, шелестящее государство, не позволяющее себя завоевать…
Он достал из-под подушки резной серебряный лист и повертел перед глазами. Лист был из волшебного леса, и именно там был переход. В лунную ночь через великую реку лучи выбрасывали серебряный мост. Мост гудел и дрожал, будто из проводов, грозя сбросить в речную бездну, но стоило прижать к лунным перилам вот такой вот лиственный осколок серебра, дрожание пропадало, и лес на той стороне вспыхивал в ночи мягким лиловым светом… Сколько раз уже это было! Но в последние годы…
Тихий, торопливый стук в дверь, шуршание бумаги… Он быстро набросил плед на разобранную кровать, открыл, близоруко щурясь, кутаясь в вязаную куртку. Запах настиг его, горько-сладкий и по-осеннему тягучий в летнее время запах роз, и каштановые пряди вдоль персиковых щёк, и глаза цвета огня и мёда, и поцелуй в щёку, пахнувшей «рашелью».
— Спела! Представляешь, спела «Сильву»! С самим Брянцевым! Получилось!
Лиловый, с чёрным кружевом пеньюар, букет тяжёлых чайных роз в невесомых пальцах…
— Вот! Вся комната в цветах! И на кухне цветы. Серафима орёт: из окон повыбрасываю, Опарыш матерится… Возьми хоть один букет…
В одной руке — розы, в другой — женщина, пахнущая премьерой и праздником, тяжело и радостно страшно на душе: только удержать эту жизнь и не предать гибели…
Помнишь ли ты,
Как мы с тобой расставались,
Помнишь ли ты
Наши с тобою мечты?
Невесомые, будто из алебастра вырезанные пальцы на плече, душистый поцелуй в ухо…
— Лёля, я…
— Молчи, Гордей!
Душистое облако «рашели» повсюду, развитые пряди, золотые глаза и смеющиеся обветренные губы… Розы, разбросанные по полу, пеньюар, пугливо плеснувший с плеч, длинная гордая шея и крепкие яблоки грудей, балетный разворот плеч и ступней… Театральная, яркая, изысканная красота, красота Коломбины в поисках своего Арлекина. Только вот Арлекинов в последнее время стало слишком много, и любовь к одному из них может привести её к смерти. Но ведь есть он, Пьеро… Он сильнее всех на свете, он спасёт свою Коломбину…
— Лёля, — задохнулся, вдыхая саму её, чайную розу, отраву, погибель. — Лёльчик! Уходить тебе надо! Одни анекдоты твои чего стоят! И Зигфрид твой… По краю ведь ходишь! И Брянцев не поможет, он же хлыщ, трус отпетый, он никому не поможет и никого не спасёт!
— Может, ты спасёшь? — смеётся звонко, по-русалочьи, подмигивает медово-золотыми глазами.
— Надоело бояться! Будто пьесу какую играем-играем, и остановиться не можем, и умереть тоже не можем, но зато твёрдо знаем: мы должны быть абсолютно счастливы! Иди ко мне…
Снова прибой, жаркий, влажный прибой страсти, и сонное море звёзд за окнами, и остывающий, как воздух осенним утром, шёпот с привкусом мятной карамели, и шелковистая нежность юного яростного тела, вздрагивающего от поцелуев. Лик Шемаханской царицы, персиковый лик под пологом развитых прядей, пот, как роса, на золотистых висках.
— Лёль, ну вот что ты делаешь?..
— Скажи мне, она красивая? Та, последняя, что ты пытался спасти?
— Была. Сотни лет назад… Лёлька!
— Прости…
— А Энтони? Он, ты говорил, готов был погибнуть за неё? Боже, каково это: в двадцать лет любить сорокалетнюю женщину?
— Ты же в двадцать пять влюбилась в сорокалетнего… Хотя на самом деле я намного старше, и этот облик — только маска. А Энтони… Он в своей сумасшедшей любви, не получив желанной женщины, сам неосторожно выдал её тайной полиции Елизаветы. Её не тронули, пока не тронули, а вот его, его растерзали. И я не смог ему помочь…
— Она… какая?
— Какая? Глаза — надменные, фиалковые, как у всех Гизов, крупный, порочный рот. Взгляд, как из ночи, из-за облаков, осанка, поступь — это видеть надо! Кожа золотая, матовая, когда злится — смуглее становится, волосы темнее твоих. Она рубины любила носить в причёске, не раз и не два рвались рубиновые нити, потом я их по ковру собирал.
— А она?
— А она стояла у окна и смотрела на небо. Она ведь в тюрьме была. 15лет! Оставался кусок неба, да холмы за замковой стеной. Иногда мне кажется, что тот фиалковый цвет глаза её приобрели от частого, слишком частого созерцания ночного неба. Гизы ведь все светловолосые, широкоплечие, беспощадные, и она на их фоне — золотая, узкоплечая, с тёмной короной волос… нет, она точно была не их… А ведь мать — Мария Гиз… Однажды она, стоя у окна, так взглянула на меня, что я понял, она знает, что умрёт, сначала Бабингтон, потом она. От неё пахло вербеной, и с тех пор меня преследует запах вербены. Когда я собирал случайно рассыпанные ею драгоценности, она подошла вдруг близко-близко, и наступила своей туфелькой, будто игрушечной, на жемчужную серёжку, а потом сказала: «Рыцарь, кто бы Вы ни были — уходите! У меня на роду написана смерть! Смерть на плахе, и все, кто пытается избавить меня от неё — гибнут. Я не сумасшедшая, я не могу ошибаться — Вы не принадлежите ни к нашему времени, ни к нашему народу. Меня учила магии моя тётка, но всех моих магических познаний хватит лишь на то, чтобы поцеловать Вас, и приказать Вам никогда не возвращаться сюда, где всё уже решено без Вас. И она поцеловала меня, и на губах моих зажглась вербена, и под ногами хрустнула серёжка, но это было уже не важно, потому что она вдруг стала силуэтом, картиной на фоне солнечного стрельчатого окна. Ей осталось жить очень мало, и она была словно соткана их радуг и полуденных лучей, и я проклял магию Гизов, которая действительно существовала, и долго пытался пробиться к ней, к той, которая стала лишь картиной на стене, но у меня не получилось. Иногда в полночь я чувствую лёгкий запах вербены, но это только моя память, память, которая не может простить меня за тупость и бездействие… Мне не удалось спасти Марию, но мне удалось спасти многих других, в том числе и одну королеву, да, одну королеву я всё-таки спас. А тебе надо уходить, я знаю, я чувствую. Сегодня ночь Серебряной луны, и если серебряный листок соединить с лучом её на перилах моста через Великую реку, — врата откроются. Проводит Белоснежка, ты же читала, наверное, в детстве сказку, так вот, это — Белоснежка. Она — проводник…
Тихо шевельнулась, дохнув внезапным холодом, оконная штора, через балконную дверь вошла, отряхиваясь от невесть откуда взявшегося снега, лёгкая, как лебединое перо, в белых туфельках с перепонками, кремовом крепдешиновом платье и белом летнем пальтецо навскидку. У Лёли завистливо перехватило дыхание — будто из глубин дивного горного озера возникло это видение, и цвет озера остался в глазах, опасный, льдистый, бирюзовый. И будто навек замёрзло лицо её, с острым, будто выточенным подбородком, со скулами, высокими и хрупкими, как сахар, вмёрзло в лёд этого мира, вот-вот и расколется, как дивный кристалл. Несмотря на летнюю ночь, снег с собой она принесла, целый маленький сугроб намело у туфель её, пока она стояла у двери балконной, насмешливо разглядывая торопливо одевающуюся Лёлю.
— Не суетись, ты и так пришла полуголой, — голос оказался высокий, звенящий. будто венчальные бокалы друг о друга. — Вот возьми, — светлое летнее платье полетело в руки Лёльки, и атласная накидка, и будто из воздуха явившись, встали, покачиваясь, у стола, замшевые лодочки. Была июньская ночь, но Лёлька, облачаясь, поёжилась.
— Пропуск опять свой отдашь? — с ноткой неизбежного спросила удивительная гостья. — Сегодня последняя Серебряная луна, когда можно с воздухом, водой и огнём договориться. И ты, в своей отверженности и благородном безумии, решился провести через время её, кафешантанную певичку.
— Я… — возмутилась было Лёлька, но Гордей накрепко, до боли, сжал её плечо.
— Не смей спорить, — зашипел он, целуя крохотное золотистое ушко под тяжёлыми прядями. — И слушайся её во всём. Она — проводник! Я топтуна ещё недели две назад за тобой приметил, надо было меньше с немцем ездить, радость моя!
— Гордиил, — теперь странная незнакомка присела у стола и закурила, закурила дамские папиросы «Зефир», и в сладковатом дыме папиросном Лёлька с ужасом увидела, как пальцы и волосы её покрываются инеем. — Серебряной луны не будет теперь долго, очень долго, ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю, — светло улыбнулся он. — Я слишком долго живу, чтобы чего-то или кого-то бояться! И у меня одна просьба: помоги ей.
— Они разжалуют меня из проводников, они грозились, если ещё раз помогу тебе! — снежная гостья курила, иней теперь был уже и на окурках. — А ведь влюбился, чёрт! А помнишь, как кричал: «Хель! Хель! Жить без тебя не буду!». Лет-то сколько прошло с польского восстания? Сто десять? В жизни всё, мой друг, забывается, даже Хель. Но та была воином, а эта…
— А это Лёля. Она не воин, она просто танцует и поёт, но… помоги ей!
— Помочь не трудно, — гостья ткнула в пепельницу заиндевелую сигарету и уставилась на Лёльку с той же непередаваемой насмешкой. — А вот ты, барышня, хотя бы понимаешь, что Хранитель ради тебя своей вечностью жертвует?
Мороз пробежал по спине Лёльки от взгляда страшных бирюзовых глаз, будто горное ледяное ущелье смотрело на неё, смотрело и манило.
— Понимаю, — чирикнула жалобно.
— Да ни черта ты не понимаешь! На сцене дрыгаешься и поёшь, кстати, что поёшь-то? Я оперетту плохо знаю, но всегда нравилась мне одна вещь из «Марицы»…
И невысокий, звенящий, а гремящий, напевный рокочущий, как горный водопад голос раздвинул своды комнаты:
Ещё не забытый поныне
Поэт и гуляка Вийон,
Влюбился без всякой причины
В портовую девушку он…
Горные потоки прервались на мгновение, ошеломляя своей внезапностью, и из кухни пьяная вонючая Матвеевна бойко грянула:
Семёновна, какая модная,
Купила часики, сама голодная!
Горные потоки «Марицы» волшебным голосом гостьи несколько раз перебивали «Семёновну» и однозначно победили, альпийским прозрачным светом заполнив комнату, скрестив радуги над цветами и водопадами, выдав силу и грусть, недоступные местным театральным кумирам:
«Ты думаешь, плакать я буду,
Нет, я — Франсуа Вийон!
Я лучше тебя позабуду», –
Не я так сказал, а он!
Потрясённая Лёлька, вцепившись в балконную штору, в немом ошеломлении глазела на заснеженную гостью, пока дивный перепев не вернул к жизни пьяного Опарыша, что ударил в стену и страдальчески завопил:
— Всех положу, контра проклятая! Всех урою!
Затем послышалось что-то, похожее на рвотные звуки, и волшебная гостья и Лёлька засмеялись в унисон.
— Гордиил, — незнакомка с неожиданной тревогой и нежностью смотрела на Хранителя Гордея, — у тебя хоть оружие-то есть? Продержись до полудня, Он придёт. Он сменит тебя, и отправит тебя через время просто так, без пропуска, драконы умеют это делать. Вчера на совете хранителей и вершителей он послал всех трёхэтажным и сказал, что если Хранителя самого надо хранить — он украдёт тебя и запрёт в своём замке…
— Тысячу лет, — Гордей усмехнулся чему-то своему, прикрыв на мгновение глаза, — тысячу лет я не могу отвязаться от этого сумасшедшего. Он считает, что до конца времён благодарен мне за спасение, выискивает в мирах и эпохах и окружает попечением… Так окружает, что порою хочется удавиться. Было бы проще, если бы он вернулся в Арталон и занял, наконец, королевский престол, но нет! Он бегает за мной по пятам, он помешался, и его помешательство носит моё имя. Когда однажды я спросил его, не надоело ли ему навязывать мне свою заботу, наглец ответил, что мы, как тьма и свет, должны быть неразлучны. Кажется, я вырубил его тогда хорошим ударом меча и запер в пещере, чтоб неповадно было таскаться за мной, но через пятьдесят лет он освободился, и всё началось по новой. Сейчас меча у меня нет, да и силу я подрастерял — возраст всё-таки, но терпеть его снова? Он не имеет права меня сменить! Этот мир я ему не уступлю! Да и какой я Хранитель, если не смогу защититься!.. Ладно, родные, за удачу!
И блеснуло, звякнуло в бокалах медовое, терпкое, и захватило дух, и тёмный румянец вспыхнул на щеках Лёльки, а вот гостья как была бирюзовой, ледяной, как из горного озера вышедшей, так и осталась, ни ресница ни дрогнула.
— Тебя Белоснежкой зовут, а я уж подумала — Снежная королева! — хмельно хихикнула Лёлька, и в глазах утонула, бирюзовых, гремящих вечностью, с айсбергами на дне…
Почему-то засмеялся Гордиил, да и гостья усмехнулась, царственно и совсем не по-человечески.
— А я и есть Снежная Королева! И он, — кивок в сторону Гордиила, — меня спас. Не дворец мой, не сокровища, которым цены не было, не двух недоумков, которые решили в царстве моём рай тропический устроить, а меня. На руках из того ужаса вынес. Ни сил у меня не было тогда, ни волшебства, только волосы, седые от боли, да кости переломанные. Мешок с костями он спас, и по крупинке душу потом воскресил. С тех пор служу ему много, много сотен лет. И уж надоели друг другу, а всё равно друг без друга не можем. И не человек я, потому что человеческий ум не выдержит. Ни ум, ни сердце — провести через время и пространство того, кто тебе доверился. Проводник нужен… Ладно, пошли, певица!
— А как же, — рассеянно пробормотала Лёлька, — как мы…
— Через балкон! — весело засмеялась королева. — Сначала я, потом ты. Не бойся, поймаю!
На балконном пороге она вдруг резко развернулась и взглянула на Гордиила. Повисло молчание, тяжёлое, как облачное грозовое небо, и Гордиил в молчании этом опустил голову, будто закрываясь от чего-то, а в тонком прекрасном лице гостьи проступила бесконечная нежность, нежность и любовь с толикой обиды.
— Только не ври, что благодарен, что лучшим другом считаешь, коль полюбить не смог, — тихо выдохнула королева, и иней лёг на брови и ресницы Гордиила, инеем подёрнулся аспарагус в углу. — Для таких, как ты, лучшие друзья — это их подвиги для или во имя чего-то. Я желаю, чтобы твоя защита выдержала, чтобы скорей начался слепой дождь и тебя нашёл Дракон. Потому что тебя, спасшего стольких, в этот раз должен спасти он. Потому что если тебя не станет, — что делать тогда этому свинцовому миру, что не уберёг своего хранителя! Только огнём очищаться…
Заснеженной тенью остановилась она на балконе в тёмной июньской ночи, и Лёлька увидела, как в ночи этой закружился снег, сыпля на лиственные кущи, миг, — и лёгкий белый силуэт уже внизу. Редкие прохожие пугливо проскальзывали по тротуару, держась ближе к парадным, и она подумала: неужели никто из них не видит этого снега, снега среди лета, не видит снега и Королеву в его кружении, обжигающую стужей и красотой.
— Не видят! — засмеялись внизу, волшебная гостья, оказывается, умела читать мысли. — Не каждому дано видеть такое… Прыгай!
Лёлька пугливо замерла на краю, пробивая снежную пелену, кожу жёг страшный взгляд цвета персидской бирюзы и горных родников, нечеловеческий взгляд.
— Прыгай, певица! Докажи хоть, что спасения достойна!
И Лёлька, зажмурив глаза, прыгнула с балкона в объятия июньской метели и Снежной Королевы.
* * *
Куница светил в пустоту июньской ночи малиновым огоньком «стахановской», тоскливо размышляя, сколько ещё придётся вести «лярву тонконогую», и будет ли когда-нибудь этому конец. Ни к каким секретам «лярва» доступа не имела, военных тайн не знала, но упрямый Крючок упорно именовал её немецкой шпионкой, сообщив, что ордер на арест уже подписан самим Колывановым. Жаль, что и Циркуля нельзя прихватить вместе с этой потаскухой, нужен пока Циркуль, очень нужен для строительства гидростанции и плотины. Ни в плотинах, ни в гидростанциях Куница не разбирался, он с тревогой думал, что вездесущий Крючок, маленький, сутуловатый Крючок с кривым веснушчатым носом, коричневым ёжиком волос и скорбным ртом печального клоуна, получит за арест «лярвы» повышение или награду «от самого». Он же, Куница, так и будет топтаться уже под другими окнами в неизменной мохнатой кепке, рогожных штанах и синей заляпанной футболке, это его крест — быть топтуном, и никем другим он уже не будет. Скрипучий велосипед и матерящаяся Зинка — неизменны, ибо все его служебные достижения захапает ненавистный Крючок с заломами меж коротких кустистых бровей и коричневой, как у боровика, головой. Куница вспомнил Крючка на последней маёвке. Его эмалевые кубики в петлицах сияли, бойкие чёрные глаза блестели, как бусины паслёна, но иногда они переставали блестеть, и тогда из глаз текла тьма. И в те мгновения Куница видел, как заржавлен Крючок, заржавлен от пролитой крови, от мучений тех, кого цеплял, подтаскивая к разверстой яме. Иногда Куница думал, что и сам он такой же заржавленный от крови крючок, только рангом пониже, и тогда вспоминалась ему странная и страшная незнакомка, что подошла к нему, разрушенная временем, и сказала, выдохнув по июньской жаре лесными цветами: «Многих погубил, и погибнешь… в слепой дождь».
— Тьфу ты, мерзость какая! — сплюнул в сторону Куница и размашисто перекрестился. Нервы, нервы окаянные, всё от нервов — старухи, пахнущие лесными цветами, предсказания о слепом дожде, наглые попугаи, а он должен до конца выполнить долг советского человека и чекиста. Пусть топтун, осведомитель, тля негодная и распоследняя, но он покажет ещё, покажет и заржавленному Крючку, и наглому хохмачу лейтенанту Заваридзе, и самому Колыванову, кто он есть, Касьян Куницын! Ведь придёт однажды настоящий, решающий миг удачи, и Куница раскроет целую тайную организацию, планирующую покушение на самого родного и любимого, и тогда повезёт Кунице, непременно, волшебно повезёт, и сменит он скрипучий велосипед на шелестящее авто, как у Циркуля, а веснушчатую жирную Зинку — на одну из «этих», тонконогих, в мехах… Куница тоскливо выругался, и вновь уставился на задёрнутое малиновой шторой окно на втором этаже, что слабо светило в ночь — окно «лярвы», с ужасом подумав, что, возможно, заветного мига придётся прождать полжизни, скрипя велосипедом и обнимая неряшливую прачку.
Внезапно в душной ночи, кое-где перемежаемой пьяными криками и собачьим лаем, послышался гром, а потом совершенно внезапно, как в детской, милой сердцу сказке, пошёл снег, и ночь засветилась от его лебединого жемчужного света. Снег шёл ниоткуда, ибо луна сияла с небес, и звёзды сияли, а снег всё шёл и шёл. И был он тёплым и ласковым, как в странных снах Куницы о прошлой жизни, в которой было счастье. Куница выронил сигарету и всхлипнул, припомнив, к, а к о е счастье было тогда у него, и пока он боролся с внезапной болью в груди, странным образом показалось ему в свете дивного снега, что эта его жизнь всего лишь снится ему, снится вместе с его мелкой, презираемой всеми должностью в грозных органах, с пропахшими мочой парадными. с толстой надоедливой Зинкой, но вот-вот он проснётся, и вернётся в подлинную, настоящую. И там будут игристые, как шампанское, снега под заиндевелым сиренево-розовым солнцем, и невыносимая бирюза горных родников, и любимые глаза в сизых от инея ресницах. Куница вновь застонал от боли — так близка, так возможна показалась вдруг ему та его подлинная жизнь, и женщина, которую он любил в той жизни, и перед которой был непоправимо, страшно, смертельно виноват. Всё вокруг в летнем кружащемся снегу показалось потрясённому Кунице неважным и ненужным, кроме того, чудовищного, что совершил он когда-то в той, настоящей жизни, и что теперь хотел исправить, пусть даже самой дорогой ценой.
Неважными и ненужными показались ему и его страх перед Колывановым, и насмешки лейтенанта Заваридзе, и полный плывущей тьмы взгляд Крючка… Будто вспышка озарила тьму. именуемую его душой, и Куница вдруг понял и вспомнил: Крючок был и в т о й его ПОДЛИННОЙ жизни, только был до снежного пространства, до заиндевелого прозрачного солнца и лилово-перистого пламени северного сияния, до любимых смеющихся губ, и осенённых снежной нежностью глаз. Воспоминания его НАСТОЯЩЕЙ жизни мелькали перед ним, словно кадры кинохроники, пока он сползал по стене, схватившись за сердце. Теперь он знал: Крючок был до всего этого, был, когда он жил с Зинкой на одной улице, и когда в его жизнь как-то незаметно вошёл орден раетворцев, вобравший в свои ряды всех, кто хотел уничтожить всю магию и все волшебные существа на земле. Как он оказался среди этих сумасшедших, он не помнил, зато помнил, как юный, шестнадцатилетний, стоял на площади и кричал от радости, видя, как по приговору городского совета сжигают на площади магов, посмевших, как говорили, причинить вред городу и народу своими деяниями, и вместе с ними — травницу Хильду, которая, как говорили, готовила приворотные зелья из крови умерщвлённых младенцев. Он видел себя стоящим на серых каменных плитах рука об руку с той же Зинкой, что преследовала его из жизни в жизнь. И тут же вспомнил, как звали Зинку в том мире. Имя было, как скрип двери на ветру, как звук рвущейся ткани, имя царапало сознание — Герда. Вместе с Зинкой-Гердой в рогожном балахоне с алым, нарисованным глазом на груди, он стоял и негромко повторял клятву, клятву новиция. Крючок, которого звали тогда Великий магистр, стоял перед ним в белом сияющем балахоне, но был не менее заржавлен от пролитой крови, чем теперь. Заржавлены были коричневые пальцы, беспокойно листающие Священную книгу ордена, кривой хрящеватый нос, лицо, схожее с печёным яблоком, и этот его вороново-чёрный, паслёновый взгляд. Крючок будто гонялся за ним из жизни в жизнь, преследовал, как добычу, и Куница застонал от ярости и бессилия, когда приметил в его правой изуродованной руке зеркало в серебряной оправе.
— Это зеркало позволяет видеть истину, — шепнула в ухо толстая Зинка-Герда, до боли вцепившись в его руку. — Стоит разбить е го — и нечисть теряет свою силу, и предстаёт в своём истинном обличье, и каждый раз оно вновь собирается по осколкам…
А потом были страшные в своей ярости слова, из-за которых тогда, сотни лет назад, он убил любимую женщину. Вернее, думал, что убил, потому что её, оказывается, вытащили из того чёртова костра, что запалили они с Гердой. Слова звучали, и, как тяжёлые камни, падали через пространство и время:
«Я, новиций Ордена раетворцев, клянусь истреблять нечисть на суше и на море, на небе и на земле, клянусь именем Великого магистра, да будет во все благословенно житие его на все времена и во всех воплощениях. Я клянусь преследовать творения Ночи, кровью и костями их удобряя землю для светлого рая. Я, новиций ордена раетворцев, на все времена и во всех воплощениях…». Витые зелёные свечи чадили в странном треугольном зале, от стен тянуло сыростью и тленом, а он стоял и присягал на верность кровавому Крючку.
Потом был мимолётный роман с Зинкой-Гердой, закончившийся оглушительным рёвом с её стороны, и сочной оплеухой — с его, когда она бесцеремонно полезла в ларец примерять серьги его матери, а потом были коньки, факелы, и сияющий лёд залива, и дивное ощущение свободы и полёта. Он вычерчивал лезвиями замысловатые вензеля, но поскользнулся, и его подхватили самые ласковые руки на свете. Рассеянно бормоча слова благодарности, он поднял взгляд и оцепенел. Глаза незнакомки переливались, как текучая, живая бирюза, как вода подо льдом залива, от кожи, казалось, струился лунный свет, а в перламутровых волосах сияла маленькая корона. От неё пахло хвоей, снежным ветром и цветами на горных лугах, и он понял, что погиб.
— Ты пытаешься взлететь, — засмеялась она, а он глядел на её рот, схожий с альпийским крокусом, и думал, что за одно его прикосновение согласен заложить душу лукавому. Он поклонился ей тогда, поклонился, как королеве и госпоже, не зная, что она и вправду была королевой.
— Я не прочь полетать с Вами, — тихо ответил он, и увидел вдруг светлую победную улыбку на прозрачно-прекрасном лице её, почувствовал нежный, пахнущий морозом и горными цветами, поцелуй на щеке, и голубая поющая метель закружила его в своей круговерти.
А дальше был замок горного хрусталя на ледяном северном утёсе, полный мерцающих волшебных залов, синие волны вьюг, катание на северных оленях, были полёты в лунной пелене облаков над спящей снежной землёй в крыльях её плаща. Был полёт сквозь северное сияние и её смеющийся шёпот: «Не бойся, открой глаза, я же повелеваю им!» Зелёный и сиреневый огонь бушевал вокруг, чёрная беззвёздная бездна за ним манила в свои вздрагивающие глубины, и далёкая милая земля снежно сияла под ногами. Было купание в жгучих, гибельных для смертного человека карстовых озёрах редкой и страшной красоты среди горных ледников, вода их была льдисто-бирюзовой, как и глаза женщины, которая любила его. Был холод альпийского луга с лиловыми и розовыми крокусами в инее, он рвал эти крокусы, стряхивая с них снег, он собирал их для неё, а потом опрокидывался на запорошенную траву, и её перламутровое, светящееся какой-то лунной, вне времени, прелестью лицо склонилось над ним в оправе горного весеннего неба. Было катание по горному водопаду, когда он летел в ущелье со страшной высоты, вздымая ледяное алмазное крошево, зная, что не разобьётся, ибо не посмеют горные духи причинить вред возлюбленному своей госпожи.
— Скучаешь? — шепнула однажды, припав свежим, как крокус, ртом к его пылающей щеке. — Я могла бы отпустить тебя… ненадолго.
— Нет! — пугливо вскинулся он. — Нет, ради Бога, чего я там не видел! Крикливых людей, грязный город? Там я сойду с ума без тебя.
И потекли недели, месяцы — он теперь не ведал времени, ибо в жизни его отныне была абсолютная любовь и абсолютная свобода, пока однажды в его хрупкий снежный мир не ворвалась погибель — Зинка-Герда, и не разбила перед ним зеркала Великого магистра…
Снег кружился, волшебно вспыхивал под фонарями, но редкие пугливые прохожие, появляющиеся в ночи, почему-то не видели его. Июньский снег видел и ощущал только Касьян Куницын, который, присев на тротуар у водосточной трубы, раскачивался от боли из стороны в сторону и что-то тихо, обречённо бормотал. Он вспомнил, как, матерясь на Герду-Зинку, закрыл руками глаза, цепенея от жалящей боли, слыша победный крик: «Смотри, смотри, кто она на самом деле! Смотри, идиот!». Тяжёлое, кровавое марево, выжигающее зрачки. стояло перед ним, и, когда рассеялось оно, боль осталась, а ещё осталось то, что спускалось к нему со снежной вершины, крича: «Кай! Кай, она из раетворцев, осторожней, Кай!», и это был её голос, только вот она больше не была человеком, более того, она не была живым существом. По горной тропинке к нему спешило нечто, давно умершее и заледеневшее, нечто, пахнущее морозом, ветхим тряпьём и тленом, нечто, с чёрными пятнами на лиловых щеках, с багровыми лунками ногтей на распухших ногах, нечто, с грязным колтунов смёрзшихся седых (не перламутровых!) волос, с изъеденными язвами чёрными лопнувшими губами. Его замутило, когда оно подошло совсем близко, запах гноя и подгнившего мороженного мяса стал невыносим. Он потрясённо стал отступать к краю обрыва, оскользаясь на подмёрзшем насте, слыша любимый встревоженный голос и не веря ему.
— Кай! — нечто тянуло к нему руки, руки, на которых не было ногтей, в лунках пальцах которых замёрзла гнилостная жижа. — Кай! Она из раетворцев!
Он смотрел на лопнувшие, сочащиеся смертельной гнилью пальцы, и чувствовал, как внутри него погибает Вселенная.
— Я тоже из раетворцев, — безжизненно вылепил он непослушным, вмиг занемевшим ртом, чувствуя, как ледяное крошево алмазно летит из-под ног, и он начинает скользить, скользить к карнизу. Внутри него покрывались сизым пеплом миры, взрывались и умирали галактики, а он смотрел в чёрно-лиловое лицо, в стеклянистый замёрзший студень глаз, смотрел на страшные язвы, обметавшие губы, что целовал он ещё этой ночью, и слышал: «Осколок! Осколок, Кай, изменённое зрение! От него надо избавиться!» Он всё-таки сумел сдержаться на краю обрыва, где лёд заканчивался, удержаться, чтобы безумно засмеяться в мёртвое лицо, которое раньше, подсвеченное лунным блеском снегов, вмещало в себя весь мир, а теперь было всего-навсего куском мёрзлой смердящей плоти.
Он почувствовал себя страшно, непоправимо обманутым, он видел, как шевелились чёрные изъязвлённые губы, шепча: «Кай, Кай, осколок надо вынуть!», и смеялся, навсегда хороня своё погибшее. Он смеялся так, что снежное эхо лазурно дрожало вокруг. Он слышал, как мёртвое мёрзлое нечто, стоявшее перед ним, вдруг вскрикнуло тонко, по-птичьи, и стало заваливаться назад, загребая воздух закостеневшими пальцами.
У Зинки, возникшей позади существа, оказалось не только зеркало Магистра, но и ритуальный кинжал для «детей Ночи», высасывающий магию из любого волшебного существа. Зинка торжествующе засмеялась, раскрасневшаяся, веснушчатая, с искрящимися весёлой злостью глазами, она крикнула, пиная скорчившееся, мёрзлое тело: «Давай сожжём её, Кай! За её ложь, за её похоть! Она обманула тебя, заворожила! Украла и держала в плену! Боже мой, Кай, как ты мог… с ней… Это же просто мёрзлая мёртвая тварь!»
Он метнулся от обрыва и наклонился над существом. В чёрно-фиолетовом лице не было ни растерянности, ни боли, лишь чуть шевелились чёрные изъязвлённые губы, да хрипело замороженное горло, выдавливая: «Кай, Кай…»
— Я из раетворцев, — повторил он, плюнув в стеклянистые, нечеловеческие глаза. Чудовищный обман пожирал вселенную изнутри, галактики продолжали рушиться и умирать, обида, как смерч, втягивала в душную воронку всё, до чего могла дотянуться. — Ты… — он глотал слова, как острые ледяные комья, слёзы обиды текли по щекам. — Ты… не то, что ты есть. Ты украла меня, обманула. Но я из раетворцев, и я… не прощаю.
— Кай… — хрип существа, казалось, слышался отовсюду, оно корчилось на снегу ломая голубой наст пальцами без ногтей. — Кай, это же я…
— Сожжём её! — вновь прокричала Герда-Зинка. Выполним заповедь Магистра и учителя! «Из пепла и костей детей Ночи возрастёт рай на земле!» Я знаю, как зажечь огонь в ледяном королевстве, Он сказал мне! Сожжём ложь, холод, обман! Из неё вырастут цветы, Кай, цветы и трава, и не будет, никогда не будет больше снега и льда! Сожжём ведьму! Я люблю тебя!
— Сожжём, — еле слышно отозвался он, не разобрав последних слов, вглядываясь в лицо творения Ночи. — И вырастут цветы…
Дитя ночи, мёрзлое, покрытое язвами и струпьями, всё же пыталось спастись, и они били его, долго, со вкусом, с хрустом пиная насквозь промерзшее тело, ломая звенящие, будто стеклянные кости. Кинжал магистра действовал наверняка, в волшебном существе не осталось силы. Он помнил, как наступил на хрупнувшее горло сапогом и потащил существо к огню, что разожгла на склоне Зинка-Герда при помощи огнива, мёрзлых кустов, и слов, что сообщил ей Великий магистр… Творение ночи не хотело гореть, оно кричало, тонко, по-птичьи, несмотря на сломанное горло, оно пыталось выползти из костра, а они стояли вокруг, с какой-то сумасшедшей, безумной радостью наблюдая мучения нелюди, и смеялись, смеялись, пока между ними и корчащейся на костре тварью не возник человек, пока его тяжёлые, резкие удары не разметали их в стороны…
Глаза цвета грозы, рыжие смёрзшие кудри по плечам из-под кручёного алого шнурка, рысьи шкуры и кольчуга, блистающая так, что больно было смотреть, самоцветный пояс и меч в узорчатых ножнах… Всесильный кинжал магистра, вырвав из руки Герды-Зинки, он просто смял кольчужной перчаткой, как будто то был кусок воска, а костёр в ужасе метнулся от человека, и, слабо трепеща, погас, как гигантское огненное насекомое. Немёртвое и неживое дитя Ночи с хрипением корчилось на обугленных поленьях…
— Ублюдки… — каменной хваткой человек взял его за горло, в глазах его тяжёлые серые тучи скрывали пробуждающиеся молнии. — Тварёныши…
Кай, размазывая слёзы и кровь по разбитому лицу, обиженным ребёнком твердил:
— Она… она…
И вдруг заревел тоскливо и безнадёжно:
— Обманула меняяяя! Онааа!
Слёзы и кровь, сбегающие по лицу, вымыли из глаз проклятые осколки, которые крохотными тёмными искрами вспороли снежное пространство и погасли в снегу. Слёзы и кровь вымыли морок, и, ослеплённый святым чистым светом Севера, Кай увидел скорчившееся в пепле изуродованное тело прекрасной женщины, и любимое лицо с печатью нечеловеческой муки.
— Тварь, — с брезгливым недоумением выдохнул незнакомец; каменные пальцы, стиснув горло, подняли над землёй, грозовые глаза оказались совсем рядом, и в них рокотало приближающееся ненастье. — Паскудник…
Каменная хватка разжалась, и Кай, потрясённо всхлипывая, упал на смёрзшийся наст, но попытался подняться, не отводя безумного непонимающего взгляда от любимого лица изувеченной им женщины, по обгорелому телу которой шли судороги, а в кровавых разрывах сахарно белели разломанные кости. Где-то в стороне жалобно причитала перепуганная насмерть Зинка-Герда, по-жабьи ворочаясь в застывающей лимонной луже мочи.
С плеч стекли рысьи шкуры, серебряно высверкнула кольчуга с крупными слезами аквамаринов, и человек поднял изуродованное тело, отводя полусожжённые пряди с искажённого страданием лица Королевы. Тихое клокотание послышалось из груди её, и розовая дымящаяся кровь из уголков рта хлынула на снег, невыносимо широко раскрылись родниковые глаза. Человек, склонившись к ней, что-то ласково сказал на неизвестном языке, а потом бережно провёл ладонью по прекрасному изувеченному лицу. Клокотанье затихло, и боль, бьющаяся в каждой черте, исчезла, и закрылись родниковые глаза. Измученное дитя Ночи, напоённое неведомой силой, заснуло на руках незнакомца, а он бережно закутал его в рысьи шкуры, и поднял грозовой взгляд на тяжело поднимавшегося Кая, на всхлипывающую в луже вонючей мочи Зинку-Герду.
Грозовые тучи в глазах его разошлись, но открыли не синеву, а разящие ветвистые молнии. И Кай, сражённый внезапной страшной правдой, подумал, что умрёт сейчас, ибо нельзя сотворить подобное и остаться в живых.
— Именем Хранителя, — тихо сказал человек, и от его почти шёпота содрогнулись снега, затрещали ледяные торосы, а Северное сияние, в нарушение всех законов природы вдруг взошло на горизонте, распустив зелёно-лиловые перья райской птицей рядом с заиндевелым розовым солнцем. — Именем Хранителя, за совершённое преступление обрекаю вас… друг на друга. На взаимную ненависть, лютую злобу. На все времена, во всех воплощениях. А тебя, — он помолчал мгновение, брезгливо рассматривая обмершего Кая, — ещё и на память о твоей любви и твоём злодеянии. Обрекаю… На все времена, во всех воплощениях… Именем Хранителя.
Человек говорил ещё что-то, так же тихо и страшно, а тишина постепенно сменялась посвистом вьюги, и Кай распухшими от слёз глазами увидел, как тот, закутав в рысьи шкуры изувеченную Королеву, идёт по снегу прямо в небо, а потом в колени ему ткнулось что-то рыхлое и мокрое, и послышался вой:
— Кай, ой, Кай! А что теперь бууууудет?
А была ненависть…
Ненависть длилась десятки, сотни лет, ненависть была глубока, как море, и встречала его чёрными тягучими волнами в каждой новой жизни, ненависть увлекала его в пучину боли и памяти, ибо в каждой жизни, в каждом новом воплощении за ним следовала Зинка-Герда, окружая своей дебелой, приторной страстью, топкой непроходимой любовью, слезливыми, рвущими воздух истериками. Рыхлая, веснушчатая, надрывно ревущая, она, как чудовищная жаба, тяжело переваливаясь, ползла за ним по временам, разрушая все преграды на пути, подвластная лишь проклятью Хранителя, и не было на земле места, недоступного для её жадной, всепожирающей наглости. И в каждой новой жизни, он, повинуясь страшным словам Хранителя, в конце концов сдавался её неугасимому напору, с брезгливой ненавистью пуская её в свой мир, и на своё ложе, будто прикованный к ней нездешней силой, и, как только она становилась с ним единым целым, вспоминал… Вспоминал ту, которую любил, и, зачарованный проклятым зеркалом, предал на чудовищную муку… Все жизни, все, которые Куница прожил с Зинкой-Гердой, казалось, столпились вокруг него в летней ночи, под июньским снегом, а он только беспомощно шевелил губами, не в силах прогнать их прочь. Жизни глумились, смеялись над Куницей, вели вокруг безумную карнавальную круговерть, и вдруг сгинули от одного единственного голоса за спиной, который звучал так же, как сотни лет назад, и при звуках которого он умер и воскрес…
— Ступай домой, Кай! Летняя ночь холодна…
Он обернулся, как на краю бездны. Она была позади, та, из его снов, она воскресла, поднялась из костра, в который он бросил её, и теперь смотрела на него взглядом ясной бирюзы, она тонко, перламутрово светилась в полутьме, светилось летнее пальто, и белые лёгкие туфли, казалось, не касались земли. Вокруг была ночь, но он ясно видел в жемчужном свете смеющиеся губы и все изысканные медальные черты прекрасного лица. Она не погибла, не сгорела, она стояла перед ним в июньской ночи как тысячи лет назад в своих ласковых снегах, и была живой, юной и звенящей. И он потянулся, и этой юности и жизни, так, будто не мучил, не убивал её тогда, тысячу лет назад, сражённый осколком зеркала великого Магистра.
За спиной её, стряхивая снег с плаща, шевельнулась неясная фигура, и потрясённый Куница узнал в ней «лярву тонконогую», предмет своих наблюдений, и театральная вызывающая красота лярвы казалась некрасивостью по сравнению с ясной, родниковой прелестью той, что тысячи лет назад, он называл Снежной Королевой. Где-то в глухой бездне канули огненные слова Хранителя, а потом всё забылось вмиг, сладко и больно защемило в груди, и он робко протянул руку и погладил её по заснеженным волосам.
— Ты… опять мне снишься — горло словно перехватывала режущая нить. — Ты же умерла…
— Я выжила, Кай, — и в заснеженных волосах её в июньскую ночь заплясали звёзды. — Я спаслась, вернее, меня спасли, не человек, но это и не под силу человеку. С тех пор я служу ему, и с тех пор я знаю, что меня нельзя убить…
Она стояла и улыбалась, и в свете июньской метели была волшебней, чем в сполохах Северного сияния. Лярва тонконогая испуганно жалась к чугунной ограде. Изредка тёмные фигуры проскальзывали мимо них в ночи, но никто из них не приметил снега, идущего в летней ночи, и Снежную королеву. Всё вокруг по сравнению снежным перламутровым светом казалось неважным и ненужным, даже страшный кровавый Крючок показался мелкой, ненужной железкой, которую можно выбросить на свалку, выбросить и не вспомнить.
— Иди домой, Кай, — ласково сказала она, чуть коснувшись щеки его пальцами, что светились, как жемчуг. — Не надо служить раетворцам, иди домой.
— Долг, — глухо выдохнул Куница, и вдруг всхлипнул бессильно. — Не могу, долг…
— Ты опять служишь раетворцам и их Магистру, под новой личиной, под новым именем. Как же это печально, Кай, страшно и печально, — она укоризненно покачала головой, и на её светящиеся волосы посыпался снег. Снег кружился медленно, завораживающе, и Куница застыл, хватая его жарким жадным ртом.
— Рабство и страх, Кай, — она продолжала грустно улыбаться сквозь ночной июньский снег. — Рабство и страх — твои путеводные нити из жизни в жизнь. Они оказались даже сильнее Любви…
Он вдруг опустился на колени и вцепился в подол её лёгкого летнего пальто, которое, казалось, вот-вот растает в его руках.
— Я вспомнил, — тоскливо забормотал он, — вспомнил Проклятие Хранителя, и… жизни, много жизней. Жизней с н е й. Это… как в трясине, чёрной, топкой, тонуть и тонуть, и помнить… помнить тебя. Это… больно. А Магистр… он был всегда…
— Если бы ты захотел, его бы не было, Кай. Ни в одной из твоих жизней, — заснеженной улыбкой вспыхнула она на мгновение. — Рабство — состояние не вечности, а души. Тебе просто понравилось быть рабом и трусом, но я прощаю тебя… — и она мягко провела рукой по его мокрым встрёпанным волосам.
— Забери меня! — он вцепился в её руку и забормотал, как в бреду: — Забери меня отсюда, как тогда, ты помнишь, помнишь? Как тогда, с залива, и мы поднимемся под самые облака, и полетим, ты тогда закутала меня в свой плащ и сказала, что я — твой король. Забери меня, пусть будет, как тогда в, в первый раз… здесь… очень больно…
— Но ты не король, Кай, — в медленном июньском снегопаде тонул ночной бульвар, а дитя Ночи строго и печально смотрело ему в глаза. — Ты — раб и палач. И даже после содеянного тобой мне было тяжело тебя забыть, но всё-таки у меня это получилось. Тебя больше нет в моём мире, Кай. И для меня ты никогда не воскреснешь…
Как лёгкие тени, растворились в июньской ночной метели два женских силуэта, — та, которую любил он все свои непутёвые жизни, и опереточная певица, подружка Зигфрида, которую он так бесславно упустил, не выполнив поручения Крючка. Впрочем, никакие крючки уже не имели значения…
Редкие прохожие той ночи до смертного часа не смогут забыть сидящего под бульварным фонарём странного человека, что слепо бормотал в темноту: «Забери, забери меня отсюда, прости меня!», а потом рыдал по-бабьи, проклиная судьбу и какого-то Магистра и снег, который всё никак не кончается… Человек явно сошёл с ума, и вряд ли в его безумном облике кто-то мог распознать комсомольца Касьяна Куницына, ибо вспомнил человек своё настоящее имя, и ещё страшнее ему стало… Путь в мир любви и волшебства был для него запретным, а дома ждала прогорклая вонь коммунальной кухни, скрипучий велосипед и необъятная веснушчатая прачка, которая, повинуясь словам Хранителя, стала ужасом всех его жизней. «И единственные, кто не перерождаются, это самоубийцы…» — вспомнил он слова «боровика» с бульвара. Июньская метель, наконец, закончилась, метель, видимая только ему, и, глядя в прояснившееся, густо-сиреневое предутреннее небо, он вскочил, внезапно и радостно, озарённый одной-единственной мыслью. Она показалась простой, родной и доброй, как отчий дом на пригорке. Отчий дом Куницы в этой жизни сгорел давным-давно, но внезапно осветившая всё вокруг мысль казалась сродни ему, кроме того, она была ИЗБАВЛЕНИЕМ. Избавлением от Герды-Зинки, от раетворца Крючка, от топкой мерзости очередного нехитрого бытия. Он обманет их! Обманет всех! Он уйдёт от них, собственной кровью смоет проклятие Хранителя. Вынимая револьвер, Куница безумно, радостно усмехнулся дому на пригорке, ибо в окнах его зажёгся радостный свет, а из приоткрытой двери сладко запахло хлебом и молоком… Одна-единственная Вечность на все времена. И больше никаких перерождений…
— Нет слепого дождя! — сумасшедше весело пробормотал Куница, заглядывая в дуло. — А ты, Кирюша, дурак…
Выстрел разорвал воздух…
* * *
Из обломков сна до неба, от полуденных солнечных лугов и гибких речных тальников вставала дымная жуткая стена, и вставала она над его миром. Она закрывала небо, раскалывала пополам солнце, она касалась невидимых звёзд, страшная в своей неотвратимости, она ярилась, встречая на своём пути одного-единственного человека, вернее, нечеловека, хранителя, который мог бы её остановить. А хранитель был уже стар, стар в этом, з е м н о м, времени, он мог менять личины, переходя из века в век, мог даже выглядеть молодым и прекрасным, но сила, данная ему давным-давно, при нездешнем рождении, безжалостно утекала, как вода через песок. Дымная стена нависла над миром, который был храним его мастерством, и он уже с трудом сдерживал эту стену, возводя над обречённым защитную алмазную сферу, понимая, что, если с ним что-то произойдёт, защита не выдержит.
— Время земного Хранителя — тысяча лет, — шептал он, тяжело подымаясь с дивана и подходя к окну, морщась от тупой боли под сердцем. — Тысяча лет, и оно подошло.
За тысячу лет он мог погибнуть сотни раз, но не погиб, ибо изначально был Воином и Ангелом, и спасал чужие жизни, и хранил миры, которые ему доверили. Худо ли, хорошо ли, у него получалось…
Этот мир, только зародившись, ткнулся ему в колени и закричал от холода и одиночества. Он зародился кроваво, мучительно, и создали его извечные враги хранителей — раетворцы. Новорожденному миру было больно и страшно, и он, изломанный диким рождением плачущий уродец, искал помощи и защиты, ибо раетворцы, сотворив, так и не смогли его защитить. Хранитель гулял тогда по дальним космическим тропам, после того как его освободили от обязанности Хранителя одной колониальной формации, страны, которая погибала сама по себе, захлёбываясь, как рвотой, собственной ненавистью и злобой. Он не очень горевал об этой стране, там он был назначенцем, да и заступил в её хранители, когда она была уже пожилой, злобной и на редкость заносчивой особой, к тому же обожающей проворачивать международные афёры. Он сдал её, по распоряжению Комитета времени, с рук на руки другому Хранителю, такому же пожилому заносчивому аферисту, сдал и вздохнул привольно, и решил погулять по звёздным лугам, подышать воздухом космоса. Звёзды цвели и качались, как золотая кашка, пыльца их, кружась, оседала на ботфортах Хранителя, лёгкие мотыльки метеоров, трепеща, приземлялись на его плечи, облитые серебряной кольчугой, как вдруг дрожащий, окровавленный, в грязи и гное уродец с гортанным плачем бросился на тропу под ноги ему и вцепился в рысьи шкуры его плаща. От уродца за версту веяло бандитами-раетворцами.
— Душа мира-государства, — подумал он, поднимая на руки надрывающегося уродца, и заворачивая его, по обыкновению, в плащ. — Причём мира-государства, только что народившегося, созданного этими мерзавцами в очередной попытке устроить сад Божий на земле без Бога… М-да, кажется, попытка снова не удалась, ребёнок с рождения искалечен… Оставить, что ли, на тропе?
Душа отчаянно закричала, цепляясь крохотными искривлёнными лапками, похожими на птичьи, за его пальцы. Душа не хотела оставаться в космосе, на тропе, как бы ни был изуродован ребёнок, — он хотел жить.
— Ну, пошли ко мне, — через минуту раздумий тяжело выдохнул он, и потрепал на миг умолкнувшего уродца по голове, покрытой розовыми шрамами. Пошли… буду тебя хранить. Только сначала тебя надо показать Комитету времени…
* * *
Комитет времени был в ярости…
— Оно не способно жить! — цедили хозяева времени, брезгливо наблюдая за большеголовым, перепачканным кровью уродцем, что непрерывно кричал, и цеплялся скрюченными лапками, похожими на птичьи, за его рысий плащ. — Вы подобрали душу мира, созданного раетворцами, даже не проверив жизнеспособность! Ребёнка нужно уничтожить!
Существо всхлипнуло и обмочилось на его рукав, а затем разразилось новой порцией рёва. У дверей зала вершителей встали высокие беспощадные Стражи. Он не боялся Стражей, и пусть, при юном обличье, ему было безумно много лет, но он был Ангелом — Воином, и вопрос ещё, кто победил бы в прямой схватке со Стражами… Он накрыл крохотное, вновь раскричавшееся существо алмазной сферой и всмотрелся в лица вершителей. Об уродстве и изломанности новорождённой твари, о страшном пути её рождения и ненависти творцов он не думал, на руках у него плакал ребёнок, которого надо было защитить.
— Мы включили Вас в список вершителей, — луноглазый, в седой короне волос, в чёрной, с сапфировыми просверками кольчуге, заговорил с ним тихо, с видимым недоумением, и он подобрался, как перед прыжком, он з н, а л луноглазого. — Мы решили за Вашу безупречную службу повысить Ваш статус, а Вы… подбираете всякую дрянь.
Тёплый голос сочился вишнёвой полуденной смолой и терпким мускатным вином, но мёртвые белые луны сияли в глазах человека, и он верил глазам, а не голосу.
— Это просто неудачный эксперимент. Поймите, Гордиил…
— Жизнь не может быть Экспериментом! Даже неудачная, даже созданная негодяями. Вершители, вашу мать! — он засмеялся и по-хулигански сплюнул на чёрный, с золотыми искрами пол: — И в гробу я видел ваш статус! Ребёнка вы не получите!
Хищной золотой тенью он двинулся к выходу, приметив, как наперерез ему выходят Стражи. Существо, на мгновение умолкнув, ткнулось заплаканной щекой ему в шею, и он погладил ребёнка по клочковатым, слипшимся волосам, одновременно обнажая меч, сверкнувший, как ручей под солнцем.
— Может, я и не выйду из зала, — он шёл прямо на вершителей, и ручей меча превратился в хищную, жёсткую, стремительную молнию, — но Стражей уложу. Да и многие из вас останутся здесь…
Он готов был погибнуть, погибнуть за нелепое, обречённое существо, вцепившееся в его плечо, и в этом было его преимущество, потому что о н и не были готовы к гибели. А он каждую свою битву за тысячу лет на Земле начинал, как последнюю. Вспыхнувшее побоище, когда, разваленный надвое струящейся молнией меча, рухнул один из стражей, выбрасывая бьющие во все стороны синие потоки чистой энергии времени, остановил луноглазый. Давным-давно он входил в пантеон скандинавских богов, а потом внезапно вдруг пожелал стать вершителем времени, отринув божественную сущность, как и хранитель когда-то — ангельскую. По знаку его замерли и стражи, и разъярённые хозяева времени.
— Если мы, — усмехнулся он, с любопытством разглядывая Гордиила, — дадим э т о м у право на жизнь и позволим тебе быть официальным его хранителем, ты… пойдёшь на уступки?
Они знали друг друга тысячу лет и потому с ужасающей лёгкостью перешли на «ты».
— Смотря какие! — молния меча запела, разрезая воздух. и скрылась, шипя, в ножнах. –Может, ты, Один, пожелаешь, чтобы я плясал канкан, или выступал в цирке.
— Вся твоя жизнь — сплошной цирк, — холодно бросил Один, и хищное лицо его на миг озарилось лунным мертвенным светом. — Спаситель заведомо обречённых… С каких пор ты стал таким недоверчивым, Гордиил?
— С тех самых, как ты вырастил себе второй глаз…
Повисло тяжёлое молчание, вновь снисходительная улыбка забрезжила на лице бывшего бога.
— Я понимаю тебя, Горди, — в тягучем голосе вновь пылала райская полуденная смола. — Семья, погибшая в Великую Чуму, обыкновенная человеческая семья, ибо ты, влюбившись в смертную женщину, породил таких же смертных детей, и похоронил их… Невозможность завести новую семью, несмотря на многочисленные романы, так и неслучившееся отцовство, я всё понимаю…
— Тварь, — выдохнул хранитель. — Какая же ты тварь, Один!
— Тебе хотелось бы брать на руки своего ребёнка, укачивать его, холить, лелеять… — тягуче-сладостно продолжал Один, но сияли мёртвые луны глаз, и кривился в усмешке тонкий рот. — А ведь этого уже никогда не случится, поэтому ты и подбираешь всякую мелкую хнычущую пакость… Мы оставляем в живых это недоразумение, и назначаем тебя его хранителем, коль скоро это существо всё равно выбрало тебя, — и уголок рта Одина брезгливо дёрнулся. — Ты, Гордиил. поселяешься в этом мире, чью неполноценную душу ты так яростно сейчас защищаешь, но никогда больше не обнажаешь меча, не применяешь силу и не распоряжаешься судьбами тех, кто живёт в мире, хранимом тобой. Ты не вмешиваешься в судьбу мира, созданного раетворцами, и людей его, это — наша власть! Ты согласен, Горди? Столько времени бок о бок вместе… Мне не хотелось бы убивать бывшего ангела!
— А мне не хотелось бы убивать бывшего скандинавского бога… Я принимаю твоё предложение, Одноглазый! — хмуро заявил хранитель, прижимая к груди меховой свёрток. Младенец, успокоившись наконец, уютно посапывал в рысьих шкурах, на серебряной кольчуге глазами моря горели аквамарины.
— И клятву принесёшь у алтаря, — сварливо пробормотал Один, с брезгливостью рассматривая свёрток. — Вот скажи, чего тебе не хватает? Ты мог бы быть вершителем, ангел в отставке! Нет, никогда не пойму…
— И не поймёшь, — устало отмахнулся Гордиил, вместе с Одином чёрно-серебряным дуэтом рассекая толпу вершителей и стражей по направлению к храму Времени. — Никогда не терпел всей этой тягомотины, и, кстати, ваша банда давно могла бы отреставрировать и обновить этот чёртов алтарь…
* * *
Он принёс клятву. Он принёс клятву не вмешиваться в судьбы жителей мира, душу которого, больного, искалеченного младенца, обязался охранять до смертного часа. Он не имел отныне права помогать тем, кто проживал в мире-ребёнке, ибо судьбы эти принадлежали вершителям. За нарушение клятвы он имел право быть вызван в совет времени и понести заслуженное наказание. Он не имел право покидать пределы определённого ему времени и мира-уродца, выбранного им, а во временном пространстве имел право путешествовать только по особому серебряному листу — пропуску комитета. Он должен был хранить и наблюдать. Хранить он готов был всегда, и сумел уберечь новорождённый мир от трёх катаклизмов, двадцати эпидемий и пару сотен стихийных бедствий. А наблюдателя из него не получилось, вернее, получился очень плохой наблюдатель.
Новорожденный мир, чью душу пригрел он среди космического холода и обязался хранить, оказался не по младенчески жесток, и питался жизнями и судьбами, он отнимал жизни и судьбы из детских жестоких пальцев жуткого дитя и переправлял их, перебрасывал туда, где это существо, покинуть и предать которое он не мог, не сумело бы до них дотянуться.
Он нарушил свою клятву, все её пункты, разделы, частности. Сколько судеб он спас, не обращая внимания на грозные предупреждения хозяев Времени! Галина Кравченко, Йозеф Марцинкевич, Саша Вожатников, и, теперь вот, Оленька Соколова, — это те, о ком узнали вершители, а о скольких они не знали! Его вызывали на Совет, а он вручал серебряные пропуски-листы в иное измерение тем, кому они были нужнее, а сам оставался, с горечью и любовью вглядываясь в страшную младенческую душу, которую хранил. Повлиять на жуткое создание было нельзя, но у него можно было отнять добычу. Он и отнимал, перекидывал, сотни, тысячи раз, разрывая ткань времени и открывая другие пространственно-временные континуумы. Придумывал спасённым жизни, новые судьбы, и какое счастье, что об этом не знал чокнутый дракон! Сам же путешествовал по временам, легендам, мифам, а потом вновь возвращался к зелёным обоям и оранжевому абажуру, и хранил, хранил проклятый кровожадный мир.
Он не ответил на четвёртый, предупредительный вызов комитета, отдав спасительный билет своей последней земной страсти — певице варьете Оленьке Соколовой, и теперь следовало ждать визита самих хозяев времени, но он, бывший ангел, не боялся. Он боялся только одного: что иссякнут последние силы, что долгая-долгая жизнь покинет его тело, как соки — осеннюю листву, и он не сможет остановить чёрно-дымную громаду, нависшую над его миром. А он уйдёт во вселенные, неподвластные страшному, одинокому, хнычущему миру раетворцев, который однажды, по какой-то дикой случайности, выбрал его своим отцом. И там, в тех вселенных, он припадёт к стопам Единственного, которого называл Господином, и которого любил, даже когда добровольно оставил, отправившись в тысячелетнее путешествие по Земле. А мир идиотов-раетворцев, изуродованный младенец, чьи руки и губы в крови, будет уничтожен с мириадами живущих в нём. В том, что чёрно-дымная громада, нависшая над миром-ребёнком — творение вершителей — он не сомневался, но он будет защищать до последнего вздоха искалеченное существо, однажды признавшее его своим Хранителем. Его, а не создателей-раетворцев. Только вот сил оставалось всё меньше, всё мучительней кружилась голова, и бывший ангел чувствовал, как по капле его покидает жизнь и сила. Но дымную громаду, за которой чудился мертвенный лик Одина и подобных ему, надо было остановить. Только бы это негодный дракон с его глупыми угрозами занять место Хранителя больше не являлся, хватит с него драконов с их дружбой, привязанностью, одержимостью.
Дымно-чёрная стена закрыла уже полнеба, алмазная сфера дрожала под её незримым напором, а он кашлял, сплёвывая в ладонь кровавые сгустки, думая о том, что может он, Хранитель, пусть даже ангельского чина. противопоставить страшной, мёртвой воле вершителей, многие из которых были бывшими богами. В обречённо-злом, изуродованном ребёнке-мире, созданном сумасшедшим Магистром и его подручными и брошенном на произвол судьбы, жили люди, и он обязан был их спасти.
— Тварь, — он сплёвывал кровь в носовой платок, содрогаясь от спазмов, — ты всегда был тварью, Один: не бог, а глиняный божок. Да, я нарушил клятву, но ведь и ты нарушил свою…
Низкий луч рассветного солнца ворвался сквозь липовую зелень золотой спицей в комнату и радостно зазвенел о распятие над кроватью, и фигурка Распятого вспыхнула, как падающая звезда, и вспышка та прошла через мозг и сердце, и рука рванула ворот рубахи.
Когда-то он служил Ему, и любил Его больше жизни, а потом заинтересовался землёй, и покинул Господина с Его согласия, заняв эту должность. Он и сейчас любил, но это не было слепое детское обожание, свойственное ангелам, это была горькая и счастливая человеческая любовь, со всеми радостями и сомнениями. За то время на земле он почти сделался человеком. Почти… Распятие в солнечном плавающем пятне горело на стене и в сердце, в таких глубинах, куда он и сам страшился порой заглянуть, но свет Распятого убивал страхи. И поднималась из глубины мысль, одна единственная, словно главная нота в оркестре, сначала едва слышная, туманно-неясная, она постепенно крепла, наливалась силой, страстью и светом и вдруг заглушила, заполонила собой всё вокруг. И он, потрясённый, улыбнулся, комкая окровавленный платок. Минутное сожаление, горечь, удушающий страх, — всё, что было в душе человеческого, взметнулось и погасло в нём, его Небесная сущность воина и Защитника, Ангела Господнего победила. Теперь он знал, как остановить Одина и разрушить дымную громаду. Пусть нашествия её нельзя избежать, но спустя время её можно уничтожить. Благодаря тому, что он сделает, благодаря силам, что вольёт он в этот младенческий, изуродованный мир, так недолго им хранимый. Благодаря Жертве.
Он провёл руками по пыльным корешкам любимых книг, по резной ореховой этажерке и плюшевому пунцовому креслу, коснулся гераней на окне, прощаясь на Вечность… Смерти нет. Он вернётся к стопам Господа и Господина. И оглушительный звонок разрезал тяжёлую ждущую тишину…
Проходя через квартиру, пахнущую тленом и смертью, с тёмными, паутинными лицами по углам, шепчущими «Сеньор, сеньор», он уже знал, к о г о увидит за дверью, и знакомым запахом жжёной полыни и расплавленного звёздного песка пустыни Истар повеяло на него. «Раетворец, — невесело усмехнувшись, подумал он. — Ну да, раетворец, один из этой жуткой своры крохотных демиургов, пытающихся построить земной рай… Мелкий бес, пакостник, однажды и навсегда лишённый подлинного рая. Впрочем, так ли уж отличается он от меня?»
Раетворец отличался: синева галифе и голубой фуражки казалась негасимой и пронзала вонючую коммунальную тьму, паслёново-вороновые глаза горели тяжёлым, тягучим огнём, веснушчатый крючковатый нос чуть подрагивал, как у диковинного зверя в человечьем обличье. Но не был он ни зверем, ни человеком, сквозь сине-голубое сияние обмундирования проглядывал жуткий, мёртвый свет пустыни Истар, и облик изуродованного мелкого демона с рваными ранами на костлявом, почти подростковом теле, что с утробным стоном вцепился в куст обугленной полыни под страшным оранжевым небом. Небо было оранжевым, потому что в нём горела великая битва, и чёрные и белоснежные крылья бойцов разрезали воздух…
— Позволишь войти? — мелкий демон, земной раетворец, в миру «капитан Крючок» глянул прямо в душу тягучими, паслёновыми глазами, в которых, казалось, таились мёртвые звёзды Истар, но давно это было, мучительно, ошеломляюще давно, и ангел в отставке постарался забыть, что первый раз стал тогда Хранителем. Хранителем поверженного в битве, падшего беса-подростка, и защитил его от страшной, всесжигающей ярости архистратига Михаила… Молния Михаила ударила в куст истарийской полыни, за которой, дрожа спрятался раненый демон, а под следующую молнию встал он, ангел Господень.
— Предатель! — крик Михаила, казалось, расколол тогда Вселенную. — Предатель дела Божьего!
— Ты готов сжечь всё живое ради Божьего дела, архистратиг, — выдохнул он в лик невыразимой красоты и гнева. — Я беру его под свою защиту… Я поговорю с Ним…
И мелкому демону-подростку оставили жизнь, и не свергли в геенну, а поселили на земле, совсем юной, прекрасной, бирюзовой, сине-зелёной, а он, наконец-таки с великой радостью сложил с себя полномочия хранителя беса, что некоторое время служило причиной безудержного веселья небесной братии…
Он помнил, как уходил от него по лугу, а маленький демон бежал за ним, спотыкаясь, цеплялся за рысий плащ, и заглядывал в глаза, бормоча с печальной горечью: «Не бросай, не бросай, пригожусь, пожалуйста, не бросай…» А потом тихо всхлипнул, и отстал, поняв и, казалось, приняв неизбежное. Он уже подымался в золотое закатное небо, овеянный тёплым ветром, как вдруг долетел с земли, резанул бессмертную душу отчаянный мальчишеский крик, и оставленный бес надрывно кричал то же, что и грозный Михаил: «Предатель!» Он, усмехнувшись, взглянул вниз. Бес-подросток казался совсем жалким среди сияющего весной необъятного луга, он грозил небу крохотным грязным кулачком и кричал безнадёжно, страшно, как оставленные дети: «Проклят будь! Проклят! На веки вечные! Ты не Хранитель, ты — Предатель! Из рая он, тварь райская! Я тоже построю рай! Рай на земле, не хуже вашего! Вот тогда и посмотрим! И не Хранитель ты, а сволочь! Проклинаю!» И было это мучительно, непоправимо давно, а ныне, в этой реальности, звёздным светом, проклятым светом пустыни Истар перетёк вошедший через порог, и под синим, с алыми ромбами мундиром, по-прежнему видел Гордиил другой облик, облик одинокого подростка из рода демонов, озлобленного и тоскующего…
Скрипя портупеей, мелкий бес чинно прошествовал мимо, устало расплескался по плюшевому креслу под солнечным абажуром, брезгливо тыча зеркальным носком сапога выцветший пуфик. На дне чёрно-паслёновых глаз вспыхнуло и погасло по истарийской звезде, улыбка распялила тонкий. беспощадный рот.
— Ты постарел, изменился, и облик настоящий… с трудом проглядывает, — усмехнулся Крючок, задумчиво рассматривая Хранителя. — Земля стирает… ангельские печати. Всё-таки переправил свою певичку?
— И не только её, — Гордиил холодно взглянул в паслёновую пропасть глаз капитана Крючка. — Впрочем, ты знаешь.
— Знаю, — вздохнул Крючок и поморщился, будто от боли. — Как и вершители. Им ведь так и не удалось тебя ни купить, ни приручить…
— Я никогда не служил двум господам.
— Знаю, ещё бы мне не знать, — хмыкнул Крючок, доставая портсигар и зажигалку. — У тебя можно курить?
Гордиил молча развернул испятнанный кровью платок и уткнулся в него в очередном приступе режущего кашля. Крючок с недоумением и жалостью пожал плечами, и спрятал портсигар.
— Надо же, чахотка добивает бывшего «безумного ангела». Ты хоть знаешь, что это твоё прозвище в мирах верхних и нижних. Певички, чокнутые профессора, флейтистки, гегемоны, «дети Ночи», и среди них — даже Владычица снегов и зимних бурь… Ты за всю эту тысячу лет так и не бросил никого из тех, кому взялся помогать. Но тысячу тысяч лет назад… — Крючок помедлил, кадык его дёрнулся, будто сглатывая что-то, — ты предал одно-единственное существо, доверившееся тебе…
— Я не предавал тебя, бес! — Гордиил вновь согнулся в надрывном приступе кашля и уткнулся в платок. — Я лишь защитил тебя от молний Михаила и выпустил на Землю, только что рождённую, юную, чистую. Ты и подобные тебе осквернили её, в своей чудовищной гордыне пытаясь подражать Господу, раз за разом пытаясь вылепить образ земного рая. Раетворцы, пакостники, и ты, кажется, именуешь себя их Магистром… Республики рабов и таборитская община, Мюнстерская коммуна и Город солнца во Флоренции… Ты помнишь, ч е м всё заканчивалось? Теперь вот этот мир…
— Душу которого ты из жалости подобрал на звёздной тропе, — весело засмеялся Крючок, но глаза его не смеялись, смотрели зорко, тоскующе, опасно. — Более того, ты объявил себя хранителем подобного… недосущества. Мы выбросили, а ты подобрал…
— Породили и выбросили, раетворцы!
— Мы знали, что он долго не протянет, — отмахнулся Крючок и всё ж таки закурил, пуская по потолок крупные синеватые кольца. — Но потом увидели, как ты защищаешь его, как отпускаешь в жизнь, как он наливается соками и силой, и подумали: А почему бы нет? Пусть живёт! А то, что хранит его бывший Ангел Господень, так это в самом диком сне не приснится, верно ведь, Гордиил?! И младенец стал взрослеть и убивать тех, кто поселились в нём.
— Не он, — Гордиил неловко поднялся, сутулясь, тяжело побрёл к окну, всматриваясь в лиственное лепечущее пространство за окном. — Я теперь понял, что не он, а свора подонков, отставных божков, называющих себя вершителями Времени, да ещё и ты, раетворец. Не он, а ты, и свора подонков… Но я отнял у вас, отнял многих…
— Ну и чего ты добился? — Крючок незаметным текучим движением покинул кресло и оказался у окна, с плывущей ненавидящей улыбкой рассматривая Хранителя. — Чего ты добился, Ангел в отставке? Ты ведь тоже её видишь! — и он вновь засмеялся, тыча коричневым, будто заржавленным пальцем в рассветную небесную лазурь. — Она подошла совсем близко, и она — творение твоего старого друга Одина. Миру, когда-то созданному и брошенному нами, раетворцами, а потом подобранному и хранимому тобой, наступает конец. Он погибнет и погибнут все, населяющие его, вся эта погань, которая дышит, жрёт, совокупляется и плодится, вся эта слякоть, достойная твоего внимания, — лицо мелкого демона дёрнулось, как от боли, и стало пепельным, пепельным, как песок проклятой пустыни Истар.
— Чем эти твари заслужили, что ты их хранишь и пытаешься отбивать у вершителей?! — это был уже крик, полный сто тысячелетней обиды, крик покинутого однажды подростка, и Хранитель всё понял.
— Ты так и не повзрослел… — тихо отозвался он, всматриваясь в видимую только им одним дымную громаду, режущую лазурь. — Повзрослела только твоя обида. Повзрослела, заматерела и превратилась в ненависть. Ваше племя не умеет прощать, любить, жертвовать, вы только ненавидите.
— А вы — предаёте, — горько усмехнулся Крючок, — сначала ты предал меня, выбросив на землю, как безродного зверя, а вот потом… потом предали тебя. Предал твой Царь и Господин, тот, к которому ты был привязан, и которому служил, ты на собственной шкуре испытал, ч т о бывает, когда предают…
— Ты опять всё путаешь, бес, — вновь отозвался хранитель, созерцая надвигающийся ужас и понимая, что в запасе у него — лишь пара часов, и за эти часы должна быть принесена Жертва. — Любовь не предаёт. Небесная Любовь — тем более. Он любил и любит меня, и поэтому предоставил мне однажды свободу выбора. И я выбрал — тысячелетие земного хранителя. И ещё Он сказал мне, к, а к можно вернуться к Нему…
— Вернуться! — захохотал совсем уже невменяемый Крючок, и сожжённой полынью истарийской пустыни запахло сильнее. — После того, как он отдал Землю, которую сотворил, на откуп этим ничтожествам, этим бывшим богам, этим вершителям, ты ещё хочешь вернуться! Ты воистину спятил!
— У них тоже была свобода выбора, и они выбрали для себя вершение судеб государств-миров. Абсолютная Любовь любила их и потому предоставила им свободу, как и людям, сотворённым Ею, и всё в конце концов вернётся к Ней. Потому что без этого нельзя…
— Идиот! — тоскливо воскликнул Крючок. — Безумный Ангел, идиот! Неужели так трудно внушить себе, себе и другим. что Его нет, и никогда не было, а потом в любом из уголков Вселенной зажить своей, слышишь, своей жизнью, не оглядываясь на прошлое! Не веря Господу, не веря в Него! Так намного проще и только в этом — настоящая жизнь и настоящее счастье! Знать, что и в плотском обличье, и за пределами его у тебя больше нет Господина! Только поверить в это, и всё получится! И будет радость и свобода, настоящая, подлинная! Я должен тебе, должен тысячу тысяч лет за ту молнию Михаила, от которой ты укрыл меня, и пусть я ненавижу тебя за последующее предательство, свой долг я хочу вернуть! Ты не сумел сохранить этот мир, Хранитель, а я не сумел построить из него рай, хоть и породил его. Видишь, как мы похожи своим неумением довести задуманное до конца! Пойдём со мной отсюда, Хранитель, из этого мира, который не получился, с этой проклятой, брошенной в пасть вершителям планеты. Этому миру осталось несколько часов, а потом он сгорит, сгорит в огне, и всё покроется пеплом, возможно, погибнет и сама Земля. А мы с тобой найдём другую планету, и там, может быть, у нас получится! У меня — сотворить рай, у тебя — сохранить его… Там не будет уродов-вершителей, там не будет Господина, там будем только МЫ — В НАЧАЛЕ ВСЕГО! Мы перестанем верить в Него, это совсем-совсем легко, ты только попробуй! Он же предоставил нам свободу выбора, мы перестанем верить — и Его не станет, в наших душах и умах, на нашей будущей планете, в нашем будущем мире, который я сотворю, а ты будешь хранить, и служить… МНЕ.
Солнце вставало, пронизывая комнату розовыми лучами, но, казалось, из всех углов заклубилась первородная тьма, и, как гром, прозвучал в рассветном солнечном полумраке спокойный голос Ангела: «Изыди, диаволе…» Мелкий бес тонко, почти по-детски вскрикнул, как от удара. Чёрно-синим вспыхнули и погасли его тоскующие глаза, а потом по комнате будто прошла рябь, светлая, озёрная, и в бликах её сгинул и мундир с алыми ромбами, и сам хозяин мундира, неудачливый бес-раетворец, так мечтавший заставить небесного Хранителя служить себе… И горечь звёздной пустыни Истар повисла в утреннем воздухе…
Хранитель улыбнулся дымной громаде и Одину, что наблюдал за ним из-за клубящегося края.
— Я остановлю тебя, — тихо сказал Гордиил в страшный, луноглазый лик вершителя. — Я знаю, к, а к. И по-твоему здесь не будет. Никогда. Не сразу, но этот мир, мир неудавшегося рая, будет спасён.
И он, тяжело переступая немеющими от боли ногами, распахнул дверь в коридор коммунальной квартиры, в злобу и смерть, что паутиной таилась по прелым углам, и хрипло запел неизменного «креольчика».
* * *
Он упал от первого же удара, в паутинном коридоре, не дойдя до порога кухни, упал от удара кривого костыля Сани Опарыша, оглохнув от вопля ненависти «Сеньор!», и на некрашеном полу зашёлся в очередном приступе режущего кашля. О н и окружили его, с паучьими тёмными лицами-мордами и белесыми глазами, они пахли страхом, ненавистью, гибелью, и он жаждал этой гибели, ибо только т, а к можно было победить надвигающееся.
— Ангел Господень, — он усмехнулся сквозь кровь, заливающую лицо, чувствуя, как силы покидают тело, и пытаясь подняться с колен (умереть всё-таки хотелось стоя). — Ангел Господень, убитый на пороге коммунальной кухни теми, кого он хранил на земле… В грязной толстовке и шлёпанцах… А когда-то была кольчуга с аквамаринами и меч…
— Тварь, тварь чахоточная! — надрывно взвизгнула необъятная Матвеевна в красном гороховом платье и замызганном переднике, с трудом протискиваясь в коридор среди многочисленных сундуков и с маху обрушивая на его голову ясеневый табурет. — Когда же ты сдохнешь. тварь! Сначала шлюх своих сюда таскал, теперь заразой плюёшься!
Он не успел подняться с колен и рухнул навзничь от удара. Внутренним взором он видел нечто, наползающее на небесную лазурь, зная, что через минуту неимоверная сила, разорвав, покинет его измученное тело, и, как молния, вонзится в дымную подступающую громаду, и… остановит её. Пусть не сразу, но остановит. Сила Ангельской Жертвы. На грани сознания он ещё почувствовал, как его, взяв за плечо, переворачивают, и угасающим взором увидел над собой краснорожего, сдобно-одышливого, с рыжими тараканьими усами, который, воровато оглядываясь на Опарыша, Матвеевну, и ещё нескольких, стоящих в дверях, выдохнул чесночно-ненавидяще, суетливо стрекоча:
— Кончилось твоё время, контра недобитая! В гробу теперь буржуйские романсы допоёшь.
Под раздирающими тело ударами всё вокруг меркло и уходило, уходило в инобытиё, а запёкшиеся губы, улыбнувшись, шепнули: «…принц с Антильских островов».
* * *
Его тихо выволокли, бросили на заднем дворе и вернулись. обмирая от страха, шепча обмётанным паутиной углам: «Мало ли что! Мало ли кто…» Сеньор мешал всем неимоверно, своими дворянскими заморочками, буржуйской надменностью и безудержной привычкой читать книги где ни попадя, и петь романсы чокнутого шансонье. Погорячились, конечно, а контру давно следовало проучить, кто ж знал, что так выйдет, никто не знал, чего уж тут. Так думали до полудня, пока надрывно хрипящий Опарыш не ворвался в кухню, тыча в окно пальцем с обгрызенным заусенцем, заикаясь: «Там… Там…»
Все высыпали на крохотный пятачок перед домом под жаркое полуденное солнце, что вот-вот готовилось закрыть лёгкое кисейное облако, беззаботно парившее в режущей глаза синеве. За пятачком начинался духмяный и тенистый липовый бульвар. Невесомое облако на миг затмило расплавленный диск, но солнце светило сквозь его кружевную кисею, и невесомые радужные капли слепого дождя повисли в воздухе, и разноцветной дымкой окуталось всё вокруг. В этой небесной дымке обитатели паутинной и паучьей коммуналки — насквозь пропитый одноногий Опарыш с трахомными слезящимися глазами, раздольная Матвеевна, вздымающаяся из передника, как тесто, а также рыжеусый толстый стрекочущий таракан и ещё куча коммунального народа увидели то, что видеть были не должны. Причём увидели это только они, воскресная, галдящая, гуляющая по бульвару публика не замечала ничего.
Чудовищный чёрно-серебряный ящер, будто из древних жутких легенд, сложив сверкающие крылья, склонился над изуродованным трупом Хранителя, с тихим рычанием касаясь лица его лапой с зеркальными когтями. Опарыш тонко, по-бабьи взвизгнул и стал креститься, Матвеевна охнула, схватившись за сердце, и тогда дрогнуло всё, и радужная дымка растворилась. На месте ящера оказался смуглый, черноволосый человек в белом парусиновом костюме, который так же, наклонившись над убитым, гладил его по лицу, бормоча: «Опоздал, прости, опоздал…» Человек поднял на толпу взгляд, и страшны были глаза его, с узкими вертикальными змеиными зрачками, ярость и горе излучал человек, сокрушительную ярость и тёмное, беспредельное горе… И из змеиных глаз по лицу человека катились слёзы…
— Вы убили Хранителя, — низким, раскатистым, похожим на рокот моря и на рык чудовища голосом произнёс человек. — Вы, шваль, слякоть под его ногами, убили своего Хранителя, и вам не будет прощения. Отныне я — ваш Хранитель, — и человек страшно, безумно рассмеялся. — Я — ваш Хранитель, и вы в полной мере узнаете, ч т о случается, когда мир начинает хранить Дракон…
Вновь повисла дымка слепого дождя над крохотной толпой и плавящимся в июне бульваром, запахло горечью, миг, — и нет больше страшного наваждения, нет человека-дракона с мёртвым Ангелом у ног, лишь воздух летний, небесную синеву, пространство и время разрезал голос чёрной тарелки с чуть покосившегося деревянного столба: «Товарищи! Сегодня, в четыре часа утра, без объявления войны немецко-фашистские войска напали на нашу Родину…»