Хороши были песни в войну и после неё, щемящие, бередящие, за сердце берущие… То ли потоки крови заставляют душу композитора петь, да таким нежным, таким пронизывающе искренним, почти детским голосом, то ли нищета повальная, то ли безысходность всеобщая и страх и ужас, нависшие на головами, то ли… Уж и не знаю… Только помните, «Соловьи»? А «Были два друга»? А хрипловатый, чудесный, слегка вибрирующий басок, а может, баритон Утесова, мягкий, грудной, всегда близкий, неповторимый – единственный голос, который не портился на старых пластинках, а впитывал все дефекты и трещинки, шорохи да шумы и, вопреки всякому здравому смыслу, древним патефонам, тупым иголкам, архаичным рукояткам для завода и всему прочему, становился еще драгоценнее, еще роднее:
Были два друга в нашем полку –
Пой песню, пой! –
Если один из друзей грустил,
Смеялся и пел другой.
И часто ссорились эти друзья –
Пой песню, пой! –
И если один говорил из них «да»,
«Нет» говорил другой.
Прошло столько лет… Я и сейчас волнуюсь… Что – то в груди шевелится, под горло подкатывает, пощипывающее, меховое, трогательное, слезу вышибающее и дыхание притормаживающее… Всю, пожалуй, и не спою, но кое-что помню:
И нынче их вызвал к себе командир –
Пой песню, пой! —
— На Запад поедет один из вас,
— На Дальний Восток – другой.
Добрая песня, щемящая, саднящая. Ну, совсем про нас… Почти про нас…Это я про музыку Германова. Стоп, ну сколько можно сентиментальничать, душу травить? Как говаривала моя покойная мама: «Хватит, генук!»… И действительно, хватит. Развернулись и поехали в другую сторону! — Вот только не совсем был точен, не совсем прав был автор стихов, товарищ В. Гусев – отклонился он от принципа «соцреализьма» и не пунктуально передал ситуацию. Ну, во-первых, друзей было не двое, а трое: Митя, Толя (по паспорту Гера, от героический труд, полное имя так и звучало, Гертруд. И чего только не придумают патриотическое рвение и родительский заскок?) и Пашка. Во-вторых, служили они не в полку, а на гражданке, на огромном металлургическом комбинате. В-третьих, никто из них не поехал на Запад, и жили они в центре Запад…, пардон, Западной Сибири. В-четвертых, могли бы оказаться и много дальше – на Дальнем Востоке, да не было там металлургии. В-пятых, вполне могло статься, что очутились бы совсем и не на воле, а в лагерях. Да Бог миловал – отозвал вождя всех, ну всех без исключения, народов на полный демонтаж… От дьявольского, изуверского мозга, рожи конопатой и недоразвитой клешни — до последнего генералиссимусовского яйца! Интересно знать, куда и в каком обличье будет он Направлен позднее. И будет ли? Ну и, наконец, в-шестых, друзьями то они были, но не по большому счету, скорее приятелями, со сблизившимися на жизненном повороте судьбами. А в остальном, все верно, действительно: «Пой песню, пой!»
Читатель, конечно, задыхается от любопытства — что погнало наших героев из, куда ни кинь, обжитой европейской части единого и неделимого в суровую, холодную, голодную и заснеженную Сибирь? Какого черта их понесло туда? — А евреи они были, е-вре-и! Митя и Толя-Гера – стопроцентные, а Пашка, по меньшей мере, на половину. Что касается второй половины, то, как говорят, история умалчивает, может тоже был сыном юриста… Однако в сталинские годы быть половинкой – по партийной терминологии, лазутчиком в наших рядах, — тоже было не сахар!
Так какова же была «партейная» технология катапультирования молодого специалиста-еврея на сибирские заледеневшие просторы? В послевоенные годы была хорошая песня (что-то понесло меня на музыку) с подлинно верными словами: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». И верно – всех! Где еще найдешь такую страну – на дворе зима пятьдесят второго, нависшего ужасом, что яростной и бездушной волной по самые облака, сталинского, дело-врачебного, фашистского из фашистских…. Еще шажок-другой и выселять начнут евреев, простите, сионистов, космополитов, вредителей, да иссекать их поголовно… А ты всё еще жив! Велика Рассея-матушка, разнолика, не собрана, не слажена, не организована, не просматриваема, даже для власть предержащих. Глядишь, и угол медвежий найдешь, уцелеешь ненароком… Да что там медвежий? – Пока приказа на «сполнение», на прямое уничтожение (зныщен-н-н-я!) не было, существовали евреи, сжавшись, наклонив головы под ненавидящими взглядами-пиками-копьями-вилами-трезубцами торжествующей, предвкушающей и потирающей руки толпы. Склонив непокорные, в прошлом, выи, и, сжав зубы, (кроме записных еврейских партийных проституток, и шлюх от пера, самообличающих, самоизобличающих, самокритикующих), слушали на собраниях проклятия в свой адрес, разоблачения, приказы об увольнениях, иссечениях, изгнаниях, перемещениях, читали ежедневные угрожающие фельетоны – плевки в душу еврейскую в газетах, — и молчали, молчали, молчали…
Давно уж повышибали их со всех, даже малозначимых постов, и теперь каждый институт возглавляли национальные кадры с определенными фамилиями. Если вуз был рядовой, фамилия ректора оканчивалась на «ко» — Сидоренко. Если мединститут, уже давно доведенный до кондиции юденфрай, тут бери выше – начиналось и кончалось на «ко» — Кононенко. А уж политехнический и вовсе – Семко!
И угораздило же Митю именно в это дьявольское время кончать институт у этого самого Семко. И распределение проходило по сатанинской партитуре. Первым пошел в комиссию украинец, ясное дело, по блату. Уже тогда, исподволь, своё национальное было дороже и ближе официально партийного интернационального. В итоге, лучшее из существующих назначений — научным сотрудником в физико-технический академический институт в этом же городе получил наихудший студент группы – непроходимый, безвылазный троечник со складом пустых бутылок под кроватью. Папаша его когда-то был ассистентом или доцентом политехнического, остался в оккупации, надеясь на сотрудничество с большими демократами и несравненными интернационалистами и человеколюбами – немцами. Среди русской и украинской интеллигенции это не было исключением. Например, родной брат Лысенко, да, да, того самого Трофима — Ненавидящего — Генетику — Денисовича Лысенко, не только остался и дружно, рука об руку, работал с фашистами, в углехимическом институте, но и уехал с немцами. В первые же месяцы оккупации отец нашего троечника был застрелен немецкими же солдатами с улицы, когда стоял во время налета на подоконнике, пытаясь зашторить комнату.
Прости, читатель, за отклонение от повествования, от распределения, простите за выражение, молодых специалистов во славном городе Харькове под политехническим крылом семи «ко». Так вот, уж потом, «опосля своего», пришла очередь членов партии, русских и украинцев. Им достались лучшие назначения. За ними шли просто русские и украинцы, но с учетом успеваемости и добирали оставшиеся места в европейской части страны. А последними приглашались к объедкам три еврея, дипломы с отличием которых, ровным счетом, ничего не значили и никого не интересовали. К тому времени оставались: только одно место на Урале и два — в Сибири. Точно, как и было задумано. Да и по всем вузам страны ситуация была такой же – играли ведь по одним и тем же, уж совсем не мендельсоновским, цековским нотам.
Здесь же в Харькове жидоедские цели нацистско-коммунистической одной шестой встречали восторженный приём украинского протектората. Давно уже было решено потрафить своему гуманному народу, утереть нос мировому «Джойнту» и ненавистной Америке, да и уничтожить иудово племя ненавистное, а уцелевших от, понятное дело, праведного народного гнева, выселить в Сибирь. Вот и старались предусмотрительным пинком, нагуталиненым, зловонным, подкованным партийным сапогом вышвырнуть молодых специалистов — евреев из европейской части страны и зашвырнуть их в сибирский космос и вакуум пораньше – перебросить на гулаговскую орбиту да разбросать по лагерям Сибири и Дальнего Востока потом будет куда как проще!
Примерно то же произошло и с Толей-Герой – только в Москве. Бросили его через фашистско-державное плечо из столичного финансово-экономического института, или как он там назывался, в Сталегорск. Перекувыркнулся, приземлился и опомнился только в общежитии для молодых специалистов. В двухстах метрах от доменного и мартеновского цехов.
А вот с Пашкой история приключилась совсем другая. Еврейством своим он тяготился немало и никогда и нигде не афишировал его – уж больно хотел преуспеть. Ну, судьба и подбросила ему шанс… За два года до окончания он познакомился и влюбился в красивую девочку. Пис’алась она русской по маме, а вот кто был её отец, погибший на фронте, опять закавыка – никто никогда не говорил. С двух сторон взорвалось всесокрушающее искреннее первое чувство и метнуло их друг к другу, и корыстью не пахло, и в национальностях-то разобраться не успели, пошло-поехало. Опомниться не успел, как оказался окольцованным, а жена беременной. А может и наоборот. Только назад пути уже не было… Зарегистрироваться зарегистрировались, и выяснилось тут, что Пашка попал не просто в дамку, а в дамки, точь-в-точь, как и хотел. Оказалось, что родной дядя жены, ни мало ни много, то ли первый, то ли второй, в военно-промышленной комиссии СССР, и разъезжал по стране не иначе, как в собственном вагоне. Вот этот-то дядя и взялся лично устроить Пашкину судьбу и карьеру.
В те дьявольские времена, даже он не смог бы продвинуть еврея в большом украинском городе. А потому, первый шаг он сделал простой – во время очередного вояжа по Украине, вызвал в свой вагон, стоявший в отстойнике на железнодорожных путях, третьего секретаря обкома и попросил-приказал-намекнул, уж и не знаю как. Только через месячишко, в нарушение всех и всяческих уставов, кандидатских сроков и правил, приняли Пашку в партию и дали направление всё в тот же Сталегорск – убежден был дядя, что в голодной на кадры и вообще голодной Сибири мужа племянницы протолкнет легче и с большим успехом, не взирая на, по меньшей мере, 50-процентную ущербность-дефектность-неполноценность. Умен был дядя – так и получилось. Но позже. А пока, в нашем металлургическом полку оказалось три еврея, и все в одном и том же общежитии молодых специалистов. Было лишь одно доброе и светлое в ситуации – получали они назначения и оканчивали институты в одно время – при жизни грузинского чудовища — Сталишвили, а приехали в Сталегорск, в самый раз, после его счастливой, всегда-то желанной и своевременной, но, честно говоря, крепко запоздалой кончины. Словом, «пой песню, пой!»
И вот, что интересно. Задумано было избавиться от проклятого рода-племени. Да не дано было им это! Не Дано! И оказался в итоге, Сталегорск, да и другие промышленные города Сибири, насыщены очень даже неплохой еврейской интеллигенцией. И это, несмотря на тридцать седьмой, не просто опустошивший, но, практически, начисто выкосивший всю инженерную и прочую культурную публику, несмотря на повальные потери в отечественную, несмотря на пять последних сталинских лет, когда рубка леса продолжалась и щепки, теперь уже исключительно еврейские, полетели опять. В том же Сталегорске взяли разом всю дирекцию металлургического комбината. Уж сколько там было евреев никто и не помнит. Только объявили всех сионистами, запытали до умопомрачения и самооговора, да и постреляли на каком-то рассвете, да на каком-то никому и поныне не ведомом пустыре за Верхним поселением, да там и зарыли безвестно, безымянно, говорят вместе с женами, чтоб знали, как спать с обрезанными.
А вот профессорам местного института усовершенствования врачей повезло. Взять-то их тоже взяли, как же не взять космополитов проклятых?… И попытать успели от души, и оговорить себя — оговорили… А не оговорили бы, так в протоколах за них написали бы всё, что надо… Да вот беда вышла – пострелять не успели жидовских собак… Говорят, в первом доме – так вот называли, ни мало, ни много, КаГеБу в Сталегорске, — очень убивались по этому поводу. И потому, что для яростного, хищного, дикого из диких зверя не пролить невинной крови, не порвать живого мяса, парного, да не переломать костей еврейских невыносимо, самоистязательно, противоприродно. И потому, что живые свидетели остались, и выпустить их пришлось. Подписку о неразглашении, ясное дело, выбить успели, но обстановка быстро меняется, после демонтажа отца родного (именно так они величали его в брежневские, андроповские и, даже, горбачевские времена, а вполне вероятно, и сейчас…) могут и заговорить недобитые…
Только ад этот прикрыли в марте пятьдесят третьего, тут и наши друзья-приятели в сибирской металлургической столице объявились. Раскидали их просто: Митю, как и просил, направили в заводскую лабораторию инженером-исследователем с самым низким на комбинате окладом аж в 880 целковых (цех вспомогательный)! Толю-Геру определили в бухгалтерию сталеплавильного с содержанием вдвое большим (основное производство). А Пашка, путеец по образованию, попал, куда и планировалось дядей — в железнодорожный цех и оценили его, ясное дело, не без волосатой руки дяди, «ишшо» выше Толи, раза в полтора. Так распорядилась судьба и сразу заложила имущественные различия между приятелями. Чем Толя-Гера и Пашка пользовались неоднократно, изобретательно, а иногда беспардонно и изощренно.
Однажды, околачиваясь в заводоуправлении и, познакомясь с секретаршей отдела кадров, как потом оказалось, Толя-Гера оприходовал и, частенько, обихоживал её, они сорганизовали «шутливый» чиновный звонок в лабораторию, прямиком к Мите, с приказом перейти из ЦЗЛ фабрикатором, т.е. экономистом, в прокатный цех с окладом что-то на 300 рублей выше. Митя, дурачок, идеалист несчастный, не представлявший себе жизни вне науки, пусть даже драной заводской, зашелся в огорчении и ярости… А когда шутка прояснилась, крепенько обложил дружков. Но что поделаешь, и Толя-Гера и Пашка не принимали Митю с его зарплатой всерьёз. Были и другие причины отношения свысока, а то и заметного пренебрежения. Толя, как истинный москвич, а быть москвичом, как известно, всё равно, что обладать второй рентой, всерьёз считал себя выше и значительнее любого немосквича. Что до Пашки, то природная амбициозность умножалась «дядей в уме».
Ну, и еще одно – им жилось спокойнее и намного. Дело в том, что отношения в заводской лаборатории, а это, ни мало, ни много, 800 душ, были из рук вон плохими. Здесь смешалось всё. Лаборатория – заводской канализационный коллектор, а попросту, сточная яма для неудавшихся работников. Вот, скажем, идет начальник доменного цеха по территории. Глядь, а работяга наклонился раком над открытым водопроводным колодцем – ремонт шел, — и подавал он товарищу вниз инструмент какой-то. Не понравилось это цеховому начальству, не уважает, понимаешь. Ну и, недолго думая, дал ботинком работяге прямо в зад, да так, что тот головой вниз-то и нырнул!
Свои бы, может, и промолчали со страху, а тут пострадавший оказался из другого цеха – сетей. Ну, рабочий класс там и взорвался… Скандал, разборка, выговор, вот и загремел через две недели опальный в ЦЗЛ. А какой из него научный сотрудник – что из матерящегося бегемота балерина! Добавьте сюда жен начальства – обычных и беременных, отставников, пенсионеров и просто дураков и партийных негодяев, хватанувших лишку. В этой среде, где жестких обязанностей, производственного плана, оценки способностей, ясное дело, не было, не было и профессионалов, и комар антисемитизма благоденствовал, размножался, что на малярийном болоте, и вырастал до размеров невероятных. Жить в этой атмосфере, а тем более попытаться сделать что-нибудь новое, самостоятельное и значимое было либо невозможно, либо нечеловечески трудно, почти самопожертвенно.
В заводских цехах в этом отношении было намного спокойнее. Всюду тяжелый, а порой и опасный труд, с повальным нарушением техники безопасности, расплавленные чугун и сталь в доменном и мартеновских, раскаленный металл в прокатных цехах, зловонное и ядовитое коксохимическое производство. Опасная, грозная и не мерянная куча профессиональных болезней. Чего стоят только рак мошонки у коксовиков и туберкулёз и силикоз у огнеупорщиков? Дармовой лафы и синекуры, считай, что и нет. Инженер, сплошь и рядом, числится не по рабочей сетке и зарабатывает меньше рядового работяги. Поэтому рабочий даже в мастера, на повышение переходить не хотел. Этот климат не всегда удобен для расовой ненависти, хотя, конечно, был антисемитизм, куда же ему деться, если вся страна была им пропитана, что губка – дрянной, протухлой, ядовитой водой ненависти и тлетворной пузырящейся гнусным газом болотной жижей неприязни.
Тем не менее, многие евреи в заводской цеховой глубинке преуспевали. И чем тяжелее, суровее и опаснее были условия работы, тем больше. Хорошо однажды пошутил Эмиль Кроткий, выдающийся, кстати, еврейский мудрец: «Каждый ищет, где лучше, а Жабоног ищет, где хуже. Дайте ему соленую воду, дайте ему самую холодную воду или даже горячую воду, и это как раз ему подойдет. Потому что все ищут, где лучше, а когда все ищут где лучше, тогда там, где лучше, становится хуже всего. Чтобы найти, где лучше, надо искать, где хуже». Это как раз про нас, про евреев.
Таким вот мудрым Жабоногом был один еврей из листопрокатного цеха. Цеха сурового. На одном его краю полыхали открытыми солнечными зевами-пропастями, горящими газовыми потоками, нагревательные колодцы, на металлургическом жаргоне, печи. Их раскаленные, даже снаружи, огнеупорной кладки стены тяжелой багровостью угрожающе светились в темноте. А откуда-то из-за них, всегда неожиданно, вырывались злобными яростными быками огромные раскаленные слитки под полторы тыщи градусов, прямо с пылу-жару, и устремлялись по роликам к прокатному стану о трёх огромных валках, расположенных один над другим. И начинал слиток по наклонным рольгангам сновать поочередно между верхней и нижней парой валков, туда и сюда, вверх и вниз, постепенно превращаясь в тонкий металлический лист. Сверху над станом сидели операторы и командовали всей этой преисподней, из охлаждаемых и изолированных кабин. Ну, а все остальные в цеху находились прямиком в самом этом аду.
А почему? Да потому, что при прокатке дорогостоящей легированной стали на поверхности образовывался слой окисла, который схватывался с металлом и закатывался в него прокатными валками. Брак это неисправимый, и весь труд кошке под хвост, и металл – на переплавку. Десятки лет боролись с этой бедой. Боролись варварски. По обе стороны стана громоздились многометровые горы мётл – тех самых, которыми пользовались и пользуются дворники по всей России. Рабочий, стоявший здесь же на приваренной к стану стальной площадке, брал метлу и когда раскаленный лист втягивался со скоростью экспресса в пространство между валками, швырял её в это лоно. А дальше…, дальше трудно описать происходящее – метла, зажатая между горячим валком и красным стальным листом, от безысходности испарялась в одно мгновение и взрывалась, что твоя бомба, разбрасывая на 10-20 метров осколки из окалины, пары древесины и неиспарившиеся её остатки. Вот в этом-то облаке и жили годами цеховые работяги.
И жили бы до скончания века, если бы не целованный Богом еврей. И придумал он простую вещь – насверлил в прокатном валке в шахматном порядке лунки и пустил между валком и прокатом воду. Вот и всё. Теперь вода оказывалась в безвыходном положении, испарялась взрывчаткой в замкнутом пространстве лунки и срывала окалину. И исчезли Монбланы мётл и очистился воздух, и еврей стал своим, совсем и не евреем даже, так сказать, крещенным взрывающимися мётлами… Даже, говорят, и забыл, что был когда-то евреем…
Цеховая атмосфера металлургического завода, вообще, поражала, иногда, своей нестандартностью. В окру’ге было много цыган. Сколько раз им государство ни предлагало осесть, квартиры давали и даже ссуды на дома, отказаться от кочевой жизни табором не хотели, а может и не могли… И детей своих в школах не учили. А тут, вдруг, сталеплавильщик после техникума – цыган. Симпатяга, кстати, по внешнему виду – небольшого роста, но ладненький, черты лица правильные, прическа пышная да вьющаяся, седина ранняя и глаза перламутром поблескивающие. Ну чистый Сличенко, а может, Волонтир! Помельче только. И неплохой, кстати, работник. Как водится, решили для примера выдвинуть. Засунули его в мать-партию, так сказать, членом ка – пе — эс – эс, назначили то ли мастером, то ли заместителем начальника цеха, а потом избрали в депутаты.
Всё бы ничего, но уж очень большим ходоком был, да и о деликатности не слыхивал – в таборе не прививали… С женами своих же цеховых, сменных, бригадных путался. Придет к нему просительница на прием, как к депутату, а он – наглеет, руки распускает. Одно слово – член ка – пе – эс – эс. Кончилось забавно. На очередных выборах сговорились, люди, да и прописали ему в бюллетенях: «Мы за тебя, гадёныш, сейчас голосуем, а будешь, сучонок, наших баб ебать, убьем!». Интересно, говорят, даже ка-ге-бе расследования, кто писал, не проводило – голосовали-то «за». Все и так всё знали. Смыло его в месяц – в Москву, в Министерство назначили зам. начальника главка, там, видать, много необихоженых баб было, крепко ослабели московские мужики. На подмогу к ним и послали проверенного и стойкого члена ка – пе — эс — эс…
Сибирь-матушка еще одним была показательна – в глубинке, в глухомани таёжной, а тем более посевернее, евреев не было вообще. Ну, стало быть, и антисемитизм был не больно-то известен… Из сибирского райцентра прислали молодую девушку по комсомольскому распределению на завод и избрали в заводской комитет комсомола. Да сразу зам. секретаря. И тут-то оказалось, что она не знала самого слова «еврей». Уж какой она нравственности была и со сколькими переспала, не знаю. Но точно знаю, что когда кому-то из евреев было плохо, а были это 1950-1955, вступалась горой. Да и не один такой случай – уж очень разнородна да разномастна была Сибирь и её население спокон веку. Это ведь и при царях был край каторжных, сосланных, беглых, находившихся на поселении, я уж не говорю о любителях вольной жизни, не стесненной цивилизацией, государственными рамками и законами. А в советские, воистину демократические, любезные из любезных, благодать-времена и лагерей там появилось, что звезд на небе, и ссыльных, да лишенцев разных сортов да ста’тей невпроворот, да и обиженных не счесть.
А потому, в глубинке, да и не только в ней, далеко не все думали одинаково, тем более стандартно да по-советски. Работал главным инженером монтажного управления славный, добрый и чистый еврей по имени Арон. Строили новую домну, и он отвечал за монтаж каупера. Не пугайся, Читатель, речь идёт не об английском сентиментальном поэте, а об огромном нагревательном устройстве для вдувания воздуха в доменную печь – цилиндрическая махина, обшитая стальным кожухом и начиненная тысячами тонн огнеупорной кладки. Стройка находилась под прямым контролем партийных органов, где раздолбай сидел на раздолбае, и бессовестность, безжалостность, безответственность и пустые глаза были нормой. Как всегда, они командовали всем и, ровным счетом, ни за что не отвечали.
Только Арон обошел свой участок на верхушке 50-метрового каупера и спустился вниз в раскомандировку, – вагончик в 30 метрах у подножия этой громадины, — как раздался мощный нутряной взрыв газа и каупер сел, рассыпавшись в коническую гору огнеупорного кирпича и металлоконструкций. Сорок душ погибло! А могло сгинуть еще больше – «партейные» вожди гоняли к основанию каупера для уборки строительного мусора и рытья траншей и школьников и студентов. Только сегодня, Бог миловал,… никого не было. Искать бы виноватого,… так куда ни сунься, это партийный функционер! Ясное дело, надо было искать крайнего. И кто же им оказался? Верно, читатель, – еврей – Арон, случайно уцелевший в своем вагончике (каупер рухнул вплотную к нему). Посадили его незамедлительно, демонстративно, показательно – уж очень удобным рыжим оказался. Но что интересно, его русский начальник, коренной сибиряк, пьянчуга дремучий, матершинник-растрепи-яростный и т.п., ходил в райком и горком, в прямом смысле плакал в кабинетах слезами горючими и умолял вернуть ему, дословно, «моего Арона»! Он же потом наладил снабжение колонии, где содержали Арона, техникой, чтобы было послабление режима…
Так вот приятели наши Толя-Гера и Пашка жили в цеховых условиях и им было поспокойнее, перспективнее, да и посытнее. А Пашка, и вообще, под защитным зонтом. И каким? Отчего в этой троице Мите легче не становилось. И чем дальше, тем хуже. Дело в том, что Пашка уважал Толю-Геру за некий сексуальный опыт, которым Толя, видимо, обладал просто потому, что был на несколько лет постарше. Ну и хвастлив был необычайно. Приятелям рассказывал, и неоднократно, обо всех своих феминах. А было их с десяток. То секретарша деканата, необыкновенно пышных форм, сама повесилась ему на шею, то однокурсница, влюбившаяся с первого взгляда, то сразу две приятельницы в доме отдыха, только что не дравшиеся за него, и отдававшиеся ему одна за другой, с интервалом в полчаса, под кустами, недалеко от танцплощадки парка. По его словам, на пикантном месте у него была родинка, улучшавшая фрикцию, нравившаяся многим. Черт его знает, может правда? А может и трепотня. Уж больно самоуверен и хвастлив был. Ну, чистый индюк! И сомнений в значимости своей ни при каких обстоятельствах не допускал. Самокритика там всякая, самоедство – от лукавого. Твердо знал, что стоит даже немного покопаться в себе, родимом и ненаглядном, и сразу найдешь великое множество непревзойденных, ну прямо-таки уникальных достоинств. При такой-то непробиваемости, — крепко любил себя и пользовался безусловной и горячей взаимностью, — взъяривался и ненавидел, только когда вспоминал, собственную двоюродную сестру – доцента кафедры русского языка, блядь и сводницу из института Лумумбы, пристраивающую своих многочисленных бывших, лично ею дегустированных хахалей из стран народных демократий, по всем своим родственницам и знакомым. Иной раз бескорыстно, а чаще за деньги. Даже в его семью сунулась сука с каким-то патологически педантичным немцем из ГДР. Пришлось кулак и ей и тому в рожи поганые сунуть. Отшил, слава Богу.
Митя со своей дурацкой деликатностью и не пытался пробить эту несокрушимую броню, да и зачем ему было. Но, иной раз, пошучивал над приятелем. Когда они гуляли втроем, Толя-Гера всегда занимал центральное положение. Митя внезапно отставал, а затем переходил на другой край, за Пашку. Толя-Гера знал, что это деликатная подначка, но поделать с собой ничего не мог и, в свою очередь, вначале отставал, а затем вклинивался между друзьями. Иногда Митя мог и прокомментировать этот маневр: «Барклай де Толля вышел на центральную позицию редута».
Аккуратности Толя-Гера был удивительной. Каждый божий день, возвратившись с работы и, перекусив, выходил в коридор, и начиналось неторопливое, длительностью не менее часа – полтора, действо. Из комнаты выносились поочередно брюки и пиджак и подвергались тщательному осмотру. Захваченные большим и указательным пальцами рук, они подносились к свету, вертелись, обнюхивались снаружи и изнутри, с них снимались никому не видимые, а может и несуществующие, атомарные пылинки. Затем из специального футляра доставалась платяная щетка и состоялась процедура неторопливой чистки. После этого Толя двигался в хозяйственную комнату и добросовестно и сосредоточенно гладил брюки до остроты складки, напоминавшей лезвие опасной бритвы. Казалось, дай ему волю и он маниакально прогладил бы их вместе со своими тощими ногами – площе были бы штанины, смотрелись бы лучше, красивее. Гладились также носки до бумерангообразного состояния и галстук. Последний, чтоб не лоснился, подвергался отработанной процедуре отпаривания. После размещения всего этого в шифоньер (а именно они были в комнатах общежития), наш повредившийся на чистоте аккуратист опять объявлялся в коридоре и двумя щетками (каждая из своего футляра) и бархаткой, выпятив от старания губы, вылизывал обувь.
Потом на часок он объявлялся в холле, где общался с кем попало на предмет зарплаты, квартальной премии, собственных перспектив продвижения по службе, Москве и пр. Относился народ к нему сдержанно. Кто-то и невзлюбил — «Ошпареный», — а один украинец даже припечатал, правда, за спиной: «Самовпевненне говно». К вечеру Толя-Гера исчезал до полуночи – то ли к секретарше, то ли к другим бабам. Иной раз он брал с собой и Пашку, чем и держал того в повиновении. Митя был им не с руки, книжный червь, чистоплюй драный, да тот и не стремился. Однажды, вначале, они пригласили его в воскресный день в парк, где Толя-Гера познакомил их со своими знакомыми девицами. Через пару минут, растерявшийся Пашка шепнул Мите: «Слушай, мы мечем бисер перед свиньями». На том митины «прогулки по бабам» кончились. Пашка же продолжал их. Его связь с Толей-Герой оказалась сильнее его брезгливости…
Тянулось это не долго – в июле закончили институты их жены и были, как тогда водилось, направлены по месту работы мужей. В том 53-ем чиновник еще помнил, еще не забыл всеподавляющий и парализующий страх сталинских времен, а потому дали жильё всем и сразу – так тогда полагалось. Хуже всех, ясное дело, Мите. Комнату в 12 квадратных метров в 4-комнатной коммунальной квартире на 3 семьи на 5 этаже без лифта. В другой комнате жила семья из 4 человек – рабочий класс: пенсионеры-родители и умственно неполноценная молодая чета – их сын и жена. Оба работали клепальщиками в котельном цехе и были совершенно глухими. Чтобы разбудить их на работу, даже кричать было бесполезно, родители растирали им уши… Две последние комнаты занимала рабочая семья с 3-мя детьми. Толе-Гере с женой выделили одну комнату в двухкомнатной квартире в том же подъезде, но этажом пониже. Ну а уж Пашке…, дядя вовремя позвонил, дали двухкомнатную квартиру.
С приездом жен дружба в компании оживилась. Компания – это ведь сложный, многозвенный механизм и без женской смазки, рук и внимания работает плохо. Притягательность её определяется теплотой и уютом. А их создают только женщины. И верно, добавились три красивых женщины, еще три дня рождения, хорошие столы к праздникам и многое, многое другое. Мужики преобразились. Особенно — Толя-Гера. Его жена Рива походила не столько на еврейку, коей она и была, сколько на цыганку. Яркая, ладная, смуглая, черноглазая с неожиданным для таких лиц русским хрестоматийным румянцем, совсем редким в этом продымленном и полу-туберкулёзном металлургическом городе, с копной свободно спадавших на плечи черных с отливом волос. Горящая женщина. Лет на пять помладше Толи-Геры, была она удивительно, почти вызывающе, провокационно хороша и сама по себе. Но на его анемичном и самовлюбленном фоне длинноносого и тощего москвича, да к тому же заносчивого и наглого, смотрелась Рива еще лучше, еще удивительнее, еще ярче.
Если вы наблюдали за этой парой хотя бы с часок, становилось ясно, что Толя-Гера был всего лишь оправой, но далеко не золотой и серебряной, для своей красавицы-жены. Потому-то и мельтешил в её отсутствии, потому-то и бегал по женской шушере, что при ней был на поводке, невидимом, прочном и коротком, и, освободившись на полгода, поднакопив силёнок, наверстывал упущенное, нереализованное в его мелком самоощущении, и в семейном быту. Ясно было, что они не пара. Она, с мощным скрытым, явно подавляемым темпераментом и он, ходок по мелкому и нетребовательному заводоуправленческому и цеховому феминному блядью. Её застегнутое на все пуговицы и змейки высокое, чудесное круто вздымающееся двухолмие груди не особенно-то и скрывающее таящийся под ним эндокринный вулкан раскаленных магматических чувств, со всеми домысливаемыми и сопутствующими сотрясениями, извержениями и звуковой эманацией, и его убогая застойность с ничего не решающей родинкой-прыщом.
Внимательный наблюдатель мог и прогнозировать эту пару в будущее – она будет хорошеть, наращивать румянец и радость жизнью, а он – тощать, бледнеть, хиреть и хереть, сгибаться в немощи и обзаводиться черными подкружьями под выцветшими глазами. По большому счету, они были не парой, ни в постели, ни в жизни… Но то по большому счету… В еврейских же семьях, особенно в доэмансипационный период, отношения бывали иной раз и совсем другими. Семья считалась самозначимой и самодостаточной. Секс – вторичным, и главной целью супружества, так сказать, доминирующим стержнем… Стоп, каким таким стержнем? И не стержнем вовсе, а то, черт знает, что подумаете, — доминирующей компонентой, к-о-м-п-о-н-е-н-т-о-й, было расширенное воспроизводство рода. Слова: половая близость, счастье близости, удовлетворение, оргазм, и пр. пр. пр. считались крамольными и в семье не употреблялись. Эти еврейские патриархальные традиции органически влились в советскую демагогическую действительность, оказались полностью согласующимися с нею и, естественно, без упоминания корней, поддерживались лживой коммунистической идеологией (помните ханжеское, «при социализме секса нет»). В итоге, многие, очень многие были подлинно несчастными, но сформулировать это в мыслях, словах и действиях не могли. Рива и Толя-Гера принадлежали к семействам торгашей, вырастивших детей и давших им образование, но не способных сотворить из них культурных и хотя бы внутренне свободных людей. Поэтому, несмотря на колоссальный перепад темпераментов и сексуального потенциала, эта семья московских, еврейских, местечковых обывателей, а попросту, местечковых, несмотря на изначальную заминированность, была стабильной и устойчивой во времени. Пока…
А вот счастливой ли? Это должно было показать само время – великий испытатель всего и «человеков» — в первую очередь! Сегодня Толю-Геру спасали привходящие обстоятельства брака. К моменту свадебной ночи на счету Толи было несколько женщин, а стало быть, и определенный сексуальный опыт. Рива была девицей и, естественно, взирала на супруга снизу вверх. Во всех смыслах! Но учеником она была прекрасным, творческим, темпераментным и, как раз сейчас, после двух лет брака, и многих иных накопленных «точек зрения», наступал, а может уже и наступил момент истины, когда она полностью догнала его на альковных ристалищах, оценила глазами и телом уже опытной, милостью Божьей, женщины и подсознательно просчитывала варианты и возможности будущего, ни на минуту, при том не сомневаясь и не колеблясь в абсолютной, незыблемой значимости и нерушимости института брака вообще и их союза, в частности. Немалую роль в складывающей ситуации играл интеллектуальный потенциал семьи, точнее его полное отсутствие – книг в доме не было, кроме нескольких справочников по бухгалтерскому учету и себестоимости. Читать считалось глупостью и ересью. Новые кинофильмы смотрелись регулярно, как и просматривались «Правда» и «Известия». Та самая образованщина… Именно эти обстоятельства играли некую роль и в ироническом отношении к книжнику, идеалисту и простаку Мите.
Жена Пашки оказалась миловидной спокойной женщиной с интересами, сосредоточенными исключительно на супруге и дочке. Работала она врачом в заводской поликлинике. И если где-то и хотела проявить себя, то лишь на путях превращении дома в маленький салон с друзьями и приёмами. А тут, кстати, и дядя инспектировал оборонные предприятия Западной Сибири и, как всегда, пригласил секретаря горкома партии к себе в вагон. В итоге, уже через неделю Пашка проснулся заместителем начальника железнодорожного цеха металлургического комбината. А еще через месячишко-другой его двухкомнатная квартира по мановению руки, а может и ноги партийного Хоттабыча превратилась в трёхкомнатную. И теперь уже Пашка ибн Яша и его жена имели и территориальные и материальные возможности для широкой жизни и приёма друзей и гостей. Кстати, совсем в недалеком будущем Пашке предстояло еще несколько раз счастливо проснуться, то директором проектного института — филиала в Сталегорске, то еще большим директором головного института, на этот раз, уже в самой Белокаменной.
А пока, компания росла. В неё влились смешанная пара из еврея и донской казачки и еврейская чета – хирург и хирургиня. Причем муж уже был молодым кандидатом наук. В треугольнике приятелей тоже произошли, заметные сдвиги. Гульки кончились, кончилась и зависимость Пашки от Толиной коллекции рабоче-крестьянских фемин. В чиновном реестре Пашка выдвинулся далеко вперед и их отношения с Толей-Герой претерпели полный оборот. Теперь старшим оказался Пашка. Перекидка эта была болезненна для Барклая де Толли и решение они нашли простое – союз их как был прочным, так и остался нерушимым, только за счет Мити и его жены. Две семьи как бы упрочили свою дружбу, противопоставляя своему единству, в общем, достаточно безобидную и отставшую от них во всех материальных отношениях и по чиновной иерархии семью Мити… И новые члены компании в этом ключе приняли линию Пашки и Толи. Шутки, мелкие уколы, насмешки следовали одна за другой и по поводу и без оного. Особенно веселила Толю-Геру и хирургов взаимная привязанность в семье Мити. Особенно хирургов…
Эта пара не просто отличалась от всех, она гордилась полной внутренней автономностью и независимостью, кичилась этим, только, что в грудь себя не била. Вроде бы и семья единая, а всё порознь. Отдельные компании, отдельные встречи праздников, обязательно другие партнеры, притом тасующиеся, в танцах, отдых в разное время и в различных санаториях. Это считалось «всенепременным». Как и громкое надрывное декларирование взаимной верности в Сталегорске, так сказать, городе проживания. И, подчеркивалось, что только в нём. В те времена страна была воинствующе и дребезжаще антирелигиозна, и о Библии в домах не было и речи. Едва ли не все не только не читали Её, но и в руках не держали и глазом не видывали. И единственным нравственным мерилом был, прости меня, Господи, и Извини за выражение, нравственный кодекс строителей коммунизма, потому «как сицилизьм» уже был построен из смеси фанатизма, кровавой безжалостности и идеализма. Так сказать, наворочен. Само по себе это было необычное сооружение. На штабеля из миллионов трупов накидали стальные балки фанатизма, обвязали их тысячами километров колючей проволоки – арматурой страха, — и залили жидким, приторным, лживым и словоблудным раствором идеализма.
Пробежали годы-волки, совсем не те, незаметные, мягкие, радостные, как в иных спокойных счастливых странах, где люди могут просто жить. Просто существовать под небом и солнцем, просто работать, просто любить… Пролетели хищным зверьём, войнами, горем, кровью и репрессиями, вороньём черным, запугали страхом, заморозили ужасом, заледенили всё живое… Даже тот самый, вроде бы, словом добрым, а всё равно блудящий идеализм, уж на что не материален и эфемерен, лживо-лукав и неправдоподобен, а и тот застыл, да не холодцом рыхлым, а льдом зло-холодным, злокозненным, всё живое и неживое выморозившим, окаменившим. Вот и образовался всем на горе железобетонный, бесчеловечный и, в прямом смысле, надчеловечный, пышущий космическим холодом ненависти и злобы монолит. Страшная, бесформенная и опасная груда. Да к тому же опутанная и снаружи колючей проволокой. Вот только стоит она даже не на песке, а на костях и человеческом прахе и долго существовать не может – завалится! Но это уже другой, совсем другой вопрос…
Ну и что этой конструкции Божеская Душа? Что ей чистые чувства? Что ей внеклассовая любовь? Разве что «а из зала кричат: давай подробности!». И в дьявольском этом мире-пространстве, в этой сатанинской социалистической глыбе-айсберге плохо, по-разному, но плохо, считай, почти всем. Ликует и жирует только меньшинство, циничное из циничных, бессовестное из бессовестных, да безбожное из безбожных — использует обездушенную пустоту, неограниченную ничем вседозволенность, духовную разлюли-малину себе в полное удовольствие. Правда, до поры до времени…
Ну, а евреям-то как в том мире было? Так же, как большинству? И так и совсем не так. Что же так, спросит меня Фома, в полном смысле, ни во что и никому неверующий? Ну, во-первых, были они, эти самые евреи, под злым державно-кагебистским прессом, как и все. Но был и второй пресс – государевый при царях и государственный при коммунистах, тот самый, антисемитский. И было, хотя нигде и никогда не упоминалось, и Великое В-третьих. Всё и вся на Земле нашей существует под Богом! И это Определяющее Обстоятельство решительным образом меняло, меняет, и будет менять положение и соотношение большинства и евреев при любой диктатуре. Дело в том, что в Библии сказано прямо: «8. Он возвестил слово Свое Иакову, уставы Свои и суды Свои Израилю. 9. Не сделал Он того никакому другому народу, и судов Его они не знают. Аллилуйя» (Библия. Псалтирь. Псалом 147. 8, 9). Выходит, что суды Божьи распространяются только на евреев! Стало быть, далеко не всё, что сойдет русскому, позволено еврею! Ну, например, «Не следуй за большинством на зло…» (Библия. Исход. Глава 23. 2).
Выходит, что в сталинской и послесталинской диктатуре, да и в любой тирании, в народе, выстроенном палкой и страхом в одну шеренгу на недоброе дело, евреи могли выглядеть перед Высшей Силой куда бо’льшими грешниками, чем те же русские и украинцы! А стало быть, и спрос с них иной! Скажем, гордыня для русского, может статься, и сойдет. Но для еврея надутость да гордыня, да еще сплетенные в эдакое ожерелье, а то и нимб, роскошь непозволительная. Как непозволительны нам евреям беззаконность и участие в делах и делишках кровавых. Аукнется! Вспомни, читатель, как смыло в никуда всех евреев — партийных функционеров двадцатых, тридцатых, а куда подевались все евреи — работники Эн-ка-ве-де тех лет? Ну, а что же делать с нашим Фомой еврейским, неверующим, лектором по антирелигиозной пропаганде, партейным, да еще членом какого-нибудь «кома» или «буро», урапатриотичным, интернационально просмоленным, уж не адовой ли смолой, закаленным да прокаленным, до предела и за всеми еврейскими пределами материалистичным, выдающимся знатоком «Капитала» и прибавочной стоимости, неукротимым борцом за освобождение мирового, и ничуть не меньше, пролетариата, большим любителем русских просторов и пр. пр. А чего с ним поделаешь? И делать – то ничего не надо! Все мы евреи в Божьей Исчерпывающей Картотеке! Ей и Карты в руки! Да и все Козыри Там! И какие!
Так и в нашей еврейско-хирургической, ячейке, они ведь, кстати будь сказано, и в партии ошивались. Прошли годы и нарыв в этой эмансипированной медицинской семье, а уж если поточнее, то самый что ни на есть гнойный абсцесс, вскрылся титановым ланцетом самой жизни – скальпелем Подлинно Высокого Хирурга, и раскрылся для всеобщего обозрения прескандалёзнейшим букетом. Людьми они были абсолютно здоровыми. И физически подходили друг другу, но… врожденный, глубинный, корневой эгоизм и злое, а может, и злобное неукротимое своеволие требовали убрать любые ограничения. Ну, мешали они им, мешали… Они их и убрали. В первую очередь – она. Вторая жизнь, которую она сорганизовала, не особенно-то стесняясь, шла параллельно первой. Многолетние, регулярные и бурные встречи с любовником на квартире подруги, сопровождаемые истерическими воплями на всю лестничную клетку, со временем превратились во что-то, наподобие второй параллельной, а может, первой, семьи. Поговаривали, что даже супруг был в курсе – свобода-то ведь превыше всего… Несколько лет такой жизни, как оказалось, были достаточны… Для чего? Да не для счастья же! Преступила она… Будь муж болен, будь он неспособен, будь он неполноценен, … Но был он в полном порядке и, как они оба неоднократно и публично рекламировали, крепок и на полной геометрической высоте… Но ей этого было мало. Будь он даже суперменом, половым гигантом, она всё равно шлялась бы – это было вмонтировано в неё. Это была органика вседозволенности… Кто знает, естественно это или противоприродно?… Но вот какое дело — редко это сходит с рук, редко остается ненаказуемым… Хотя далеко и не сразу, отчего причинная связь не очевидна, ни окружающим, ни наказуемым. Но Высшие Силы никуда не спешат. У Высших Сил своё время, своя железная логика, и своё правосудие. Потому и была вскорости разорвана одной из страшных хворей безосновательно изменяющих женщин… Одной из тех болезней, которая непосильна врачам, которая не лечится никакими пенициллинами, стрептомицинами и прочими антибиотиками, ибо вызвана грехом, и наказывается Свыше…
Что касается Толи-Геры, то Митя был для него своего рода трамплином, отталкиваясь от которого, попирая которого, взлетал высоко в своем самовидении и утверждался в исключительности своей, неповторимости, высоком предназначении и избранности. Ни более, ни менее. «Митя, — говаривал он, — дитя моё неразумное, не будь смешным, не будь сопляком. Где ты сегодня видел эту идиотическую, детскую, взаимную привязанность? Это же патология! Клиника это! Сотню раз я слышал от щенков, что разумная ревность – это защита, ревность это щит, техника безопасности… Скажу тебе просто, настоящему мужику она не нужна, ни разумная, ни неразумная. Мне, например… Не при Риве будь сказано, я трахал баб, ты это знаешь, и при первой же возможности займусь этим опять. А Риве я всегда скажу: к ноге! И ревновать её мне не придется. Да и не знаю я, не ведаю, что это такое?»
И Митя с женой понемногу приходили к заключению, что из компании этой надо, потихоньку, линять… И произошло бы это непременно и довольно быстро, но вышло всё совсем иначе… Заработала совсем иная и, притом, весьма изощренная партитура. Человеку её было не придумать, а тем паче, не организовать! Толя-Гера и Рива работали в бухгалтерии одного и того же цеха – сталеплавильного. И надо же случиться, что, как всегда, неожиданно появилась горящая путевка в подмосковный цековский санаторий. Будь другое время, отпустили бы двоих вместе, а здесь какая-то очередная производственная горячка позволяла ехать только одному. Ну, Рива и поехала.
В те времена поезд от Сталегорска до столицы шел четверо суток. Так вот на пятые сутки Толя-Гера заболел. В жар его бросило, в пот, голова заныла, потом в затылке потяжелело, слабость странная. До того, не болел он, практически, никогда, ну и, ясное дело, испугался. Постучал к соседям и вызвали они скорую помощь. Приехала она и оказалось, что у нашего героя, ни с того ни с сего, всплеснулось давление, да какое, — 190 на 140. На следующий день пришел врач и дали ему больничный на три дня. Днем погулял, воздухом подышал, не курортным — городским металлургическим, но всё таки… Повеселел, решил всё позади, а вечером бац! И опять… Опять плохо, опять скорая помощь, опять криз, опять уколы… Побыла бригада скорой с часок, уехала, а через час опять вызывали, и еще раз… За три дня эдакой вечерней «смены» спал Толя-Гера с лица, аппетит пропал и худеть начал. А самое главное, ночей бояться стал… И попросил он подежурить ночью Пашку. Тот побыл пару ночей и передал эстафету Мите – и в друзьях числился и жил в этом же подъезде. И добрую неделю Митя с вечера на ночь приходил со своим одеялом и устраивался на диване, не раздеваясь.
Странные это были ночи. Толя-Гера полусидел на высоких подушках супружеской постели и не спал. Он крепко сдал. Почти всё время открытые его глаза ввалились и синяки добрались до скул. Прилизанные всегда волосы пропотели и прижались к голове, обрисовывая череп. Лоб и виски были постоянно влажными. Шея отощала и выглядела, почти по-стариковски. Бледный и потерянный, свет он не тушил и лампочка у супружеской кровати бдела всю ночь и не выключалась даже с рассветом. Разговора у них с Толей-Герой тоже не получалось, тот был весь закорочен на себя. Только однажды он вдруг обратился к дремлющему Мите: «слушай, ты посмотри, как я отощал». Он приподнял одеяло и слегка постучал костяшками пальцев по своему бедру. Раздался отчетливый глухой звук пустой и высушенной тыквы.
Митин рабочий день был очень коротким – всего 5 часов. Так работали все, кто имел дело с рентгеновской радиацией. В жизни так не получалось, но к четырем в эти дни Митя вырывался и к шести вечера занимал позицию на Толином диване. Так вот в первый день его дежурства ровно в 8 вечера Толя-Гера, вдруг ни с того ни с сего, тяжело задышал, откинулся на подушки, и зашарил правой рукой по табуретке рядом с постелью. Митя быстро подошел и накапал валерьянки. Не более чем на пять минут Толя успокоился, а потом стал жаловаться на боль в голове и сердце. Телефона в квартире не было и Митя побежал на улицу к автомату. Скорая приехала мигом и провозилась с полчаса. Папаверин, дибазол, тогда именно ими сбивали давление, подействовали, боли прошли и они уехали. Было восемь сорок пять. И Толя-Гера и Митя размагнитились и потеряли бдительность. Поэтому, когда ровно в девять, приступ начался опять, они немного растерялись. На этот раз ситуация выглядела жестче, дышать было труднее и появилась боль за грудиной. Митя вылетел пулей на улицу, благо у автомата никого не было, и агрессивно заявил скорой помощи что-то о плохой работе и повторном вызове. Еще через десять минут приехала та же бригада и на этот раз прокрутилась около больного почти до десяти. Толя-Гера успокоился, боли исчезли и врач и медбрат направились к двери. Было ровно десять, когда врач взялся за ручку двери. В этот самый момент больной громко застонал и потянулся рукой к груди – приступ стартовал опять! Это при всем том, что больного накачали уколами, покрыли горчичниками затылок и область сердца.
Всё повторилось в одиннадцать и двенадцать ночи с тем отличием, что теперь больной на просто жаловался на боли, но стонал, кричал и плакал совсем как малый ребенок. После двенадцати пригласили кардиологическую и оказалось, что с сердцем всё в полном порядке и инфаркта не было. Еще полчаса спустя появился психиатр и тоже ничего угрожающего не нашел. Вкололи ему лошадиную дозу снотворного и Толя-Гера заснул.
Днём с работы Митя позвонил Пашке. Толя-Гера не хотел, чтобы они рассказали Риве о его болезни — боялся сорвать ей отпуск. Решили не спорить с больным и подождать еще немного. Прошли еще три дня с сумасшедшими ночами. Приступы шли ежедневно, но теперь они начинались в двенадцать, и повторялись в час ночи, два, и три. Последняя скорая помощь делала ему укол снотворного и он засыпал до полудня. В больницу брать его отказались – показаний не было. В последний раз, когда Толя – Гера отключился, Митя не выдержал и взял его записную книжку… Страницы её были забиты родней – Толя-Гера оказался человеком родственным и, при его-то спесивости, уважительным к своему генеалогическому окружению. Поэтому, едва ли не каждому имени, предшествовало: тетя, дядя, и т.п. Было много друзей и знакомых, некоторые шли под инициалами – не иначе, бабы. Было не мало и просто женских имен. Одно из них, Тася с двумя телефонами, домашним и рабочим, что-то напомнило ему, но что, он так и не вспомнил, закрыл книжку в красивом кожаном переплете, положил её на место, в карман рабочего пиджака Толи-Геры, и заснул.
Следующий день с утра лил дождь, как передавали по московскому радио, непогода была по всей стране и Митя, воспользовавшись своим правом, ушел домой в два. В это время дождь ненадолго остановился и можно было добежать до трамвая. Пока вагон скользил по призаводскому району, с до сих пор не снесенными бараками, и смотреть–то не на что было. Потом промелькнул клуб строителей, мост через страшненькую речушку, превращенную в заводской и фикальный коллектор. И вот, наконец, начался город с морем современных домов. Тут бы глазу и отдохнуть…Так нет, ухо не позволяет – строители закладывали фундамент нового дома. А происходило в Сталегорске это так. Огромная стальная паровая или дизельная баба елозила по направляющей и ритмично, строго синхронно, подчиняясь заданному колебательному ритму, колотила по длинной железобетонной свае с одетой на её торец стальной наковальней – башмаком. Педантичная стерва, — подумал Митя, — неутомимая… Педантичная и неутомимая…
Быстро перекусив, уже к четырём Митя спустился на один этаж и зашел к Толе-Гере в самый раз, когда тот начал задыхаться… Это был безумный день – приступы шли один за другим: четыре, пять, шесть, восемь. На Толю – Геру смотреть было невозможно. Его самовлюбленность была настолько велика, что он не понимал происходящего. Это было выше его. Он чувствовал жгучую боль в сердце, но признаться себе в её истоках было для ограниченного мозга самоуничижительно, да что там, самоуничтожительно. Он и рациональное-то чувствовал слабо, а уж иррациональное и вовсе было не по его епархии. Приходило «это» и било его электрошоком, а может просто палкой да плёткой по всем местам…. Он плакал, уже не стесняясь ни Мити, ни врачей. Личность явно разрушалась… Мужик пропадал – точно с часовым интервалом приступы продолжались до двенадцати ночи. От вертепа стонов и плача Толи, от череды бригад скорой помощи, уколов, горчичников, кислородных подушек и грелок начал доходить и Митя. Безумие. Педантичное и неутомимое безумие… Педантичное… педантичный… Господи, неужели? Неужели?…
Когда последний укол снотворного скосил Толю-Геру и он полностью отключился, Митя взял его записную книжку из пиджака, накинул плащ, — теперь он было здесь, под рукой, и вышел на улицу. До городского почтамта с междугородним телефоном было рукой подать, не более 300 метров мимо пустыря, на котором уже пять лет спал недострой – бетонный фундамент центральной гостиницы, достроенной еще, эдак, лет через пятнадцать. Через час его соединили с Москвой. Тася, та самая искренне ненавидимая Толей-Герой двоюродная сестра – доцент из Лумумбы, ответила обаятельным и приветливым голосом. Хороша, наверно, подумал Митя, и голос завлекательный, ишь как поёт, иначе не приманишь столько самцов, — жеребцы ведь идут и на тело, и на голос, и на запах, и на шарм…
— Тася, мы с вами не знакомы. Я Митя, друг Толи. После отъезда Ривы он заболел и состояние его не хорошее.
— Что с ним? Говорили ли вы с родителями?
— Нет, не говорил и не буду! Зачем их беспокоить? Они не смогут помочь! Дело не в них . Дело, в некотором смысле, в вас…
— Не понимаю…
— Объясняю. Вы познакомили Риву с неким пунктуальным немцем из ГДР…
Категорическое «Нет» на том конце провода было слишком истеричным, чтобы Митя ему поверил.
— Тогда я приведу вам два аргумента. Первый. Толя чувствует, что она сейчас в санатории спит с этим бошем и находится в хреновом, а точнее, в катастрофическом состоянии. У него уже было не один десяток сердечных приступов. Я не думаю, что его хватит даже на пару дней. Ведь брат он вам. Пусть двоюродный, но кровь-то родная. Не жаль?
— Слушай, Митя, или как там тебя, пошел ты на …. И не дави на меня!
Но трубку она не бросила и это обнадёживало.
— Ладно,- продолжил Митя – Тогда второй аргумент. И последний. Если мы с вами не договоримся, приятели Толи через денек слетают за свой счет в Москву, посетят достославный институт Лумумбы и расскажут ректорату и общественным организациям, они это страсть, как любят, о своднической деятельности одной штатной шлюхи с кандидатским дипломом и аттестатом доцента. А если к этому добавится, не дай Бог, смерть Толи…
Он не успел закончить – трубка всхлипнула…:
— Если… Могу ли я рассчитывать на деликатность?
— Естественно. Обещаю.
Трубка помолчала немного и, капитулировав, тихо проговорила:
— Да, они действительно, сейчас вместе…
— Телефоны номеров?
Трубка пошелестела страничками записной книжки и покорно назвала их…
Митя перевел дыхание, вышел из кабинки и сел в зале ожидания. Нужно было собраться с мыслями. Выходит, не отшил Толя тогда пунктуального немца, показалось ему это только, зацепились они как-то с Ривой друг за друга. И сейчас Толя-Гера, не располагая точной информацией, чувствовал, к сожалению, всё правильно. Любовь и Толя, ревность и Толя-Гера. Казалось бы несовместимые вещи! Любовь, этот прожектор в космических пространствах, своими фарами ревности высветила неверную, но оказывается жгуче, совсем по- латиноамерикански любимую жену и почувствовала то, что не видел глаз, не слышало ухо и не понимал и не допускал неразвитый мозг. Ревность, этот удивительный радар, оказалась способной видеть и чувствовать происходящее за 4000 километров на расстоянии так, как будто происходило всё это в твоем физическом присутствии, заставляла болеть, страдать, и, даже, плакать. Пытка, да и только! Кто бы мог подумать? Оказался Толя-Гера настоящим камертоном, улавливавшим волны эфира и вибрировавшим каждый раз, когда его любимая жена была близка с любовником. И незнакомая ему, прежде, ревность, с которой он никогда не встречался и о существовании которой и не догадывался, ибо слишком любил себя и был, казалось, непробиваем, эта самая ревность фаустпатроном проломила броню его защиты, минуя его конкретное знание, и, оказавшись внутри, выжигала, разрушала, начисто уничтожала его, незащищенные теперь, сердце и душу… Стало понятно, почему вначале это были приступы с восьми вечера до трёх ночи — пунктуальный немец любил вечерние часы, ведь по московскому времени это было с четырёх до одиннадцати. Но последующие дожди сломали все и, оказавшись взаперти, наши любовники сорвались с цепи и наверстывали упущенное за многие месяцы.
Разложив ситуацию по полочкам, Митя заказал очередной разговор. Теперь — с подмосковным санаторием. Колебался он недолго – угрожать немцу можно, но бессмысленно – так, пожалуй, и международный конфликт разожжешь. Да и не в нём было дело. Не он, был бы другой… Ситуация созревала внутри семьи и в самой Риве. Потому и набрал её номер. Как и следовало ожидать, она оказалась на месте.
— Ну, как отдыхаешь? – начал он.
— Митя, ты? – сразу узнала Рива
— Я. Тут вот какое дело… — Отнекиваться и выкручиваться было бесполезно. Тася наверняка уже созвонилась с ней. Недаром же она была в своем номере. – Значит так, ты знаешь, что я всё знаю. Но это не страшно – я не собираюсь никому, естественно, и ему, ничего говорить. Клянусь! Дело совсем в другом. Толя ничего конкретно не знает, но тело его понимает всё! Оно понимает не только твою измену, но и то, когда и сколько раз ты спала и спишь с твоим немцем. По его самочувствию, я могу предоставить тебе расписание ваших ходок по всем дням и ночам. В общем, это не мои заботы, это ваши дела. И я готов в любую секунду умыть руки. Но при одном условии: ты немедленно, сейчас же, кончаешь эту волынку и мчишься домой! Потому что еще одна такая ночь, и он не выдержит. Попросту говоря, помрет! А вот эту-то ответственность брать на себя я не собираюсь и тебе не советую…
Разговор этот был глубокой ночью, уже под самое сталегорское утро. Рива, как истинно верная и берегущая жизнь и здоровье мужа жена, и действительно, а что, собственно, произошло, вылетела из Московского аэропорта спустя два часа. В те годы ТУ-104 еще не летали, и добиралась она да Сталегорска то ли с семью, то ли с десятью пересадками в аэропортах Урала и Западной Сибири. К следующей ночи любящая жена была у постели и, надо думать, в постели Толи-Геры. А к утру следующего дна он был здоров и, как ни в чем не бывало, в начищенном костюме, надраенных туфлях и отпаренном галстуке, вышел на работу. Митя так никогда и не узнал, осознал ли Толя-Гера, происшедшее. Только через месяц-другой семейство это стремительно покинуло Сталегорск и возвратилось в Москву. Вообще-то говоря, к Сибири прирастали все, кроме москвичей. Может, потому и уехали? Если бы так… Митя понимал, что совсем и не поэтому… Организовала всё это Рива – немец был хорош для постели. Но только для неё.… Рива же хотела сохранить семью. Еще через год у них родился мальчик, и Митя не сомневался ни минуты, он был убежден, в отцовстве Толи-Геры! Еврейская жена Рива могла изменять, но иметь детей она хотела только от своего собственного мужа, каким бы швонцем он не был. Кстати, читатель, знаешь ли ты, что такое швонц? Так в Молдавии называют и, довольно пренебрежительно, недотеп. Я часто думаю, что за такую измену Рива в другом случае могла бы схлопотать большую и непоправимую беду и быть безжалостно наказана, вплоть до…. Но, были, видимо, два обстоятельства, защитившие её на Высшем Суде: греховность и швонцеобразность Толи-Геры и искренняя преданность Ривы Высокому понятию Семьи!
Через пару лет, будучи в командировке в Москве, Митя встретил её случайно около ВДНХ. Она стала еще лучше, еще краше и невинный багровый румянец пламенел на её щеках. Растерявшись от неожиданности и, как будто, обрадовавшись, она сказала «Приходи», но уже через мгновенье, вспомнив всё, улыбнулась, потупилась, немного виновато, растерянно и сожалеюще махнула рукой, и произнесла «Извини». На том и расстались. Больше Митя о них никогда не слышал. Да и они его не искали…
Copyright © 2003 by Viktor Finkel
Certificate. Writers Guild ofAmerica. 2003. Viktor Finkel