Со дня смерти мамы прошло уже более двух месяцев, а я все никак не мог заставить себя заняться разбором ее вещей. Мне казалось, что если я избавлюсь от них, то от нас уйдет что-то такое, что не должно никогда покидать наш дом. Хотя мозгами я, конечно, понимал, что мамины пальто, платья, обувь и все остальное никому из нашей семьи уже практически не нужны. Тем более что мы остались с отцом вдвоем, и больше женщин в семье у нас не было.
Считается, что сорок дней после смерти душа человека еще находится в его доме и поэтому нельзя избавляться от его вещей. Но потом когда-нибудь это же надо было сделать. И я, наконец, решился.
У мамы не было отдельной комнаты и, естественно, своего шкафа. В большом платяном шкафу, стоящем в спальне, рядом с одеждой отца висели мамины костюмы и платья. В этом же шкафу, правда, на отдельных полках, лежало ее белье. А пальто висели в стенном шкафу в коридоре. Там же, внизу разместилась обувь.
Еще около маминой кровати стояла тумбочка. И там мама хранила свои ценности. В большой коробке из-под печенья с улыбающейся Аленушкой на крышке, лежал альбом, полученный ею после окончания Ленинградского медицинского института, в котором были фотографии выпускников, их профессоров и институтских лабораторий. На всей первой странице альбома была мамина фотография, на которой она была необыкновенно красивой и молодой. Вероятно, альбом каждого выпускника открывался соответствующей фотографией. Вместе с институтским альбомом мама хранила и свой диплом врача, и персональную печать, которую выдавали каждому новоиспеченному доктору. Эта печать, на оборотной стороне которой имелся откидной треугольный хвостик, уютно располагалась в маленькой круглой, металлической коробочке. В детстве, конечно с маминого разрешения, мне очень нравилось вытаскивать эту печать и ставить, предварительно смазав чернилами, оттиски на бумаге или на рецептных бланках.
В другой коробке, поменьше, но тоже из-под какого-то давнего печенья, сберегались мамины награды и документы к ним. Там же, в собственной маленькой коробочке, лежал ромбовидный значок об окончании мединститута со змеей, обмотанной вокруг чаши и с переплетенными буквами названия этого высшего учебного заведения.
В третьей коробке находились ее трудовая книжка, книжка пенсионная, военный билет и паспорт. И рядом на той же полочке солидная стопка открыток, перетянутая зеленой аптечной резинкой. Эти открытки маме, проработавшей всю жизнь врачом-педиатром, присылали по случаю Нового года или 8 марта благодарные родители, не забывшие спасителя своих детей. И, что интересно, мама хранила открытки именно от них, а не от родственников, тоже поздравлявших ее с теми же праздниками.
Конечно же, в квартире были и другие личные мамины вещи. Мохеровый плед, лежащий на кресле. Домашний халат, висевший на спинке стула у кровати. Тапочки, стоящие под кроватью. Клубок толстых ниток с воткнутым в него большим крючком для вязания. Небольшой отряд парфюмерии, стоящий на столике трельяжа. Да мало ли что скапливается у человека, прожившего большую жизнь.
Теперь это все было никому не нужно. Паспорт мамин забрали в ЗАГСе, когда выдавали «Свидетельство о смерти». Военный билет, по случаю солидного маминого возраста и давнего снятия с военного учета, уже стал просто реликвией, подтверждающей, что мама в свое время имела звание военврача третьего ранга. Как это перевести на обычные звания не знаю. Думаю, что оно соответствует майору. В институтском альбоме все лица были нам незнакомы, а мамина красивая фотография была уже увеличена и висела в комнате на стене. Ее медали, конечно, выбрасывать не хотели, но и они были какими-то не родными вещами, а государственными предметами.
Маминой парфюмерией, маникюрным набором никто пользоваться не собирался, ее расческами и заколками тоже. Из драгоценностей осталось, на удивление мне, очень немногое. Обручальное кольцо, подаренное мною родителям на 40-летие их совместной жизни. Маленькие часики в золотом корпусе, которые я не видел практически никогда на маминой руке, да пара брошек с неизвестными мне камушками. Все эти богатства тоже лежали в тумбочке у кровати.
Вот, пожалуй, и все личное, что имела моя мама перед тем, как уйти о нас. Все остальное в доме, к чему прикасались ее руки, — а, наверное, там не было ничего, к чему бы они не прикасались, — было связано с общим домашним хозяйством, начиная, скажем, от посуды и кончая книгами. Но это разбора не требовало и, естественно, оставалось на своих привычных местах.
Мне же предстояла проблема решать, что делать с мамиными вещами. Отца к этому делу я привлекать не хотел. Во-первых, он еще никак не мог прийти в себя и поверить, что мамы уже никогда не будет с нами. Во-вторых, каждое прикосновение к маминым вещам приносило ему очередную боль. И, в-третьих, ему было совершенно безразлично, что станет с платьями и тапками.
А я все откладывал, откладывал… И, наконец, решился. Я открыл шкаф в спальне, увидел знакомые мне, казалось, с детства вещи и что-то сжалось у меня в груди. Прежде, чем вытащить что-то оттуда, я снял белую тряпочку, наброшенную сверху на плечи одежды вдоль всего шкафа, и долго глядел на висящее там. Как я уже говорил, шкаф у моих родителей был общим, но вещи располагались там самостоятельно. Слева – отца, справа – мамы. Их было не так уж и много и поэтому мне было легко перебирать их прямо в шкафу, не снимая с вешалок.
Я тихонько передвигал мамины платья и костюмы, среди которых мало было праздничных, или как тогда говорили «выходных». Я знал, что в стенном коридорном шкафу висит мамино «выходное» зимнее пальто, сшитое на заказ из хорошей ткани с небольшим норковым воротником. Пальто это было зашито в белый холстяной мешок, откуда доносился запах нафталина и я не помню, когда мама одевала его. Видно, берегла для какого-нибудь торжественного случая.
Перебирая в шкафу мамин гардероб, я совершено машинально гладил вещи по рукавам и вспоминал: вот в этом костюме мама отмечала золотую свадьбу, которую я устроил родителям в ресторане «Прага». Вот в этом платье мама была, когда мы отмечали все в той же «Праге» защиту моей диссертации. Висела в шкафу и ее повседневная одежда. По театрам и концертам мама особенно не ходила, поскольку, когда я перевез родителей в Москву, ей было уже за восемьдесят. А до того она прожила почти пятьдесят лет в небольшом подмосковном городке, куда забросила ее судьба, и все свое время и силы отдавала работе.
Вещи слегка пахли чем-то неуловимым, маминым и мне хотелось уткнуться в них, как я утыкался когда-то, когда был еще совсем маленьким, да, честно сказать, уже и не совсем, и почувствовать, как проходит моя боль, улетают заботы. Я вдруг отчетливо понял, что мама уже никогда не оденет их и никогда… никогда я не найду родительского утешения. Как, ну как я могу вытащить мамины вещи из шкафа, отдать их кому-то, может быть, совершенно незнакомым людям или, не приведи Господь, просто выбросить на помойку! Но и в шкафу для них уже тоже не было места. Что мне было делать…?!!
И я решил пока ничего не трогать на вешалке, а посмотреть, что еще маминого есть там. На верхней полке, идущей вдоль всего шкафа, рядом с папиными шляпами лежали две мамины шляпки. Одну, черную с небольшой меховой оторочкой, я помню, мама носила зимой. А вот другую, кофейного цвета, с причудливыми полями, никогда не видел у мамы на голове. Но она была не новой, вероятно, мама все же носила ее в те годы, когда я уже не жил с ними. Рядом лежала стопочка из разноцветных шарфиков и косынок, а совсем у стенки стояли две женские сумочки. Тоже, насколько я понимаю, «выходные». Одна их них была небольшого «театрального» размера, расшитая блестящим бисером, другая побольше с замысловатой пряжкой на боку и длинными ручками. Я провел рукой в глубине полки, но больше ничего там не нащупал.
Тогда я присел на корточки и стал смотреть, что находится на дне шкафа. В основном там стояли обувные коробки. Я вытаскивал их по одной, открывал и, если находил отцовскую обувь, ставил обратно. В результате чего на полу у шкафа остались три картонных коробки. Одна большая, в которой лежали женские черные сапоги, на довольно приличном каблуке и с кожаными хвостиками сбоку. Вот уж чего-чего, а в высоких сапогах я маму не видел никогда. Да и сапоги эти, сразу было видно, не одевали ни разу. Во второй коробке лежали лакированные лодочки. Они-то как раз, видимо, носились изрядно, потому что на подошве имели тонкую наклейку. Но опять же, надо думать, мама одевала их когда-то в давние времена, когда у нее еще не были больные ноги. Ясно было, что эти лодочки с определенной поры мама не смогла бы носить больше никогда, но почему-то хранила их в своем шкафу. И, наконец, в третьей коробке лежали знакомые мне коричневые ортопедические ботинки, сделанные маме на заказ несколько лет тому назад.
Кроме обувных коробок на дне шкафа, у самой его стены я обнаружил непонятный сверток, завернутый в газетную бумагу. Сверток был длинным, круглым и довольно толстым. На ощупь, когда я вытаскивал его наружу, он показался мне одновременно твердым и упругим. Это было уже интересно. Я снял несколько пожелтевшую газетную обертку, — почему-то отметив для себя, что это была «Правда» за 15 января 1954 года, – и у меня в руках оказался непонятный в первый момент предмет с ручкой, через которую проходил красивый витой темно-синий шнурок. Я положил его на мамину кровать, стоящую недалеко от шкафа и, приглядевшись, понял, что это – зонтик. Но не простой, а бамбуковый. Раскрыть его сразу мне не удалось. Я крутил зонтик в руках пока не обнаружил на ручке небольшую кнопку и нажал на нее. Зонтик резко дернулся, распахнулся и я даже вздрогнул от неожиданности, едва не выпустив его из рук. Чтобы лучше разглядеть его, я опять положил, скорее даже поставил, зонтик на кровать и отошел на пару шагов.
Растопыренные бамбуковые палочки казалось, еле сдерживали растянутый между ними китайский шелк. Зонтик оказался почти плоской формы, с маленьким изящным наконечником и красивыми рисунками по ткани на различные китайские мотивы. Там были и пагоды, и маленькие китаянки, и церемония чаепития, и какие-то причудливые деревья, цветы и растения, и водопады и что-то там еще типично китайское.
Я присел рядом с зонтиком и несколько раз подряд пересмотрел его симпатичное оформление, а затем поднял зонтик над собой – он окрасил свет в какие-то прозрачные волшебные цвета, – покрутил с заметным удовольствием и опять положил на мамину кровать. Какая-то мысль не давала мне покоя. Зачем у мамы в шкафу лежал этот китайский зонтик, явно предназначенный для защиты не от дождя, а от солнца. С такими зонтиками отдыхающие дамы прогуливаются по курортным набережным. Такие зонтики впору иметь «дамам с собачками», а не моей маме, врачу-педиатру, замотанной нашей жизнью. Я был абсолютно уверен, что мама ни разу не появлялась с этим зонтикам в руках на улице, да и не знаю, судя по старой газете, когда открывала его в последний раз. Но почему же тогда этот красивый китайский зонтик хранился в мамином шкафу? Хранился постоянно, в нераскрытом виде….
Я просидел на маминой кровати рядом с раскрытым китайским зонтиком довольно долго, наверное, минут пятнадцать-двадцать, пока у меня в мозгу не сработал какой-то клапан, и я не понял, почему маме так нужен был этот, казалось бы, совершенно бесполезный ей, красивый предмет, завернутый в уже пожелтевшую газету.
Этот зонтик был маминой мечтой. Мечтой о нормальной, спокойной, красивой жизни, когда можно было поехать в теплые края – Господи, не на Канары или Мальдивы, разумеется, мама, может, и не слышала-то о них никогда, — скажем, в Сочи или в Ялту, надеть модное симпатичное платье и легкие удобные туфли, в жаркий летний день выйти на набережную и, открыв китайский воздушный зонтик, беззаботно прогуляться вдоль моря, слушая шум прибоя и ощущая ласковый южный ветер с гор. Зонтик-мечта как бы символизировал то, чего у мамы никогда не было в жизни.
Наверное, я почувствовал, что интуитивно угадал правду. По крайней мере, такая моя догадка была не далека от истины, что подтверждалось всей маминой судьбой. Далеко не все, конечно, но кое-что я знал о ней. Что-то запомнил из рассказов родителей, чему-то, когда стал постарше, был свидетелем сам.
В середине 20-х годов молодая девушка из бедной семьи приехала в Ленинград из маленького белорусского городка Сенно. То, что семья была бедной не вызывало сомнения. Мамин отец умер в 16-м году и мама ее, моя бабушка, одна тащила в эти голодные годы всю семью, в которой насчитывалось семеро детей. Мама была третьей среди сестер. Моложе нее были еще две сестры и два брата. Старшая мамина сестра, моя тетя Фаня, вышла замуж за военного и уехала с ним в Ленинград. А через пару лет к ней приехала и мама. Она была молода, красива, полна энергии и ее не смущало, что приходилось ходить в одном единственном платье и туфлях, связанных из бечевки на деревянной подошве. Они, молодежь, тогда в 20-тые годы не обращали на это внимания, а верили в светлое будущее и готовы были своими руками работать на него в любом качестве.
Мама начала трудиться в аптеке, мыла там всякие склянки-банки, приглядывалась к провизорскому искусству и активно занималась общественной работой. Возможно, поэтому по комсомольскому набору ее и направили на учебу в медицинский институт.
После первого посещения анатомички, мама в слезах прибежала домой и Фаня сказала ей: «Ну вот, видишь. Не сможешь ты там работать. Давай иди, учись на аптекаря». Но у мамы был характер, и эти слова сестры только подхлестнули ее. Она осталась в медицинском, хорошо окончила его и поехала по распределению в глухую вологодскую деревню Нефедово.
Три года, проведенные в Нефедове дали ей такую практику, что вряд ли бы она смогла получить в каких-нибудь городских условиях. Выпускница института оказалась единственным врачом на всю округу. Ей приходилось делать все: от лечения зубов, до приема родов. И все у нее получалось. Крестьяне называли мою маму почему-то «матушка-кормилица», обожали ее и несли в подарок различные дары и продукты. К слову говоря, именно с тех пор мама не ела яиц, испытывая к ним какую-то аллергию и на мой удивленный вопрос как-то сказала, что переелась яйцами в Нефедове.
Вся деревня пришла провожать маму, когда за ней приехал мой отец, чтобы отвезти ее, уже беременную мной, в Ленинград. В Ленинграде, за четыре года до войны, я и родился. А еще через три года, до начала войны оставалось всего лишь пятнадцать месяцев, мы переехали в Москву. В связи с созданием в столице нового большого «почтового ящика» отца, несмотря на его еще молодой возраст, назначили туда начальником цеха. Нам дали хорошую квартиру в престижном доме на Шоссе Энтузиастов, мама устроилась на работу в детскую поликлинику и наша жизнь, казалось, встала на нормальные рельсы.
Но началась война. Вряд ли стоит мне рассказывать о том, что происходило тогда. Это известно во множестве вариантов. Да и что я мог запомнить, будучи четырехлетним пацаном? Началась бомбежка, мы прятались в убежищах, появились проблемы «отоваривания» продовольственных карточек. Но все это было как у всех. Однако было и кое-что специфическое для нас. До сих пор помню, по рассказам мамы, конечно, как ее тогда выбросили из очереди за хлебом, крикнув вслед: «Пошла отсюда, жидовка!» И именно эти слова потрясли ее больше, чем отсутствие хлеба.
А потом отцовский «почтовый ящик» срочно эвакуировали в Сибирь. Под это выделили эшелон, состоящий из платформ, на которые должны были погрузить демонтированное оборудование. И в конце состава – две теплушки, обыкновенные товарные вагоны с нарами и печкой посредине, для людей. С этим поездом уезжали мы с мамой. А отец оставался в Москве, чтобы до конца организовать эвакуацию завода.
До города Сталинска, что называется теперь Новокузнецк, мы ехали 32 дня, вернее – 32-ое суток. Ехали безо всякого графика, то полдня без остановок, то застревая дня на два на какой-то станции, отправление с которой дальше никто из сидящих в теплушках предсказать не мог. Продукты, взятые из Москвы, давно кончились, и мы питались или тем, что удавалось выменять у местных жителей, или, если повезет, кашей, что наливали в ведро представителю вагона на продовольственном пункте станции. Почему-то мне кажется, что я хорошо помню ту необыкновенно вкусную перловую кашу, которую мне давали в маленькой пиале. Эта зеленная с крупными цветами на боку пиала помнится очень отчетливо. Она служила мне и тарелкой, и чашкой, а то и игрушкой во время долгого пути. В нашем вагоне было человек тридцать народу. В основном, как и мы, матери с маленькими детьми. Нам выделили кусок на нарах, и мама строго-настрого запрещала мне покидать наш «дом», пока она уходила куда-то добывать пропитание. Я с нетерпением ждал ее возвращения и не в последнюю очередь потому, что мама приносила что-нибудь поесть. И был случай, когда не дождался. Поезд неожиданно тронулся. Люди, бывшие недалеко от теплушки, успели почти на ходу вскочить в нее. Но мамы сред них не было. Она отстала от поезда, который увез меня одного, четырехлетнего, куда-то туда, в неизвестную Сибирь. Не знаю, как, но мама догнала наш поезд. Или материнский инстинкт помог ей, или судьба смилостивилась над нами. Она появилась в теплушке дней через пять, измученная, не похожая на себя от усталости, но радостная, что нашла меня живого и невредимого.
Больше мы с ней не расставались. В Сталинске всех нас, человек 40-50 разместили в спортивном зале какой-то школы. Мы спали на полу, вповалку, на матрасах, набитых соломой и разложенных вдоль стен. Отец приехал в город только месяца через полтора, надо было как-то жить, но маму сразу же взяли на работу в детскую поликлинику, видимо была нехватка врачей, и мы стали получать карточки. Я на целый день оставался один в нашей школе-общежитии или меня, с маминого согласия, брал с собой наш сосед дядя Миша. Он работал шофером на грузовике, и я всю смену проводил с ним рядом в кабине машины. Мама считала, что под присмотром дяди Миши мне будет спокойней. Первые часы работы, помню, мне было даже интересно кататься, а потом я просто засыпал в кабине, и, бывало, дядя Миша, в конце смены приносил меня домой на руках.
Как мама успевала не только работать, но и получать продукты, готовить, заниматься мной, — хотя бы в баню (женскую!) меня надо было сводить, — я не знаю. Но в эвакуации тяжело жили не мы одни. Когда, наконец, приехал отец, которого и потом я видел очень мало, — он сутками, а то и неделями пропадал на заводе, — нас из общежития переселили, с так называемым «уплотнением». Другими словами вселяли приезжих прямо в комнату к кому-либо из местных жителей, не спрашивая, естественно, у него согласия. Нашу семью вселили в комнату метров 15-ти, к учительнице, которую звали Лидия Павловна. Фамилию ее я не помню, но знаю лишь, что она, несмотря на то, что мы «сели ей на голову», настолько подружилась с нами, что лет через 30 приезжала в гости к нам уже в Подмосковье. Отсутствие конфликтов в этом непростом случае я тоже целиком отношу за счет своей мамы. Как-то у нее получалось всю жизнь, что люди относились к ней с добром. Видимо потому, что она сама несла добро людям.
Чтобы описать каждый этап жизни нас, а значит и мамы, не хватило бы и романа. Может быть, и стоило бы. Но сейчас я перебирал в памяти отдельные эпизоды, приходившие мне на ум.
Из Сталинска наш завод вернули в 44-м году, но почему-то не в Москву, а в небольшой подмосковный городок и разместили в цехах текстильной фабрики, бывшей «Рябовской мануфактуры». Фабрика находилась на окраине города, как бы в самостоятельном районе, который назывался поселком Ногина или просто Ногинкой.
Папа опять весь отдался работе на заводе, а мама оказалась единственной на Ногинке врачом-педиатром и стала опекать не одну сотню детей. Работала она практически в две смены, ведя прием в консультации и бегая «по вызовам». А бывали случаи, когда за ней прибегали ночью, и она безотказно шла к заболевшему ребенку.
И опять же мне не понятно было, когда она успевала следить за домом, — мы жили в 10-ти метровой комнате, что предоставили нам в бараке, под названием «конюшня», – добывать питание, готовить на керосинке, стоящей на табуретке у нашей двери в коридоре, штопать одежду, проверять мои уроки. А еще нам, как и каждой желающей семье на заводе, выделили участочек земли в поле, недалеко от Ногинки. И мы всей семьей весной вскопали его, засеяли картошкой, потом летом окучивали, а осенью выкопали плоды нашего труда – получалось несколько мешков, — и везли на тачке домой. Так что картошкой на год мы были обеспечены.
Работала мама много: и когда была единственным врачом в поселке, и когда стала заведующей детской поликлиникой. Первый помощник у нее появился уже после окончания войны. Это была молоденькая девушка Тоня, только-только закончившая мединститут. Мама взяла Тоню «под крыло» и сделала из нее хорошего врача и хорошего человека. До сих пор, уже спустя полсотни лет, совсем из другого города, Антонина Иосифовна продолжала писать маме очень теплые письма.
Вручали маме и медали, и грамоты, объявляли благодарности и давали премии, но она любила свою работу не за это. Она любила своих маленьких пациентов, знала их всех по именам и уже потом, когда они приводили к ней своих детей и даже внуков, помнила и их тоже. Я просто поражался этой ее способности. А мама только смеялась и говорила: «Да как же я могу их забыть, если все он прошли через мои руки».
И все это время мама успевала и вести нашу семью. Всегда в нашем доме был порядок, не было дня, чтобы мы оставались без обеда. А какие вкусные блюда делала она. Такие картофельные драннники, такие голубцы или такие пельмени я не ел больше никогда. Когда я уже стал взрослым, жил в Москве и приезжал в гости, вечером перед сном мама привычно спрашивала у меня: «Блины или кашу?» И в зависимости от моего желания утром на завтрак меня ждали ее удивительные блины – тонкие-тонкие и поджаристые или моя любимая каша-размазня из продела гречки.
Я был одним сыном в семье и когда я как-то, еще будучи мальчишкой, спросил у мамы, почему у меня нет братьев и сестер, она помолчала, глядя куда-то в себя, а потом грустно ответила: «Тогда, сынок, война была. А потом стало уже поздно». Меня мама специально не воспитывала. Тетрадки просматривала, когда я их ей давал. Подписывала еженедельно дневник, а если там была какая-нибудь не совсем приятная учительская запись, лишь осуждающе качала головой.
Но зато я ни разу не видел их споров с отцом. Но зато я слышал, как мама изредка, но пела тихонько, почти про себя, когда вязала красивые ажурные салфеточки, или вышивала болгарским крестом или разноцветным бисером. И как она только находила время на это.
Мама никогда не смеялась в голос, но улыбка ее была для меня лучшей наградой. А плакала мама при мне лишь один раз, и виной ее слезам был именно я.
Я запомнил этот день с точностью до числа. Это было 22 декабря 1949 года. Накануне вся страна отмечала большой праздник – 70-тилетие великого вождя. И именно в этот день в Ленинграде умерла моя бабушка. Мамины сестры, с кем она жила, дали маме срочную телеграмму. Ее получил я и почему-то своим мальчишеским умом решил скрыть ее от мамы, чтобы не расстраивать ее. Не знаю, как на следующий день об этом узнала мама. Может быть, из Ленинграда ей позвонили на работу. (Дома у нас телефона не было). Вечером, вернувшись домой, мама подошла ко мне и, ни слова не говоря, впервые в жизни дала мне пощечину. А потом села на диван и заплакала. Я запомнил эти слезы навсегда.
Когда на фронте погиб мамин брат и его жена осталась в Тобольске одна с двумя маленькими детьми, мои родители вызвали их к себе и помогли ребятам встать на ноги. И когда погиб на фронте брат отца, мои родители помогали его дочкам, жившим в Ленинграде, и они до сего дня называют их «папуля и мамуля».
Я вспомнил, как однажды рано утром мы проснулись от страшного рева и, выскочив на улицу, увидели, как на окраине поселка поднимается в небо огромный «гриб». В первую секунду нам показалась, что началась атомная война. Но потом оказалось, что это взорвался международный газовый магистральный трубопровод, проходивший недалеко он нас. И мама, едва успев накинуть на себя какую-то одежду, первая кинулась в сторону катастрофы, крикнув нам: «Там же дети!!!» Я бросился за ней и понял, что именно в той стороне находилась ее детская больница.
Я вспомнил, что когда уже моя трехлетняя дочка, мамина внучка, отдыхала у них летом и у нее началось удушье от ложного крупа, мама схватила на руки задыхающуюся девочку и побежала с ней в больницу. И именно после это у нее стали постоянные боли внутри живота.
Всю жизнь мама помогала людям. И не только в силу своей профессии. И люди были благодарны ей. Помню, в порыве такой благодарности одна из ее родительниц даже сказала ей как-то: «Евгения Львовна, вы такая хорошая, такая хорошая… даже на еврейку не похожа». Но в таких случаях мама не обижалась. Уже потом, через много лет, когда родителям стало тяжело жить одним в этом подмосковном городе, мне удалось перевезти их к себе в Москву. И по прошествии времени, когда мама, сломав шейку бедра, лежала прикованная к постели, она сказала мне: «Вот умру я здесь, кто меня похоронит? А там бы весь город пришел».
Я все это помнил. Не мог я вспомнить лишь, как мама отдыхала. Я имею в виду, как она проводила свой отпуск. На моей памяти она ни разу не ездила на юг. Пару раз была с отцом в подмосковных пансионатах. Вот, пожалуй, и все. И это за столько лет жизни.
Наверное, я, как каждый сын, не понимал свою маму до конца. Не знал, чего бы она хотела получить от жизни, чего ей судьба не додала. И только теперь я догадался, для чего она купила себе этот красивый китайский зонтик, который так никогда и не раскрыла. А теперь я закрыл его, завернул зачем-то в ту же старую газету и положил на место, на дно шкафа. Я еще не решил окончательно, что буду делать с мамиными вещами, но уже твердо знал, что китайский зонтик останется со мной, хотя его уже некому будет открыть.