2 марта – день памяти Фридриха Горенштейна
Каждый пишет, как он слышит,
Каждый слышит, как он дышит,
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить.
Булат Окуджава.
Давно для себя решил, что фильмы Александра Прошкина надо обязательно смотреть. Вот с того самого, с «Холодного лета пятьдесят третьего года». Режиссёр Александр Прошкин никогда не старался никому угодить своими фильмами. Ладно бы ещё он не угождал чиновникам из Госкино, коллегам по Союзу кинематографистов. Но ведь он и мне, рядовому зрителю-обывателю не способен угодить простотой картины мироздания, или сердечностью-чуткостью человеческих отношений. Помнится, фильм «Холодное лето пятьдесят третьего года» погрузил меня в тяжкие раздумья о том, так ли далека от нас история? И кто мы в этой самой истории: пыль ли лагерная, или мы человеки? Где же прячется у человека достоинство и есть ли оно у каждого? Ох, недаром, вовсе недаром преподнёс нам режиссёр этот фильм… Словно предчувствовал, запоют скоро нестройным хором: «Сталин жил, Сталин жив, Сталин будет жить!» И вспоминается сейчас этот фильм в обнимку со стихотворением Бориса Чичибабина: «Клянусь на знамени весёлом!»
А фильм «Живи и помни»? Как же назвать этот фильм, как не злостным издевательством над психикой и здоровьем рядового зрителя, которому хочется после горького и солёного в повседневной жизни сладкого на десерт? А ему говорят: «Думай, Федя, думай!» И думаешь тяжко и мучительно: а ты – сам – смелый? А не подался бы ты сам в подпол? И вспоминается вновь классик советской поэзии Владимир Маяковский: «А вы ноктюрн сыграть могли бы? На флейте водосточных труб?»
Изуверская сущность режиссёра Александра Прошкина не изменила ему и в последнем его фильме «Искупление».
Странное ощущение от фильма, когда не хочется ни о чём говорить, когда хочется помолчать хотя бы пару часов и отрешиться от суеты, побыть один на один с самим собой и переварить увиденное и услышанное. Читаю немногочисленные рецензии на фильм и ловлю себя на мысли: какие мы все разные! Посади в зрительный зал лишь одних кареглазых, у всех одинаковый абсолютный музыкальный слух, но каждый увидит только своё, каждый услышит в одной и той же фразе лишь своё.
Вот и я попытался своим подслеповатым взглядом и «хромым» на ухо увидеть и услышать.
Фильм «Искупление» обязательно надо смотреть, как и любой другой фильм Прошкина, его трудно пересказать.
Бывает так, что принимаешь фильм с самого первого кадра. Так и произошло со мной. И можете упрекать меня в предвзятости, говорить о «запрограммированности», но… В этой «натуре», в послевоенных развалинах провинциального городка, я увидел своё детство. Это был мой город, и это – я, сопливый пацан сижу около костерка. И в этом – почерк художника. Так окунуться в эпоху, чтобы зритель поверил.
В одной из рецензий на фильм (на сайте «Рускино», рецензент Светлана Степнова), читаю: «… в «Искуплении» (как и в прошлой работе Прошкина картине «Чудо») с нескрываемым осуждением показаны вечеринки и праздники молодёжи».
Наверное, надо обладать особым даром видения, чтобы увидеть в этих сценах «осуждение». Мне же показалось, в сцене первого бала Сашеньки автор позволил себе грустную ностальгическую иронию. И вспоминается другой первый бал, бал Наташи Ростовой. Сверкающий, ослепительный, озарённый улыбками и тайным ожиданием загадочного чувства любви… Так ведь всё то же самое присутствует и в первом бале Сашеньки. Облиться холодной ледяной водой, натянуть на себя рубашонку, поверх – платьице – единственное нарядное, заячью шубейку, валенки – и… Клуб, случайно уцелевший после бомбёжек и артобстрелов, оркестрик из нескольких отставных военных, Батюня, сын генерала, уговаривавший – «Пойдём на балкон!» Балкон, уставленный мебельной рухлядью, шампанское из горлышка бутылки, жадные руки Батюни, лапающие тело, что каждый день омывалось специальным трофейным раствором, а к нему вдобавок втираемый в тело одеколон… «Это — любовь?» И — скорее – вниз, к музыке, к танцам! «Вошь! Вошь на платье!» — крик, как удар плетью, и злорадный смех. Вон из клуба! Домой! К маме! А мама тоже встречает Новый год, и как же сладко! В поцелуе с «культурником», искалеченным войной танкистом. Домой! В свою комнату! А в доме — Вася Бобров, с женщиной своей Ольгой бесстыдно и срамно занимаются «любовью». Как волной горячей окатило обидой…» Как много в мире зла! Мама – воровка! Воровка и предательница! С «культурником» целовалась, позабыв отца, лётчика героического, крылья сложившего под Варшавой… Васька Бобров, которого мать приютила – бывший полицейский… Где справедливость!?» А справедливость – вот она, рядом.
«Сашенька подошла к трехэтажному зданию, верхний этаж которого был закован в цинковые листы, а окна нижнего полуподвального забраны решеткой. Как раз подъехала мохнатая, вся в инее, лошадка, запряженная в сани, на которых стоял укутанный рогожей большой котел. Двое арестантов в телогрейках вышли из ворот в сопровождении милиционера, также в телогрейке, кубанке и с немецкой винтовкой, надетой через плечо дулом вниз, по-партизански. Арестанты взяли котел за металлические ушки и понесли. Из котла шел пар и вкусно пахло вареной брюквой, ржаной мукой и постным маслом. Сашенька сглотнула слюну, прижала локоть к заурчавшему животу, переждала, пока урчанье прекратится, и подошла к часовому.
– Мне к начальнику, – сказала Сашенька.
– Обратись к дежурному, – с привычной скукой сказал часовой, – слева крыльцо… где народ дожидается… »
Сашенька… Ах, Сашенька, главная ли героиня? Но коль сюжет закручивается вокруг неё, с неё и начнём. Сашенька — это то, что выросло на стихах «Нас водила молодость в сабельный поход! Нас бросала молодость на кронштадский лёд!» Сашенька — это то, что из неё вылепила советская власть: искренняя, бескомпромисная, для которой чёрное — это чёрное, в борьбе «за чистоту рядов» не пожалеет и мать родную. И не пожалела, написала донос на маму, работающую посудомойкой в милицейской столовой и вынесшей после работы в стёганых штанинах несколько варёных картофелин.
Всего лишь четыре минуты из двухчасового фильма занимает эпизод в милиции, где Сашенька исполняет свой «комсомольский долг», пишет донос на маму-воровку. Это самый важный эпизод, ключ ко всему фильму.
Из-за полуоткрытой двери слышит она допрос Шостака, врача санэпидемстанции при городской управе в оккупированном немцами городе:
– Это ваша подпись? – повторил майор.
– Разрешите, – сказал Шостак и взял бумагу. – Да… Я обязан был как санитарный врач сигнализировать… Майор взял бумагу и, подняв очки на лоб, прочел: «В канализационных коллекторах, сточных канавах, а также в ряде случаев в дворовых местах общественного пользования обнаруживаются трупы лиц еврейской национальности, которых отдельные граждане из местного населения самовольно уничтожают в черте города, используя металлические прутья, ножи, камни и прочие средства. Подобные действия, в нарушение инструкции о сборе этих лиц в строго установленных пунктах для дальнейшего препровождения, угрожают городу эпидемией, что особенно опасно, учитывая большое количество госпиталей немецкой армии, размещенных у нас. Гниющие трупы привлекают бродячих собак и кошек, а также способствуют размножению мух и слепней, и что усиливает опасность распространения эпидемии как среди населения, так и среди армии. Санэпидемстанция городской управы не располагает ни транспортом, ни рабочей силой для вывоза трупов в места, заранее предусмотренные. Посему прошу обратиться к военным властям с ходатайством о запрещении впредь подобного нарушения инструкции.»
Как буднично, как цинично, и оттого, словно из Апокалипсиса, звучат эти слова страшно и жутко.
И здесь же дворник Франя, выступающий свидетелем тех недавних страшных событий. В его рассказе о семье молодого лётчика, сидящего здесь же, рядом, и которого Сашенька недавно видела на вокзале (перефразируя известную поэтическую строчку – Нам недано предугадать как встречи наши отзовутся…), семье врача Леопольда Львовича, меня поразила одна фраза:
«– Шума-ассириец их кончил, – сказал Франя, выдохнув, – чистильщик сапог… В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку… Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего…»
Фраза проскальзывает, а внимание цепляется за «в газету завернул кирпич…»
А Сашенькина рука медленно выводит: «Мая мать евляется расхитительницей…» И невдомёк ей, что это – «кирпич», облечённый в бумагу… ещё «невпонятку» ей, что этим доносом она сей момент свою маму «кирпичом в бумагу завёрнутым»… И пророческие слова Франи: «а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь…»
И слёзы, вдруг полившиеся из Сашенькиных глаз, (она только думает, будто плачет об утерянных «лодочках») — это — оттуда, СВЕРХУ, это — начало ИСКУПЛЕНИЯ.
Три дня горячки, что после милиции Сашенька провела в доме подруги Майи, вовсе не болезнь, это – исцеление.
Ещё ершистая, ещё упрямая, но в сцене прощания с мамой, в глазах Сашеньки мама предстаёт не воровкой, не предательницей, а несчастным человеком, и …
По лицу матери текли слезы, оно сразу поблекло, стало старым и больным.
– Мама, – вдруг неожиданно для себя крикнула Сашенька и начала рваться вперед с таким ожесточением, что мгновенно уперлась в казенно пахнущую спину милиционера, стоя в распахнутой, с оторванными пуговицами шубке.
– Сашенька, – отчаянно крикнула мать, – Сашенька…
– Я здесь, – испуганно лепетала Сашенька, уговаривая, успокаивая мать будто маленькую, – я здесь, мне хорошо… Ты вернешься… Искупишь вину… Я буду работать… Я на перчаточную фабрику устроюсь…
– Сашенька, – продолжала кричать мать, – Сашенька…
Из рецензии Светланы Степновой:
«Стилистически и сюжетно «Искупление» распадается на две части. История любви Саши и Августа снята в узнаваемом с первых же кадров и невообразимо прекрасном стиле советского «оттепельного» кино (самый яркий его пример – наверное, легендарная картина «Летят журавли»).
История о жертвах советской системы создана в иной манере. Она по определению не столь красива и не столь узнаваема, поскольку еще не успела полностью сложиться».
Как объяснить рецензенту, что «Искупление» — это не история любви Саши и Августа. Август – это всего лишь соломинка, брошенная Сашеньке СВЕРХУ во искупление её греха, того самого «кирпича, в бумагу завёрнутого». Да ведь в конце фильма Август исчезает бесследно… Две разных картины: Сашенька в начале фильма — с обострённым чувством обиды на весь мир, озлобленностью, и Саша — в конце фильма – сострадание, милоседие, любовь. Для неё близость физическая с Августом – не физиология, а, скорее, психология: постижение женской мудрости. И она, шестнадцатилетняя, ему, Августу, лётчику, опалённому войной». – Миленький мой, – говорила Сашенька, сильно уже обеспокоенная хриплой торопливой речью возлюбленного своего, похожей скорей на бред. – Миленький мой, – говорила Сашенька, прижимая его голову к своей груди.»
И опять, опять я сталкиваюсь, как совсем недавно в эссе о Феликсе Лаубе, с темой женской жалости… Да ведь тут – ребёнок, шестнадцать лет… Верно, это и есть генетический код.
«История о жертвах советской системы создана в иной манере». Соглашусь. Для меня эта «история» обозначилась одним кадром. В том эпизоде, где профессорша рассказывает «дежурному» Кайгородцеву о несправедливости ареста мужа, читает его переводы с испанского, Кайгородцев выхватывает из её рук тонюсенькую книжицу, швыряет в снег, и лишь она пытается подобрать книжку, со злобой придавливает эту книгу сапогом. Да ведь не книга придавлена, придавлено властным сапогом СЛОВО, придавлена МЫСЛЬ.
В этом кадре – символ, символ той власти. В фильме много символов, как – «завёрнутый в газету кирпич». Символ символу – рознь. Помнится, супермаститый режиссёр жаловался, мол, «зритель не дорос до понимания символов», которыми напичкана была его великая картина. Да ведь кот, намалёванный на клеёнке, тоже символ, символ уюта и благополучия. У Прошкина символы органичны и естественны.
Попробуйте штыковой лопатой вскрыть слой земли. Перед вами откроется: 1) увлажняющий слой; 2) гумусный слой – основа плодородия; 3)подпочвенный слой, характеризующийся пониженной активностью биологической жизни; 4) материнские горные породы.
Александр Прошкин в своём фильме, как и писатель Горенштейн в своей повести, словно штыковой лопатой вскрыли социальный слой той эпохи и перед нами явились, по сути, все социальные типы. Власть – да вот же она, в лице «дежурного» Кайгородцева. Гумусный слой – это и «культурник», и Сашенькина мама, и Август, и сама Сашенька; этот социальный слой многочисленен и разнообразен. «Подпочвенный слой» — Шостак, Франя, Вася Бобров с Ольгой, Профессор со своей женой. Да-да, Профессор — это живая иллюстрация, описанная Грибоедовым – «Горе от ума»;
Материнские горные породы — да ведь это опять Сашенькина мама, Саша, да Ольга, смотрите финал фильма.
Повесть «Искупление» писатель Фридрих Горенштейн написал в 1967 году. Имел ли режиссёр Александр Прошкин основания экранизировать эту повесть спустя 45 лет?
В 1967 году страна слыхом не слыхивала о враче-эпидемиологе Онищенко, однако, спустя 40 лет «во избежание массового отравления и в интересах защиты здоровья граждан России запретить ввоз в страну: «Боржоми»; грузинских и молдавских вин; рижских шпрот; (декабрь 2012 года) – мяса из США.
Декабрь 2012 года: Государственная Дума принимает «антимагнитский закон». Вспомните слова Франи: «я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь…»
Вот и решайте, имел ли Прошкин основания снимать сегодня фильм по повести 1967-го года.
Для меня – это фильм-надежда. Сострадание, милосердие, любовь – вот основа Искупления. И финал фильма – это устремление в будущее.
В одной из рецензий вычитал: «Это – самый провальный фильм Прошкина».
«Каждый пишет как он видит…»
«Думай, Федя, думай!»