С днем рождения, с полукруглой датой Вас, дорогой Владимир Ильич Порудоминский!!!!!

Спасибо Вам за то что Вы есть, что Вы радуете своим участием «Зарубежные задворки» — и читателей, и авторов, и редакцию.

Сейчас мы все будем дружно читать присланные Вами строки, и снова и снова восхищаться Вашей прозой, в которой отражается Ваша прекрасная душа.

Каждый читающий будет желать Вам здоровья, это главное. Охапки здоровья от всех нас!

 

Владимир Порудоминский

 

                   Минувшее меня объемлет живо…

                                                        Отрывок

         1.

   Когда Пушкин, по царскому приказу, был возвращен из ссылки и привезен в Москву, многочисленные читатели-почитатели не ведали, как он выглядит; в Благородном собрании, где он появился, люди в толпе бросались друг к другу: „Покажите, покажите нам его!“ Я (при том, что такое неведение вроде бы само собой разумелось) сильно удивился, где-то впервые читая об этом: трудно представить себе время, когда лицо Пушкина оставалось неизвестным для россиянина.

         С давних пор лик Пушкина, наверно, самый известный соотечественнику образ. Даже повсеместно насаждаемые портреты „вождей“ не сумели его заслонить: время над ним не властно, да и чувство к нему иное. Только один Лик стоял с пушкинским вровень, или пушкинский вровень с Ним. Но этот-то Лик в течение семидесяти лет, в которые  уложилась большая часть моей жизни, как раз старательно и неутомимо вытеснялся, выскребался – со стен, из книг, из сознания, из души.

         В пушкинских сказках мы черпали первые нравственные представления,  представления о Добре и Зле, которые могли открыться нам в иной Книге (искореняемой из нашей жизни с той же непреложностью, что и Лик провозвещающего ее истины); потом, вырастая, выбирая пути, старея,  искали – подчас бессознательно – объяснение , подтверждение, оправдание своим чувствам и мыслям, поступкам и помыслам в откровениях пушкинской поэзии, выражали и закрепляли в ее словесных образах.

         Чья еще судьба воспроизводилась нашим сознанием и чувством, усваивалась ими, как воспроизводилась и усваивалась судьба Пушкина? Прекрасное, Высокое, Совершенное – Добро – жестоко и несправедливо сраженное рукой Зла. Об этом замечательно у Марины Цветаевой в „Моем Пушкине“: „Нас этим выстрелом всех в живот ранили“. (И о ком еще, как о Пушкине, у всех – у каждого – мой?) Воспоминание о жертве, необходимо принесенной Добром Злу, пробуждает лучшее, что есть в нас. Свинцовая пуля хранится в памяти рядом с грубым, поржавевшим четырехгранным гвоздем (я видел такой в кладовой реликвий древнего собора в Трире). Число „37“ в сознании и чувстве наших соотечественников (уже и в традиции) живет роковым, единственное рядом с „33“.

         Смерти Пушкина, если посмотреть отстраненно, посвящена непомерно значительная часть биографической литературы о нем. Отношение к смерти не как к естественному (до биологического уровня) следствию доживания, а как к взлету, сосредоточению жизни, когда обрушившаяся на мир пустота заполнена дыханием вечности, тоже не внове…

     2.

    „Я маленький, горло в ангине. // За окнами падает снег. // И папа поет мне: ‘Как ныне // Сбирается вещий Олег…`“

         В комнате полумрак, занавески на окнах задвинуты, настольная лампа накрыта зеленой шелковой маминой шалью, папа сидит возле моего дивана и читает мне Пушкина, „Как ныне…“, и другие стихи, и поэмы, и „Повести Белкина“.

         Горло не в ангине – я сгораю от кори и скарлатины вместе. Еще не открыты антибиотики. Еще нет сульфамидов, красный стрептоцид, который поначалу покажется чудесной панацеей, появится позже. Чтобы сбить жар, меня, по совету врачей, оборачивают намоченной в кипятке простыней и выносят в соседнюю комнату, где открыто окно. За окном лютый мороз. Лютая зима лютого 37-го года. Когда я думаю об этой зиме, я вспоминаю пар, подымающийся от горячей мокрой простыни, седого с бородкой профессора по детским болезням, сокрушенно разводящего руками, белые заиндевевшие вагоны эшелонов, везущие людей в огороженные колючей проволокой гибельные просторы Севера и Сибири, вспоминаю Пушкина – портреты, стихи, книги, картины, Пушкина вокруг, Пушкинский Год.

         Куда ни оглянись, этот удлиненный овал лица, ясные глаза, курчавые волосы и, конечно (может быть, прежде всего), эти приметные бакенбарды –  будто смотришь на портрет сквозь круглую граненую пробку маминого флакончика от духов, многократно умножающую в своих гранях всякий предмет, на который наведешь взгляд. На первой странице обложки школьных тетрадей – портрет Пушкина или картина о нем (у скалы на берегу Черного моря; читает Пущину стихи в Михайловском, а няня вяжет чулок; его ведут к саням смертельно раненного на дуэли), на последней странице обложки, там, где обычно таблица умножения, — какое-нибудь из пушкинских стихотворений, мы учим стихи наизусть, по программе и без программы, на уроке рисования рисуем „ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет“ (тогда появились „блестки“ — разноцветный блестящий порошок в пробирочках: намеченный карандашом в альбоме кораблик-ладья, вроде рериховских, смазывается клеем и посыпается „блестками“, которые прилипают к бумаге, — разве сравнить с простыми красками!), кто подаровитее старается над боем Руслана с головой, на уроке пения вместо „Замучен тяжелой неволей“ (любимая песня Ильича) и „Конницы-буденницы“ разучиваем „Буря мглою небо кроет“…

         Всенародный юбилей, развернутый с тоталитарным размахом, –

100-летие со дня смерти великого поэта – прекрасный занавес, не открывающий сцену, где идет другая драма: там не Пушкин падает в снег и не Дантес в него стреляет, там среди снегов ставят бараки, вкапывают в промерзлую землю столбы, тянут колючую проволоку, возводят сторожевые вышки (один из старших друзей рассказывал: привели в чистое поле, тридцатиградусный мороз, переночевали у костров, утром тем, кто не умер и не обморозился, приказ: „Будем строить лагерь“). Главный Режиссер спектакля „1937“, неутомимо подписывавший многотысячные расстрельные списки и сочинивший подобающий делу лозунг: „Жить стало лучше, товарищи, жить станет веселей“, как замечено, любил праздновать именно даты смерти – то ли мистический склад натуры, то ли детская семинарская привычка к церковным календарям, в которых при именах святых помечается только дата кончины…

         К юбилею серьезное, элитарное по тем временам издательство „Academia“(вскоре – в те же времена – и ликвидированное) начало выпускать (и папа сумел подписаться) роскошное шеститомное полное собрание сочинений А.С.Пушкина – толстые большого формата книги, одетые в прочные бежевые (под слоновую кость) переплеты, на переплете золотое тиснение букв и профильный барельеф поэта, каждая книга вложена в картонный переплет с круглым слюдяным окошком, барельеф видится сквозь слюду (вдруг пришло в голову – мавзолей). Первым вышел почему-то не первый том, а второй (стихи последних лет, поэмы, сказки, тропининский портрет на фронтисписе), он подоспел к началу моего выздоровления: я уже сижу на постели, опираясь на подушку, и занавески на окне раздвинуты, белый сверкающий свет морозного зимнего дня врывается в комнату, целый день я листаю поднесенный мне в подарок родителями том, читаю подряд и выборочно, и разглядываю иллюстрации, и едва ли не впервые в жизни жадно заглатываю комментарии,  иной, чем прежде, новый Пушкин открывается мне, всё накопленное мною за недолгую жизнь, всё знаемое мною к тому времени о Пушкине и не о Пушкине в эту пору первого подлинного упоения Пушкиным, проникновения в него, вдруг сплавилось и переплавилось в нечто новое, что – я сразу почувствовал – изменило  мою жизнь. 

         Другой Пушкин, с которым я жадно не расстаюсь и с этих пор уже не расстанусь, –  постоянный шаг вперед и выше на новую ступень, на которой вместе с новым постижением Пушкина еще и непременно всем своим существом постижение истины, что много переменилось в жизни для меня и сам, покорный общему закону, переменился я (едва не каждый день с высоты буфета из черной бумажной тарелки радиоточки роскошный, как издание „Academia“, бархатный, певучий, прославленный голос Качалова: „и саам покоорный…“). Само чтение Пушкина сливается с выздоровлением…

         Пока я болел, исчез из школы Сева Гребенщиков, с которым мы сидели на одной парте, — худенький мальчик с удивленным взглядом, с большой, остриженной „под нулевку“ головой на тонкой шее: кто-то из всезнающих девочек шепнул мне, что отца Севы арестовали. Я позвонил ему домой, соседка сказала, что в их комнате теперь другие жильцы. Сева любил рисовать географические карты, он раскрашивал земные пространства разноцветной тушью – красной, зеленой, густо-желтой, черной. Карта Африки, которую он изготовил для нашего с ним общего доклада по географии о путешествиях Ливингстона и Стенли, долго у меня хранилась…

         3.

    К Пушкину ездили почти каждый год, чаще зимой, так у нас повелось с первой поездки к нему, непредвиденно выпавшей на зиму. Несколько лет назад появилась книга о сектах в России, там обозначена и секта пушкинистов; одной из отличительных ее особенностей названа любовь посещать пушкинские места именно в зимнее время. Автор полагает причину такого пристрастия в уединенности, замкнутости, в большей полноте иллюзии, что пребываешь с Пушкиным один на один: летнее многолюдье, снование и ауканье туристов, неустанное стрекотание экскурсоводов разрушают ощущение паломничества по Святым Горам как по Святой Земле.

         Когда мы впервые собрались в Святые Горы (тогда – Пушкинские, или попросту – Пушгоры), они еще не были территорией массового туризма. Автостанция в Пскове – небольшая деревянная будка – находилась на окраине города, за Великой, у подножья холма. Автобус отправлялся по зимнему времени до света, часов в семь утра. Выйдя загодя, пассажиры, нагруженные мешками и сумками, брели ночными улицами в заречную сторону, скрипели валенками по снегу. Белые кубы древних храмов как бы сами собой сияли в темноте. Автобус, небольшой, старого образца (теперь такой увидишь разве что в кино) набился дополна. Водителем была пожилая женщина крепкого сложения, стеганый бушлат военного образца плотно облегал ее могучую спину. В одном месте машина начала сползать в глубокий, набитый снегом кювет, плечи и руки женщины напряглись, закаменели, как у Атланта, подпирающего свод, мощным зримым усилием она удержала машину на краю кювета и снова вырулила на стрежень шоссе. Ехать было четыре часа. На середине пути, в Острове, многие пассажиры сошли, но зато новых набралось еще больше. Это были большей частью крестьянки, возвращавшиеся с базара по своим деревням. Я уступил место какой-то древней старушке и уже до самого пункта назначения ехал стоя. Ступить в автобусе было некуда: всюду, где только удавалось угнездить, громоздились мешки, корзины, сумки. Насевшие женщины гомонили, громко и оживленно обсуждая свои покупки, цены на базаре и местные новости. На женщинах были черные плисовые полупальто, серые телогрейки, они были обмотаны вязаными платками. От них пахло морозным воздухом, хлебом и молоком. В их толпе тотчас выделялась говором и  внешностью старая еврейка – черные с сединой волосы курчавились из-под сдвинутого назад платка, черные глаза смотрели проницательно и печально, в ее жестах таилась неистребимая древность Востока. Она деятельно и равноправно участвовала в беседе, по всему видно было, что она чувствует себя здесь вполне своей. Товарки называли ее „Адольфовна“. Откуда взялась эта Рахиль среди заснеженных равнин с разбросанными в отдалении одна от другой серыми приземистыми деревнями, среди псковитянок с их правильными варяжскими лицами и светлыми северными глазами?..

         Новую гостиницу в Пушгорах еще не построили, жили в старой монастырской,  именовавшейся Дом экскурсанта, у местных жителей проще и в ту пору понятнее — Дом курсанта.  Постояльцев, кроме нас, не было. Нам дали маленькую комнатку на втором этаже, первую налево от скрипучей деревянной лестницы. На огороженной балясинами площадке над лестницей стоял белый бюст Пушкина, хорошая копия с известной работы Гальберга. Мы уходили из дома, едва рассветало: лесной тропой через холм к Бугрову, оттуда на Михайловское, из Михайловского берегом Маленца, мимо Трех сосен (“одна поодаль, две другие – друг к дружке близко“), мимо городища Воронича в Тригорское, или в другую сторону, вдоль большого озера в Петровское, исхаживали всякий день добрых два десятка километров и уже в темноте, ничуть не уставшие благодаря нескончаемому ощущению счастья, возвращались в Святые Горы. Над дорогой, на высоком взгорке размещалась просторная „Столовая“, местные мужики стягивались туда по вечерам опрокинуть „в разлив“ и побалагурить с проезжими водителями грузовиков.  Не заходя в Дом курсанта, в отяжелевших ботинках, в набитых снегом и ветром пальто, мы взбирались на взгорок; любезная псковитянка с подносом, не заставляя ждать, приносила столь необходимый графинчик и в качестве закуски, похоже, ею же самой по-домашнему изготовленные соленые грибы из бочки, пересыпанные крупными кольцами лука, а „на горячее“  щи с мясом и большущие оладьи, облитые брусничным вареньем. Разомлев от еды, мы с трудом добирались до нашего пристанища. В гостинице пахло натопленными печами, на столике в комнате была оставлена свеча – в девять, кажется, на электростанции останавливали движок. За окном буря мглою небо крыла, и вихри снежные дробно стучали в стекло. В коридоре, если выглянуть, белая скульптура таинственно оживала освещенная чуть покачивающимся над нею  фонарем со свечой…

         (Через несколько лет в гостиницу проведут паровое отопление, в коридоре всю ночь будет гореть тускловатая электрическая лампа, и бюст поэта почему-то заменят бумажной репродукцией с известной картины Бродского „Ленин в Смольном“.)

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий