И в сапфире играет небесная радость…
Ольга С е д а к о в а
— Последнее, что ль, отдала?
Жаркая, зеленая, пахнущая пыльным солнцем и резиной электричка набирала ход, внизу, под насыпью, в зеленой ряске тихо дремала речка, выше был луг с кривыми копнами и черно-синей щеткой ельника на горизонте.
— Последнее отдала? — не отставала старуха с крупным черноглазым малышом на руках. — А Радость Небесную дарить хочешь? Небесную Радость за то, что последнее отдала?
— Откуда знаешь, что последнее? — тоскливо шепнула Алька и прислонилась лбом к дрожащему стеклу.
Глаза старухи, кристально-синие, странно-юные на древнем лице, будто глянули прямо в душу, чернявый пухлогубый малыш сонно дернулся и захныкал.
— Вижу я, красавица, — невесело усмехнулась старуха. — Души вижу…
Пухлогубый малыш снова сонно завозился, из глубин застиранного халата старуха достала синее, сверкающее, оно жестко и холодно мгновенно обвилось вкруг Алькиного запястья.
— Стразы… — непонимающе пробормотала Алька, — браслет… мне… зачем?
— Сапфиры, — покачала головой старуха. — Да не простые, а Небесной Радости. Мимо крика ты пройти не можешь, мимо боли людской. Вот и меня, старую, пожалела, а я ведь притворилась. Притворилась, ибо срок мой пришел и пора передавать мне Радость Небесную, передавать душе чистой и незлобивой, знак про то мне был…
— Знак… — пробормотала Алька, любуясь игрой маленьких синих огней на руке, — от кого знак?
— Про то не дано тебе знать! — отмахнулась старуха, малыш в сумке-переноске за спиной ее снова завозился и сонно захныкал. — И пошла искать я ту, которой бремя это доверить можно, и тебя нашла. Забудь печаль свою, ты теперь сильной быть должна. Ты теперь Радость Небесную носишь и на слабость права не имеешь. Нездешняя ты теперь.
–?
— Дано тебе много, и силой нездешней. Семь их там, — и старуха кивнула на сапфиры. — И в каждом, в каждом — чудо Радости Небесной. Судьбы вспять поворачивать будешь, из мертвых воскрешать, и каждый раз, когда камень очередной с руки сорвешь и Чуда для страдающего, тобой встреченного, потребуешь, радость и к тебе снизойдет, да такая, что земля под ногами облаком покажется, у врат сада райского встанешь. Шесть раз подаришь ты Чудо и счастье тем, кто, как ты сейчас, в страдании занемеет, а вот седьмой… — помолчала старуха, будто борясь с чем-то, что разрывало ее оболочку, тьма залегла у глаз, — седьмой на себя потратить захочешь. Когда он, последний, останется, больше всего ты на свете мечту свою воскресить захочешь, последнюю, потаенную. Так вот, берегись мечты этой, берегись воскрешения ее. Во всей красе она пред тобой предстанет, берегись красы этой, ибо после нее — погибель. И седьмой потрать на страждущего, как бы горько и больно ни было. Преодолеешь седьмой — небо обретешь, и меня, старую, от муки избавишь. Мечта-то заветная есть?
— Маму, — всхлипнула Алька, — маму и отца вернуть. В детство вернуться, хоть на миг…
И в колодец памяти полетела со звездами заветными на дне, заново все переживая…
Живая, вздрагивающая память встала у порога двух миров, встала и поманила духмяными сиреневыми холмами, радостным и молодым, как в детстве, солнцем, соловьями меж росистых ветвей, смехом, стрижами поющими. Родные, любимые лица на миг появились в этих переливах птичьих, в густоте солнечной и сиреневых гроздьях, появились и пропали, и тихо заплакала Алька, без надежды вернуть и вернуться.
— Вернешь, — будто споря со временем и смертью, сказала старуха и руку на плечо положила, схожую с высохшей коричневой ветвью… — Вернешь, помоги мне только…
* * *
Васильковыми снами встретил ее Озерный, и сад Марфы тонул в густых лепечущих тенях яблонь и вишен, и сама Марфа, маленькая, суетливая, светилась теплым медовым светом любви к Альке. Десять лет назад зажегся свет этот для нее, вспыхнул среди интернатской нищеты и казенной бесприютности, и она, как росток погибающий, обреченный, впитала этот свет, налилась им и лепестки развернула. Завершился интернатский ужас, ледяные серые постели, рваные, хлоркой пропахшие простыни, пригорелая каша и колючие клетчатые платья с печатью казенщины, мышиные колготки с пузырями на коленях. Озерный начался, золотой, звенящий сад, в волнистой блескучей голубизне сугробов — зимой, легкий, сквозной, в наплывах вишневого янтаря смолы — весной и летом, в тяжелой, медвяной спелости плодов и кружевной ржавчине облетающей листвы — осенью. Кот начался, черный, с бежевыми подпалинами, ласковый, тягучий… И жизнь началась — в запахе цветов, яблок, скошенных лугов и сквозняков озерных — в запахе Добра и Любви.
Десять лет уж было этой любви, и не иссякла она, и сейчас, попивая горьковатый, густой, на травах медвяных настоянный чай, подивилась Алька, откуда она берет все это, маленькая темнолицая женщина с быстрыми и влажными, как смородина, улыбчивыми глазами — эту теплую силу, этот свет медовый, эту нежность, щемящую и чистую, как колыбельная над зыбкой, эту легкую звонкую радость, как серебряный шар новогодний в темной густоте праздничной ели. Неиссякаем и таинственен был источник всего этого — сердце Марфы, и Алька в который раз подивилась, как могла бы сложиться ее судьба, если бы однажды не встретилась ей Марфа и не увезла в свой сказочный Озерный от суровых интернатских буден и нищих праздников. А до интерната жизнь была, малая толика, и Двор, горько-духмяной сиренью заросший, качели крылатые, под облака летящие, голубая поющая колонка и мама в ромашковом платье, с косой через плечо, со звонкими певучими ведрами на коромысле. Отец под летним густым светом улыбается в пшеничные усы, натужно кашляя, склоняется близоруко над маленькой магнитной доской, и крохотные шахматные фигурки начинают танцевать под его заскорузлыми пальцами, и рыжий кот Семен ласково жмурится на заборе, и летают в чистом прозрачном ветре иссиня-снежные простыни, чуть держась крохотными лапками прищепок за натянутые веревки. Цветными мозаичными кусками сияет ее память о детстве, но рассыпается внезапно мозаика, и дальше — черный, сквозящий провал, детство и двор закончились с гибелью родителей.
— Крепись, родная, — сказала ей заплаканная нянечка в больничном покое, когда она открыла глаза, и было больно смотреть на белый свет. И начались интернатские скитания, и горе, разрывающее маленькое сердце, и глухая черная тоска по ночам. И каждодневная пытка бесприютностью и одиночеством. Пытка закончилась с появлением Озерного, мир Марфы стал ее миром, и пришло исцеление.
Сейчас она сидела под соломенным абажуром и впитывала взгляд Марфы, и сердце не щемило даже воспоминание о Грине и погибшей страсти, и раскрылась она навстречу любви всегдашней Марфиной. Раскрылась и рассказала, вслушиваясь в тиканье часов, всматриваясь в родное лицо, о старухе с младенцем в электричке, о сапфирах Небесной Радости, и браслет показала, и камни, налитые темной вечерней синевой.
Тихо всплеснула Марфа руками, дрогнула лучистым лицом.
— Радицу… — выдохнула, будто не веря, с болью всматриваясь в Альку. — О Господи, золотая моя, Радицу ты проклятую повстречала…
Время замерло, застыло янтарем в теплой, ласковой комнате, розоватый июльский вечер перестал плескаться в окна.
— Радицу проклятую, — в тихом ужасе Марфа покачала головой. — Лет сорок про нее слышно не было, думали — сгинула без следа. Тысячу лет успокоиться не может, ребенка на руках носит, нить сапфировую дарит, а сапфиры все к ней возвращаются. Дитя свое извергам отдала и Темного Странника повстречала — с того самого дня все и началось. Радица проклятая…
Тиканье ходиков стало оглушительным, летние занавески забились на вечернем сквозняке, как пойманные птицы.
— На ней тряпье было и малыш замурзанный на руках, — прошептала Алька. — А лицо… Усталость в лице небывалая. И тоска. Сказала: все на седьмом сапфире сломались, и выдержать просила, и еще просила от муки ее избавить… И плакала, потом пропала, будто вовсе ее и не было…
— Вечность — мука ее. Первой красавицей была, широко жила, хлебосольно, радостно. Дите, рожденное не в срок, помешало только, и продала дите. И не просто продала, окаянная, а колдунам, для опытов их проклятых, и ведь знала, кому продает. «Я, — говорит, — земная радость, и жизнь люблю, зачем мне обуза эта!» Избавилась от обузы, шла и пела, и у городских ворот человек ей дорогу заступил со свертком в руках. В парче, в каменьях драгоценных был, потому и улыбнулась ему ласково, а в лицо взглянула и обмерла… Черным было то лицо. И взгляд, как пропасть.
— Радостно ль тебе? — спросил странник, а она от испуга отошла, головой закивала, заулыбалась:
— Радостно, радостно! Во дворце теперь живу, на серебре да на золоте ем и пью, и сама я радость дарю! Хочешь, и тебя радостным сделаю, хоть на ночку единую?
— Люблю земные радости, — усмехнулся странник. — А Небесную Радость дарить хотела бы? Ту, что только Господь посылает? Воскрешение, исцеление? У Господа хлеб отбить, в Промысел его вмешаться?
А она совсем развеселилась, распотешилась:
— А что, — говорит, — и отобью хлеб Господний, тоже чудеса творить буду… Только научи, как!
— Совсем просто, — странник ответствовал. — Возьми для чуда… И вот это возьми…
И сверток на руках ее оказался, а на руке — браслет сапфировый о семи каменьях. Развернула сверток, а там — младенец ее неубитый… Закричала заполошно, на странника взглянула, ан не странник это, а враг рода человеческого, лжец и отец лжи. Но не солгал лжец, когда сказал ей:
— Вот тебе сапфиры Радости Небесной, попробуй, легка ли ноша. Иди по земле и ищи, кому сапфиры эти можно доверить, все семь. И тот, кому браслет протянешь, семь чудес должен свершить, чудес воскрешения и исцеления, и ни один камень на себя не потратить. Коль потратит — снова мука твоя будет продолжаться. Иди, дари Господень хлеб…
И пошла она по земле прочь от страшного странника, но незримой тенью следовал за ней, пошла с бременем невыносимым, с сапфирами Небесной Радости… С тех пор так и бродит. Тысячам браслет тот вручала, а он, проклятый, к ней возвращался. И многие на седьмом сапфире сломались. Шесть сапфиров — во имя любви к ближнему, а седьмой, последний — во имя любви к себе, во имя страстей своих, во имя радости своей земной. Тысячу лет малая земная радость Небесную побеждала. Говорят, древний лжец Создателю доказать хотел: страсти человеческие, им, князем мира, созданные, сильнее Радости Отца Небесного… А она все ходит по земле, Радица, не присела за тысячи лет ни разу, и ребенка неубитого на руках носит, и умереть хочет, и умереть не может, и все, кому браслет ни вручала, Радость Небесную предавали… Ходит остов, силой нездешней высушенный, и в глазах — темень адская и тоска, что страшнее темени… Радицу проклятую ты повстречала.
— Она меня просила, — Алька стала судорожно глотать воздух, будто его не хватало ей. — Выстоять просила, выдержать… «Не могу больше!» — рыдала. Жалко ее…
— А ты сможешь, — вдруг, разом побледнев, спросила Марфа, — Радость Небесную, не пролив, людям донести? Да ни единой сапфирной капли, ни единого камня бесценного на себя не потратить? — Не сможешь, и никто не сможет! Радица проклятая…
— А если… забыть? — с робкой погибающей надеждой спросила Алька у бессильно поникшей и разом постаревшей Марфы. — Забыть ее, будто и не было, — и тут же сама ужаснулась сказанному и поняла, что не забудет страшные тоскующие очи, и муку смертную на темном лице, и ребенка, которому тысяча лет…
— Не позволят, — тихо и жутко ответила Марфа. О Н И не позволят. Сапфиры Небесной Радости…
* * *
Утром руку жгло нестерпимо, и неясная сила звала побродить по улицам любимого Озерного, попросить пищи для Радости Небесной. Невыносимым был тот зов и пугающим, и не снимался браслет сапфировый. После дождя светился сад, легкая дымка висела над дальним лугом, а неясный зов все не смолкал. Марфа была молчалива, только иногда сумрачное лицо ее вспыхивало мгновенной жалостью, вспыхивало и угасало. А Алька фотографию на стене увидела, которой не было раньше, — Марфа с нее смеялась, молодая, светлая, и обжигающе хороша она была в локонах, в лукавом свете летнего дня, в платье белом и лодочках… И не могла совместить никак Алька э т у торжествующую и певучую юность с нынешней Марфой, и спросила, глядя поверх шторы вышитой:
— А у тебя… была мечта заветная?
— Была, родная, как не быть! — устало улыбнулась Марфа. — У всех у нас заветное… под спудом жизненным. Как Китеж…
–?
— Сказка такая, красивая и страшная. В давние-давние времена татарва к городу подступила, а город на берегу озера стоял, и Светлояром озеро называлось. А в городе — терема резные пряничные, соборы белые с куполами солнечными золотыми. Окружили поганые город и решили: утром возьмем добычу и рабов себе, и на ночлег расположились. Настало утро, проснулись басурмане, глядят — нет города, будто и не было вовсе, зато на дне озера Светлояра те пряничные терема да церкви бело-золотые. Прочь бросились от заповедного места и легенду эту по свету разнесли… У всех у нас мечта заветная, родная моя, на самом дне нашем, как на дне Светлояра, да не дай Бог мечту ту воскресить… Бездна за ней.
— Но…
— Бездна, омут. С тех пор Светлояр — место проклятое, сколько жизней погубил! Ведь в глубине-то его красота несказанная отражается, город светозарный родным и близким кажется. Сколько смельчаков в бездну бросилось — по улицам пройти его звонким, теремами пряничными да соборами полюбоваться… Всех омут поглотил… Вот такая сказка. Страшен Китеж на дне каждого из нас…
— Расскажи про него… Про свой Китеж…
— Мой-то Китеж долго ко мне шел… Я тот Китеж, родная, всю молодость свою ждала-выжидала. На Азове, в рыбсовхозе, где сам воздух от соли белесый и горький, и небо белесое, низкое, от солнца раскаленное… а вот вечера я любила, неохватные, розовые, с легким плеском волн, с прохладной косой и ветром из дали морской. Мы молодые, смешливые, богатства своего не понимали, свежести да счастья своего, смехом рассыпались да по танцулькам бегали… Раз меня с танцулек лейтенантик провожал, все девки обзавидовались, а я гляжу на него — прыщавый, тонкокожий, и в глазах — радость щенячья, а у меня сердце разрывается. Да не от любви — от жалости. К калитке меня притиснул, целоваться не умеет, всю обмуслякал. Слюнявит и бормочет, что в часть ему через два дня, что городок — на берегу Охотского моря, где красота несказанная, что попервоначалу в бараке-времянке жить будем, а я гляжу на него, на звезды, как яблоки, и думаю: это ж я всю жизнь не любить, а жалеть буду, это ж мука какая, будто похороненной заживо быть. «Нет, — думаю, — не мой это Китеж!» — и в грудь ему руками.
— Уйди, — говорю. — Целоваться сначала научись.
Сплюнул он, затрясся от злости.
— Рыбная ты, — говорит, — рыбой от тебя воняет… — И побрел, пошатываясь.
Наутро девки смеются:
— Ну что, Мань, всю ночь с летчиком летала?
А я шучу, отмахиваюсь… Потом студентик был, на практику в рыбсовхоз приехал, смешной такой, рыжий, вихрастый.
— Ты, — говорит, — на Дину Дурбин похожа…
Это я-то с ручищами лопатами и кожей просоленной! Рисовал меня, до сих пор где-то рисунки валяются… И этот не Китежем оказался… Много всего было… случайного.
— И.… не встретила, — Алька будто боялась потревожить прихлынувшую тишину, — Китеж свой?
— Встретила, как не встретить! — светло улыбается Марфа и на миг становится прежней, томительно-прекрасной и обжигающей. — Тридцать уж мне было, а он капитаном был шхуны рыбацкой, «Надежда» называлась. Смеялся все: закрашу, говорит, «Марфой» назову, еле отговорила. Его и в поселке прозвали: Марфина надежда. Красивым был, крепким, лицо, как из бронзы, глаза синющие, как камни твои… Заболела я им, по-настоящему заболела, испугалась болезни этой…
— Уйди, — говорю, — от меня. Смотри, на висках уж волосы седые, руки обветренные.
Улыбался широко, вольно, как ветер, обнимал крепко.
— Ты, — говорит, — самая красивая, и руки твои медом пахнут…
Чулки все возил капроновые, да туфли-лодочки, да шоколадные наборы из города. Девки завидовали:
— Ну что, — кричали, — Мань, последняя надежда?
А я и плакала, и смеялась. Счастье меня переполняло всклень, как вода родниковая, и каждый день праздником казался, и весь мир вокруг пел. Любовь то была, и любовь до неба, до звезд, и тесно было во мне той любви, и рвалась она из груди… И еще думала я: никогда мы не умрем, вечные будем, как ночи наши, как море неумолчное… Море его и взяло, Китеж мой, не озеро, а море. С тех пор там он, на дне, и только память болит.
Сквозь листья подступающих к крыльцу яблонь косой солнечный свет был совсем зеленым, крыжовничным, и день обещал быть таким же — звонким, тугим, изумрудным, под ласковым небом. Алька, следя за дерущимися воробьями, ощутила на руке теплые толчки — то пульсировали камни проклятого подарка.
— А у меня тоже Китеж был, — вдруг невесело усмехнулась она, отгоняя от холодильника нахального кота. — Вернее, я думала, что это — Китеж, а теперь вижу — село это было, село Степанчиково, маленькое, грязное, пошлое. Хотя на вид — Китеж, я когда на сценарный провалилась, а Наташка меня в клинику гардеробщицей устроила, вот тогда Китеж и случился… В галерее встретились, на выставке юбиляра-орденоносца, ненавидел он этого юбиляра пуще смерти, завидовал ему, с е б я гением мнил, непризнанным. Эти гении непризнанные — худшее, что может в жизни повстречаться, вот и мне повстречался… И не поняла я, что бежать надо, как от чумы, в мастерской его, как собака, на полу спала, подрамники за ним таскала, хвалебные отзывы на пейзажи его от имени восторженных почитателей в газетенку местную писала, такое, дескать, там сокрыто… Ничего там не было, кроме злобы и зависти, линии резкие, изломанные, любимые цвета — цвета свинца да асфальта. Полгода в этом жила, будто в клубке пыли, в комнате без окон, пока истерику он прилюдно не закатил в Доме творчества на выставке Радкова. Мне пейзажи радковские нравились, такое в них все было… настоящее, и свет лунный на цветах, и трепетание листвы, и дали речные в закате, а он разорался прилюдно: «Жлобков, чего нарисовал, мазила позорный!» Тут от меня морок и отступил, и куда любовь делась, вещи собрала и — к Наташке. Месяц ходил, грозился, глаза от ярости белые. Наташка смеялась: красив, зараза, с такой мордахой, посмотришь, жиголо еще станет, а уж фактура… А Радков меня как-то на улице встретил, узнал, обрадовался, как мальчишка, альбом свой подарил, где весь мир — его, и веришь в этот мир, и любишь его, и забыть не можешь… Настоящее — это то, что незабываемо, что и через тысячу лет мертвое сердце всколыхнет, как живое…
Помолчали. В мокрой листве засвистел скворец, сонно мурлыкнул кот, а сапфиры жгли руку, и не было покоя от этого жжения.
— Пройдусь пойду, — выдохнула Алька, перекидывая через плечо ветровку, ловя все понимающий взор Марфы, ее тихую печальную улыбку. — Может, из наших кого увижу…
* * *
Тихо-тихо, на фоне несмутимых белых облаков, плыла такая же белая церковь, она казалась ажурным праздником, нездешним, небесным, и Алька потрясенно видела в ней только это запредельное кружево (из которого, должно быть, и соткана решетка райского сада), да еще сизую воркующую голубиную семью меж островков синевы над собором. Она не видела ни приземистых луковичных куполов, ни скупой тяжеловатости стен, которая так проигрывала застывшей музыке готических соборов, она, стиснув руки, что жгли сапфиры, вдруг почувствовала легкое, слабое присутствие того, что нельзя было отнести к земному, плотскому, даже во всей красе и славе. Это неземное, нездешнее, неизмеримо легкое и неизмеримо великое присутствовало здесь, в этом кружеве, в этой сини, в трепетании белого цветника, в тяжелом золотом гудении пчел, и Алька возблагодарила это тихое прикосновение Предвечного к ее жизни и несмело дернула тяжелый замок.
Немедленно откуда-то из темного бокового бревенчатого дома метнулась старуха, пыльная, будто присыпанная пеплом, и послышалось в кружеве, в синеве, в том, где недавно пребывали следы Его:
— Ты что удумала? Замок она рвет, отродье змиево! Срамоту джинсовую хотя бы прикрой! Иди, иди отсюда, на бутылку не подам!
— Я… не удумала… — растерялась Алька, и стало таять перед глазами небесное кружево, и так явственно, так ярко было присутствие Непостижимого совсем рядом, и хотелось разрыдаться и пасть на колени, вымаливая прощение за непутевость и душевное сиротство, — мне вот только зайти, посмотреть… храм Божий.
В это время самый серый, самый наглый голубь слетел к ее расшлепанным рыжим босоножкам, плюхая крыльями по асфальту.
— Птичку Божью покорми, птичку Божью! — заголосила старуха, вот только глаза у нее были не безумными, желтые, с тигриным отблеском в глазах. — Заперлась сюда, и даже куска хлеба нет для Божьей твари!
— Но я… в храм Божий, — с тем же смущенным потерянным выражением лица пробормотала Алька и вдруг увидела цветок радужной расцветки у самой ограды, и ажурная синева брызнула по глазам и пропала.
— Какой храм, какой храм! — желтые глаза прищурились еще больше, черная, в мелких цветочках юбка, передник, уродливо повязанный под грудью, и невыносимый запах кошачьей мочи… — Это наша церква!
Вновь полыхнули сапфиры на руке, и храм на миг показался бело-золотой молнией, пронзившей небеса и устремившейся к далеким-далеким звездам.
— Иди, иди! — продолжала неистовствовать старуха. — Ходят, ходят, ни склада, ни лада, лак с ногтей обскобли сначала, у тебя на каждом пальце бес сидит! В трудницы наниматься, небось, думаешь, а ведра-то из колодца достать не можешь!
— Со звездой? — вдруг бесстрашно улыбнулась Алька в желтые тигриные глаза, поняв природу существа, что стояло перед ней.
— Со звездой! Малахольная! Иди вон у ограды встань, вместе с Райкой-Бутылкой да с ее дитем бельмастым, а мы только по вечерам выносим! Храм Божий, ну и дела! Церква это!
Гонимая непонятной силой старухи, Алька вышла за ограду, зажмурилась на синее небо, на веселые лужи после дождя. Сапфиры жгли невыносимо, и где-то совсем рядом было присутствие невыносимого, немыслимого, будто дрогнула грань миров и потекли из-за этой грани звезды, как в рождественской сказке, хоть и стоял на дворе июльский зной. На мгновенье у ограды вылепился неведомый цветок. Снеговой, с радужной искринкой, и увидела она у цветка того высокую старуху, смуглую, с раскосыми азиатскими глазами, в шали, повязанной по-цыгански, хотя цыганкой она не была, и дите у ног ее, в штанах байковых, в полосатой кофте с чужого плеча, с одноухим зайцем подмышкой. И глаза изуродованные увидела, наполовину уже розовостью проклятой скрытые, набухшие этой розовостью… Алька подошла на негнущихся ногах, утопая в грязи босоножками, и прямо перед собой вместо ребенка вновь приметила цветок тот, сотканный из радуг, с лепестками, как из лучистого мартовского снега, и где-то далеко-далеко тихо зазвучала песня Сольвейг. Райка-Бутылка подошла тихо, вкрадчиво и запела низким густым голосом:
— Ой, милая, да нам уж не деньгами, нам хлебушком да вещами какими, — и бойкий маслянистый взгляд ее впился в клетчатый баул на плече гостьи худобы необычайной. «Наркоша, не наркоша — один фиг, но что-то не так с ней, — бойко соображала азиатка. — Уколов не видно, лицо ясное, чистое, волосы блестят на солнце… Господи, а это откуда?»
Будто синее зарево брызнуло в лицо, зарево раскаленных сапфиров на запястье незнакомки, и закричала она, и упала на колени, и поцеловала цветок радужный, червями тронутый — ребенка грязного, полубезумного, болезнью доедаемого, и сорвала из цепи на запястье ярко-синий дымящийся сапфир. А сапфир синим огнем, россыпью плеснул по траве, и преобразилось все вокруг в свете невиданном, в том, что высоко-высоко под куполами сиял, и вот — на землю сошел. И со снежно-радужного цветка-крокуса посыпались сожженные черви, и сгинула проклятая розовость из затянутых болезнью раскосых масличных глаз, и голос детский послышался, полный любопытства:
— Ма-а-ам, лодочка, лодочка в луже, достань, мама…
Азиатка, одетая по-цыгански, охнула, схватившись за сердце, затем лицо в ладони взяла, вглядываясь в глаза-маслины, затем целовать стала, каждый глаз любопытно-раскосый, затем перекрестилась размашисто, да и рухнула в траву перед Алькой:
— Владыка! — прошептала в сплетение трав, обхватив рыжие босоножки. — Так вот ты какой, Владыка! Не узнают, говорят, ни в мужском, ни в женском обличии, а я узнала, и раба я теперь твоя. А хочешь, пойду за тобой, ведь сильная я, знаешь, какая сильная?
Алька тихо отвела руки, вцепившиеся в продранные джинсы, выпутала из росы рыжие босоножки, прутом кривым подцепила маленькую голубую лодку и выплеснула ее к ногам ребенка в полосатой кофте, с отблеском Божьего света в прищуренных глазах.
— Ты Господи? — маслиноглазый оказался категоричней матери.
— Ни в коем случае, — ласково улыбнулась Алька, раздвинула пряди цвета черного винограда на детском лбу и поцеловала, как отпустила беду и боль, да и пошла прочь от храма, а позади от запредельного счастья плакала азиатка и дите с масличными глазами пускало лодочку в июньской луже…
Алька и не вспомнила, к, а к добрела до леса и рухнула в солнечно-зеленый зной поляны, переполненной колокольчиками, с тенями легкими, зыбкими от колышущихся трав, распухла обгоревшая рука, зато сапфиры не полыхали тревожно, а мерцали спокойным прохладным светом. А на поляне пахло как в детстве — лопухами влажными, розовым пушистым клевером, подорожником и полынью, над которыми помнила она бревенчатый дом и глазастые звезды, а может, то показалось ей и не было ни дома, ни звезд, ни полыни, ни самого дорогого — отца с матерью…
— Радость Небесную даришь, чудеса творишь, — послышалось мягкое, насмешливое. — Да ведь чудо-то не твое, ты хоть поняла это?
Зазвенели сапфиры, как шары новогодние…
— И браслет мне твой знаком, — вновь засмеялся голос невидимого собеседника. — Красота несказанная его носила. Ты такой красоты и не видела, дуреха.
— Видела, — тихо ответила Алька, пытаясь разглядеть говорившего в зеленом сумраке. — Побирается с ребенком по электричкам, ты уж, если помнишь ее во всей красе и славе, помог бы, защитил!
Будто зеленые воды, расступился сумрак, и вышел из него воин, и френч на воине был наглухо застегнутый, и невыносимо пылала на френче рубиновая звезда, и сапоги, будто зеркала, отражали, и маузер в тяжелой желтой кобуре вырисовывался на галифе защитного цвета.
— Батюшки, воин небесный! — истерически засмеялась Алька. — Я думала: с неба, в латах, в сиянии молний, а ты — из недавнего прошлого…
— А ты уж решила, что из недавнего прошлого в воины не берут? — усмехнулся бравый, сероглазый. — Еще как берут! Батальон я из окружения вывел, всех, кроме себя, вот за это и взяли… Ну пойдем, постоим у ограды рая, твоего рая.
–?
— Не сказали тебе? — удивился воин. — Каждый раз, когда очередное Чудо подаришь — самое дорогое увидишь, прошлое, которое не прошло, которое на дне твоего сердца схоронено, как цветок затопленный. В каждом из нас — эти цветы затопленные, а ты свой представь, что умирал, да не умер все эти годы, глаза закрой и представь…
И зажмурила Алька глаза, до слез, до пятнышек жгучих цветных, как в детстве, и дом двухэтажный деревянный увидела, и сирень, сирень, холмами лиловыми духмяными двор родной окутавшую, и деда Федора на крыльце, и маму, живую, молодую, радостную, с коромыслом поющим на плече, и звон ведер, голубой водой наполненных. Услышала, увидела, как мать спешит от колонки по ромашкам упругим, низким, пахучим, и отца увидела, в ковбойке клетчатой, с единственной седой прядью в волосах, склонившегося на дворовой скамье над маленькими магнитными шахматами, и опять — холмы сирени, зарево лиловое, пчелами играющее, светом небывалым брызжущее…
— Рай, — прошептала Алька и заплакала. — Мой рай… Я-то думала — погибло все, разрушено, неживое все давным-давно, а неправда это! Живы они, слышишь?! — сотрясалась она от рыданий. — Ангел ты там, воин, или черт запечный — нет разрушения! Нет неживого, пожара нет, грузовика того проклятого, что сметет их с дороги, и приюта нет, ужаса этого, в который меня, как котенка в полынью, кинули на погибель, кинули, а я выжила! Нет погибели! Дом мой есть, двор сиреневый, ромашковый, мама с отцом! Не хочу больше никакой радости — вот моя радость! Не хочу мира вашего проклятого — вот мой мир, детство, в сирени утонувшее! И чудеса не хочу творить — пусти меня! Сюда! Навечно! Мама… мама!
Женщина в васильковом сарафане откинула со лба светлые пряди и обернулась на Алькин крик. Застыло гудение и порхание над прибоем сиреневым, мужчина поднял голову от маленьких магнитных шахмат, и близорукие беспомощные глаза его взглянули, как душу вынули…
— Папа! — рванулась вперед Алька. — Забери меня отсюда, папа!
Взорвался и зазвенел мир вокруг, лопнула бельевая веревка, тонко зазвучала голубая вода в колодце, затаившем звезду полуденную, взорвалось и зазвенело сердце у Альки, и на вдохе, на рывке, вобрав в себя запах сиреневый бессмертный, рухнула она на пороге своего прошлого, лишь чуть заглянув за его ограду.
Очнулась на той же поляне, в желто-зеленых тенях и пятнах света, а офицер небесный рядом сидел, самокрутку военную крутил да на часы посматривал, тяжелые, наградные, с гербом на крышке, на цепи серебряной.
— Ненавижу, — прошептала Алька, душа плакала, будто обожженная о куст терновый. — Лучше убей, убей сразу или с ума сведи, а так… зачем? Зачем показал? Умерли, все умерли…
— Сама ж кричала только что: нет мертвого и разрушенного, — негромко ответствовал воин, и разглядела вдруг Алька странную невиданную жалость в облачных глазах его. — Правильно кричала… Рядом все это. За гранью.
— Так пусти ж меня туда, — по-детски всхлипнула Алька, и куда злость делась и желтизна в глазах кошачьих. — Туда, за грань, пусти, забери это, — она кивнула на потускневшие, будто уснувшие сапфиры на руке. — Не по силам мне ноша, детство это мое, холм сиреневый, и они — живые, молодые… Пусти меня, не мучай.
— Не могу, — развел руками воин. — И никто не может, кроме Него…
Поняла Алька, и будто в бездну полетела, звездами наполненную, и траву стиснула в руках, вновь перепачкав ладони зеленым соком.
— Кроме Него, — как эхо, повторила она и застонала от тоски. — Везде Он, во всем Он, никуда от Него не деться, даже в детство, слышишь, армия, никуда! А я ненавижу Его! Ненавижу! За то, что выстроил грань эту, что прячет за нее самое дорогое и память об этом оставляет! Ходила б я блаженная, беспамятная, как дура, улыбалась бы дню, дождю, кусту каждому. За гранью — то, что сердца, что жизни самой дороже.… И радости от меня больше никто не дождется, ни земной, ни небесной, я их сорву, в сортире утоплю, камни проклятые! — так долго, захлебываясь слезами и кровью, хлынувшей вдруг из носа, причитала Алька, глаза зажмурив, а когда открыла их, то не увидела воина небесного во френче времен Великой Отечественной, тихо было вокруг, пусто, и деревья шелестели мягко, приветливо, и в лучах света солнечного кружились над поляной пушинки одуванчиков.
* * *
К Марфе пришла вечером, предварительно вымывшись под колонкой в переулке безлюдном да футболку застирав, кровью заляпанную. Смородину Марфа перебирала, мелкую, черно-сизую, кислую до оскомины, Алька ухватила горсть, жевать стала, вгрызаясь в кислоту, и вновь слезы по щекам хлынули неуемные.
— Тяжела, — качала головой в платке белом кипельном Марфа. — Страшна и тяжела радость-то.
— Ты говорила, а я не верила, — выдохнула Алька, — на пороге рая я сегодня была, мне теперь сирень будет сниться, и не такая, как у тебя, а из детства моего, плыть буду по сирени-то. Детство я видела, слышишь? Маму с отцом, дом наш, двор, и не пустили меня туда, а только показали этот мир живой, сиренью поросший, и не пустили… За что?
— За то, что не всем еще Радость подарила, свыше предназначенную, — тихо отозвалась Марфа и руки на колени положила, темные руки, большие, рабочие. — За то, что нить сапфировую до конца не растратила!
— А что будет, если растрачу? — дернула плечом Алька, улыбнулась жалко, сквозь дрожь. — Пустят?
— Пустят! — Марфа смотрела серьезно, почти сурово. — Ты только вперед иди, потихоньку, но иди, и не бойся, хоть каждый шаг сердце разрываться будет. Тяжка Радость Небесная, страшно ее по земле нести, а ты не бойся. Избрана ты. Ты вот сегодня ребенка слепого исцелила, первый камень потратила и первый шаг сделала к раю своему. Шесть их осталось у тебя, шесть камней, шесть шагов… Ты ребенка из темноты вывела.
— Ты не все знаешь, — так же сумрачно и жалко улыбнулась Алька. — Я не только ребенка из темноты вывела, я Его прокляла, слышишь, Его. Не будет мне теперь рая сиреневого и прощения не будет.
— Так он простил тебя давно! — засмеялась Марфа и по голове Альку погладила, по волосам, как перья грачиные, черным, ершистым. — С тобой Он сегодня был, в силе твоей, в жалости, в сострадании, в Чуде твоем — Его Чуде. Его это нить сапфировая — и не отобрал Он ее у тебя, значит, верит, любит и к следующему чуду путь указывает. К тому, чтобы рай свой сиреневый, детский заслужила окончательно. Спать ведь хочешь, глаза смыкаются, любое Чудо силы требует, а уж стоять на райском пороге… Пойдем в дом, постелю, молоко да творог на столе, если что. Пойдем, пойдем, не ершись…
И, полуобняв за плечи, повела Альку, пышущую днем прошедшим летним великим, и шептала, успокаивая и убаюкивая: «Сирень тебе сегодня приснится…»
Сирень и приснилась, фиолетовые горы до неба, волны лиловые океанские, и где-то в глубине плакал маленький двор детства, Алькин рай, на который ей на миг взглянуть позволили. Проснулась — в утро выбежала, пасмурное, чуть накрапывающее, и сад — весь в каплях, в запахах, и небо тяжелое над головой, серое, сумрачное, как глаза Воина вчерашнего. Голову запрокинула, вглядываясь мгновение в густоту облачную, шепнула виновато: «Прости. Прости за вчерашнее, слабая я». Марфа на рынок собралась, с черной, крупной, как виноград, смородиной, кивнула на укутанный в льняное полотенце сверток:
— Настасье отнеси, финский дом на Подгорной помнишь? Пироги там, сало, яички вареные… сама уж чокнулась окончательно, не готовит, не убирает, сидит на крыльце целый день или по саду ходит и поет. Всем миром кормим.
Алька вспомнила Настасью, маленькую, сгорбленную, с морщинками-лучиками на солнечном блаженном лице, и в груди будто солнышко затеплилось.
— Помню. За вишней в сад ее лазили, да она и не ругалась вовсе, слова худого от нее никто не слышал, выйдет, засмеется: «Мне, ребятня, чуток оставьте!» — и взгляд, как свет весенний… Жалко… А про что поет?
— Про танкистов… Алкашня местная было к дому повадилась — то окно разобьют, то доску из забора вырвут, так мужики собрались, так отмутузили, теперь пьянь даже и по Подгорной ходить боится… Убиралась я у нее в среду, посмотри, какова постель, если замаранная — сверни, сюда неси, отстираем, а из комода чистую возьми и застели… И посиди с ней, хоть немного, хоть малую толику, поговори хоть о чем-нибудь! Безумная она, а лучше многих разумных…
Поцелуй на щеке был слабым — будто прикосновение ветки цветущей земляничной (пахла Марфа земляничным мылом), и медленно-неспешно потянулся день, разгоняя облачную муть, и в конце концов высоким стал, зазвенел стеклянно, переполнился солнцем и ветром, а Алька нашла альбом школьный, в лица родные вглядываться стала, как в любимую книгу вчитываться. Пропустила снежинки и зайчиков младших классов, пропустила достижения спортивно-бассейные и лыжные, и фотографии из лагерей любимых — «Маяк» и «Сосновый бор», а вот над выпускными замерла, вновь радость и задор впитывая, и так через край плещущие. Ленка Нехожина в сиреневом (под цвет глаз), с ожерельем серебряно-жемчужным на шее золотистой высокой, с волосами, как ночь египетская, хороша до умопомрачения, любую журнальную красотку затмит. Светка Ротанова, клоунесса от Бога, мертвого рассмешит, Алька еще помнила, как, созерцая на вручении аттестатов ее покрашенную в пять цветов челку, класснуха успокоительное пила, Ромка Пермяков, Славик Белецкий, Денис Суворов…
Калейдоскоп лиц, любимых и не очень, спаянных школьным отчаянным братством, попытка любви первой, глупой и жалкой до сумасшествия, хомяк, в портфель засунутый, снежок, за воротом холодно всхлипнувший, подножка на лестнице и разбитая коленка, теснота подъездного угла, куда втащили резко и грубо, руки дрожащие на тугих, шерстяных (сквозь форму) холмиках груди… И еще губы, желанием обметанные, тычущиеся в лицо неумело, и шепот: «Или со мной будешь, или убью», и страх собственный, со смехом безудержным смешанный, и резкие, как молния, пощечины на потном лице… Фотографии, как живые, трепетали под руками, торжественно и важно часы пробили одиннадцать, и она бережно закрыла альбом, как волшебную дверь в школу, которую и ненавидела, и любила, и отправилась на Подгорную, к дому, который почти забыла…
* * *
Забытый дом тихо грелся под летним светом, грелся и пах вишней и солнцем. Настасья сидела на крыльце и вязала шаль ажурную, и Алька залюбовалась белым кружевом, которое отливало инеистой синевой. Сапфиры вновь нагревались, обжигая руки, а на лице Настасьи мерцала блаженная улыбка, и сердце Альки встрепенулось несколько раз в предчувствии.
— Июль, — ласково прищурилась Настасья. — Июль, как и тогда. Он говорил, в июле приду…
— Кто говорил? — выдохнула Алька, опускаясь на потемневшую скамью.
— Да папка мой, — весело и безумно кивнула головой Настасья. — Помнишь папку-то моего? Первый гармонист был, с лица-то как нарисованный, девки, как трава, под ноги стелились, а он маму выбрал. Про него и песня есть…
Настасья на миг застыла и выплеснула из себя звонкое, задорное:
— Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, вейся, чубчик, на ветру, — хрипло, разухабисто запела она, отложив в сторону шаль и подхватив на руки серого мышастого кота. — Вот такая песня. Ох и чуб у него был! Спелый, как солнцем поцелованный! Как уходил — говорил: «Вернусь, Настюнь, и жениха тебе присмотрю, и такую свадьбу сыграем!» Июль тогда был, он и вернуться обещал в июле. И не вышла я замуж, как можно, без его-то благословения! Мамку похоронила и не вышла, и его жду, не такой он человек, чтобы обещания не сдержать. Июль нынче. И Господь меня к себе не забирает, видать, знает, что дождусь его, что где-то есть он на земле и идет ко мне. А лето нынче воробьиное, как и тогда.
— Воробьиное лето, — как эхо, отозвалась Алька, не в силах вынести надежды и безумия огромных прозрачных глаз. — Фотография есть?
— Есть, как не быть! — заторопилась Настена, вновь взяв в руки вязание, будто из инея. — Пройди, пройди в хату, там фотокарточка на стене, где он с баяном. Узнаешь!
Алька миновала темные, пахнущие укропом сени, и взором ее окатило, черно-смородиновым, росным, и замерла на миг от взора того на пороге горницы, в фотографию вглядываясь, в прямоугольник на стене, маленький, пожелтевший, но брызжущий взором этим, молодым, пьянящим. В кепке, в русской косоворотке, с баяном на коленях красота замерла, довоенная, залихватски-раздольная, радостная, и взор черносмородиновый, как из сада летнего, из рая минувшего. Охнула Алька и ближе подошла рассмотреть двадцатилетнего, бесстрашного, с чубом, как колос, и запах гари почувствовала, и танк подбитый, меж рытвин горящий, как наяву увидела, и умирающий в нем взор черносмородиновый сквозь броню разглядела, и крик услышала… Застился черным белый свет…
«Смерти в лицо загляну, — устало подумала она. — У смерти сейчас возьму. Ведь невозможно улыбку эту, глаза эти летние… в яме выжженной оставить, невыносимо, нельзя… Получится. Должно получиться…»
— Домой возвращайся, — выдохнула она в фотографию. — Домой, слышишь, ждут тебя, до сих пор ждут… — и опрометью бросилась из горницы, в сад. В листву всмотрелась, в цветы, в лето воробьиное, торжествующее, сапфир горячий, пульсирующий с руки сорвала, и в траву его, рассыпающий синие звезды, бросила, прислонилась к двери без сил.
— Если б вернулся, что бы ты сделала? — тихо спросила у Настасьи.
— В красный угол бы посадила, — блаженно улыбнулась та, — в красный угол, да все лучшее — на стол, все б медали пересчитала, рассказала б, как с мамкой ждали его, могилу б мамкину показала, сказала б, что любила его до последнего часа, чай бы вишневый заварила…
Легкими трелями рассыпалось воробьиное лето, гудели пчелы, чуть трепетала тугая зеленая листва, и, вглядываясь в красоту эту, а еще взглянув на дорогу, прошептала Алька:
— Так заваривай.
В гимнастерке выцветшей по дороге шел загорелый дочерна, с солнечными зайчиками медалей на груди, с улыбкой ребяческой, с пыльным вещмешком за плечами, глаза черносмородиновые жизнью лучились. Охнула Настасья, да и вспорхнула, как птица, с крыльца, руки раскинув, и куда только годы делись, и вдруг маленькой стала, босоногой, белоголовой, в сарафане красном, и засмеялась заливисто, радостно. Подхватил ее на руки танкист, из ямы черной восставший, да и закружил, засмеявшись, и Алька смеялась, и лето воробьиное засмеялось от встречи через шестьдесят лет…
* * *
На следующий день, дожидаясь Марфу, натирая до блеска полы, вновь на камни небесные смотрела. Двух уж нет, два Чуда грянули над землей, опаляя живущих небесным дыханием, и понимала Алька, что украла она их у Хозяйки мира, увела из чужой державы, и отвечать придется, и что силы невиданные за плечами ее стоят, небесные силы, и другие, страшные, и еще неизвестно, ч т о пересилит. Бабочка, пронзительно-лимонная, с красными крапинками, прошелестела над рукой и закружилась в налитом золотом вечернем воздухе, и Алька, следя за полетом ее, на ступени присела и вспоминать стала…
После того как танкиста сгоревшего в дом родной вернула и Настасью заодно в детство возвратила, страшно вдруг стало ей. Городка она испугалась, родного Озерного, тихого, сонного, с геранями и полосатыми котами на окнах, с узорными палисадами и воробьями на крышах. Маленького городка, в котором, казалось, и нечего было бояться. В луг она тогда ушла, за город, с сердцем, томительно сжавшимся в ожидании Чуда, не для других уже, а для себя — сада, рая сиреневого, и чувствовала она, что за плечами этот рай, а обернуться к нему почему-то нельзя, и жаждала и боялась архангела, воина, в войну расстрелянного. Но появился он, тихо, неприметно совсем, не так, как силы небесные появляются, и взглянул на нее с недоумением и жалостью, и рубиновая звезда пылала на груди его.
— Ты хоть сама-то понимаешь, ч т о наделала? — вопросил негромко, в сторону смотря, будто не к ней обращаясь. — Танкиста, тобой у смерти взятого и воскресшего, в КПЗ отправили, до выяснения личности, Настасью — в приют детский. Э т о г о ты хотела?
— Отстань, армия, — режуще, будто лезвием полоснула, ответила, и глаза сузила, и страх куда-то пропал. — Отца я дочери вернула, мечту исполнила.
— Мечту, — усмехнулся архангел и вдруг присвистнул по-мальчишески. — Мечта-то хорошо заканчиваться должна! А может, на свою мечту посмотреть хочешь, на рай воплощенный, двор сиреневый?
— Хочу! — вызывающе вскинула голову Алька. — От рая еще никто не умирал! — и бросилась навзничь, в траву густую, и взор синевой заволокло, и капели стук сквозь синеву послышался.
«Тинь-тинь» — крутые серебряные капли сбегают с тяжелого ведра с голубоватой водой и, завертываясь в пыль, сладко засыпают. «Тинь-тинь» — воздух вечера густой, лиловой сиренью наполненный, и она, босиком, по пыли вечерней бежит за ведром голубоватым в руках матери, у которой на платье ромашки смеются. «Тинь-тинь» — в вечернем зареве сирени соловей просыпается и отец со скамейки встает, на клюку опираясь, сухопарый, серьезный, чуть дергая уголком рта. «Тинь-тинь» — детство растекается ласковым озером, и, кажется, нет у него берегов. «Тинь-тинь» — с разбега в рубашку отца, защитную, полувоенную вцепиться. Так, что пальцев не разожмешь, и глаза закрыть сладко, и поцелуй на щеке почувствовать, колючий, шершавый. И рядом мать увидать, ромашками плещущую… Поцелуй табаком и перегаром пахнет, лицо отца вдруг становится жалким, обиженным, уголки глаз кровью наливаются:
— Где? — выдыхает он с надрывом и кашляет сухо, страшно, хватая мать за плечо в ромашках смеющихся. — Где была… дура?
Земля начинает качаться под ногами, заходящее солнце взрывается на горизонте. Нет, не может быть.
— С ума, с ума сошел, проклятый, — тоскливо, будто птица, щебечет мать, отдирая от лугового платья темные прокуренные пальцы. — Чокнулся с водкой этой окаянной…
И вот не смеются уже ромашки, а плачут, и отец, намотав на руку медную косу матери, бьет по дорогому лицу, хрипя: «Дура!»
«Тинь-тинь» — звенят птицы в листве и лиловых кущах пылающих, и кричит Алька, вцепляясь в сухие, коричневатые от табака пальцы, и качаются перед глазами двор и дом, и детство, сиренью пропахшее, ключевой водой умытое.
— Ма-а-ама! — захлебываясь, кричит Алька и видит, как кровь с лица материнского тугими земляничинами сбегает на луговое ромашковое платье. Мать без сил опускается на прогретое июнем крыльцо, обхватывает медноволосую голову и плачет тихо, обреченно, и останавливается отец, сгибаясь пополам, разрываемый сухим колючим кашлем…
— М-ма-а-ама! — до судорог, до заикания шепчет Алька, и отступает рай сиреневый, и дом, и двор детства, — все, как на дне глубокого колодца, и там же, на дне колодца, ромашковое платье в крови. Выныривает она из сна, и колышутся над ней облака, и луговой ветер волнует траву, рядом, совсем рядом — ненавистный во френче, и дух от него горький табачный, как от отца, и глаза то ли плачут, то ли смеются.
— Понравилось путешествие в детство? — спрашивает как бы между прочим и папиросу лихо, по-военному скручивает. — Хочешь, чтобы рай сиреневый продлился? А помнишь ли, что в раю том было?
— Сволочь! — Алька бросается в лицо посланца небес, и вновь на землю летит от толчка, и плачет тонко, обиженно. — Тебя хранить назначили, хранить! А не хоронить, и не душу травить!
— Рай сиреневый до конца досмотреть хочешь? — невесело усмехается посланник. — Все путешествия туда — плата твоя за то, что Радость Небесную даришь и из мертвых воскрешаешь. Только нельзя дарить и воскрешать просто так. До конца досмотреть придется… третье Чудо на пороге…
И вновь сгинул воин, и Алька, выплакавшись вволю, домой побрела… Лимонная бабочка вновь на руку села, кусочек солнца рядом с глубиной сапфировой. Подбросила ее в воздух Алька, улыбнулась невесело и Марфу увидела, к дому спешащую, темным было лицо Марфы, темным и усталым, и поцелуй ее был усталым и душистым, как прикосновение ветви цветущей.
Потом на крыльце сидели, и вечер был тихий, темно-золотой, и Алька жадно вылавливала из чая ягоды малины и смотрела на закат.
— За Настену не переживай, — еле слышно сказала Марфа, поймав Алькин страдающий взгляд. — Выправили документы блудному отцу ее, герою через шестьдесят лет с войны вернувшемуся. Плотником устроился к шабашникам местным. Все чин по чину. А Настену, дите малое, при нем пока оставили, не знаю, как дальше будет, а пока обошлось… Ну, не хлюпай, не хлюпай носом! Камушки эти васильковые, видать, не только жизнь вторую дают, а еще и документики выправляют. А это в наше время самое главное чудо!
— Да-а-а-а! — окончательно разревелась Алька. — Он же… как с планеты теперь другой, как инопланетянин, нет, хуже инопланетянина… Не то что жены, страны его нет давно, родины, которую защищал. Как же… он с людьми-то, а? Говорит-то с ними о чем?!
— Брось ты! — отмахнулась Настасья. — Мужики, да общих разговоров не найдут? Не переживай! Он, говорят, первым плотником в округе был, а настоящее ремесло, оно не стареет, а если стареет, то с годами все краше становится. Большинство из той бригады — пьянь голимая, они ремесло позорят, а он… из такого огня… Страшно было?
— Ему? — сквозь всхлипы пробормотала Алька.
— Тебе. Страшно… из ямы такой доставать?
— Не успела я испугаться, — ответствовала Алька. — Жалость только почувствовала… Жалость и тоску безмерную. Глаза эти черносмородиновые увидела и… Фотография у Настены на стенке была, и он там… Весь — как песня недопетая, как Китеж на дне. Я только взглянула и подумала: достану! Достану песню эту, красоту эту, из ямы, нельзя, невозможно ее там оставить. И достала, и сама в яму заглянула.… А на дне ямы — Китеж…
Помолчали. Кот погнался за бабочкой, вспыхнувшей в вечернем свете, Марфа обняла Альку, провела рукой по волосам.
— Ты ж говорила, не было у тебя Китежа.
— Был… — Алька прислонилась к плечу Марфы, закрыла глаза. — Был, только не этот… мазила недоделанный. Детство — мой Китеж. Его воскресить хочу. Их. Будто на дне они лежат, красивые, молодые, и сирень вокруг них, сирень с белыми облаками, и будто полдень там у них на дне, вечный, и так светло и спокойно вокруг. И к ним я хочу, в сирень эту, в покой и свет. И страшно мне…
Будто тень пала на лицо Марфы, и испуг пробился сквозь эту тень, сверкнул и погас, и вновь тихое умиротворение появилось.
— Страшен Китеж на дне каждого из нас, — прошептала она, смотря на заходящее солнце…
* * *
Следующий день ворвался в дверь ветром и воробьиным чириканьем, запахом пригоревшего молока, принес чувство непонятной тревоги. Алька из магазина шла, сумкой размахивая, грезя наяву своим Китежем в сирени, и толпу приметила, тревогой пахнущую, у старенького дома Степновых, и окна в доме были занавешены, и на крыльце дурачок местный сидел, Ика, на солнце щурился. Пахло бедой, свежо, остро, холодно…
— Увезли Нинку-то с сердцем, увезли! — причитала рыхлая, в цветастом, с лицом румяным и с кошелкой базарной. — Васька-то в Москве на заработках, а здесь — горе какое!
— Да глупая она была малая-то, легковерная! — выкрикнула, как выплюнула, маленькая, остроносая, в сером, пропахшем молью платье. — В машины сколько раз садилась с мужиками сорокалетними. А самой едва пятнадцать исполнилось!
— В последний раз, — чувствуя, как обрывается сердце, явственно слыша смех любимых, умерших десять лет назад и вдыхая аромат мертвой сирени, Алька, будто влекомая неведомой силой, продралась сквозь толпу к полной, цветастой. — В последний раз… где видели?
— На трассе московской! — обрадованно взвизгнула провонявшая молью. — Хахалей ловила, юбка еле срам прикрывает… С хахалями, должно быть, и умотала.
— Замолчи! — сурово выдохнула цветастая, и Алька почувствовала горе, подлинное горе. — Что ты, как яма помойная? — и к Альке обернулась: — Купаться она, дочь, ходила, к Черному мосту, нехорошее место, гиблое, мужики два дня уж в реке ищут, да все без толку…
— У моста? — Алька уже не слышала галдящих старух и повизгивания дурачка Ики. — Там же омут!
— Не совсем у моста, но близко, а совсем рядом — пляж маленький. Трое их было: Динка Рябцева, внучка Кондратьевых да она. Динка с внучкой кондратьевской к обеду вернулись, а она сгинула… А по хахалям твоя специалистка, твоя, Региночку не трогай! — закричала она остроносой. — Твоя на рынке приторговывает да с хачиками спит! Намедни иду, гляжу…
Остроносая тоненько взвизгнула и вцепилась в оплывшее румяное лицо цветастой, с сорочьим стрекотом толпа старух стала разнимать дерущихся, а Алька поспешила через лучистые, шепчущие луга к недалекой реке, уже готовая принять в лицо и победить чужую смерть…
* * *
Под Черным мостом пахло гнилыми водорослями, тихо плескалась в сваях тяжелая, черно-масляная вода. Пропал солнечный свет, и легкие певучие стрижи пропали. Осталась лишь вода эта, да полоска серого песка, да оскал свайный…
«Здесь, — тревожно толкнулось в груди сердце. — Здесь, здесь! Сейчас — самоцвет синий в реку, и из воды, как из огня, жизнь поднять светлым Китежем. Сейчас…»
— Не твое! — тяжелое, темное послышалось из глубины. Нечеловеческий голос был, да только Алька разобрала слова и улыбнулась задорно:
— И не твое! — и сапфир вырвала из цепи. Синей звездой полыхнул тот в руке, засветился над рекой спокойно и ясно. — Не твое, а Радости Небесной.
— Рай, небось, пообещали, за то, что из реки достанешь, — насмешливо колыхнулось из глубины. — Дом, двор детства, кущи сиреневые? Только терновые кущи будут. Землю слезами зальешь, умереть захочешь и умереть не сможешь. Костям завидовать будешь…
— Предсказаниям не верю! — звеняще засмеялась Алька и на реку посмотрела сквозь звезду синюю. — Верни живое жизни, немочь омутная. Верни по-хорошему.
— Костям завидовать будешь…
— Просила я тебя, — укоризненно вздохнула Алька. — Не хочешь по-хорошему, так на, лови!
И прожгла синяя звезда воду речную, и зарычала река, и рев тот стоном окончился, будто сила, на дне затаившаяся, обмерла от сапфирового огня, и девочку Алька на берегу увидела, длинноногую, нескладную, с мокрыми соломенными косицами, в сарафане пестром, перепачканном илом и ряской.
Обхватив острые пупырчатые колени, на бревне сидела и дрожала, и губы, плача, поджимала, и на щеках посиневших веснушки рябью солнечной мелькали — то победившая жизнь в лице проступала.
— Хо-о-о-лодно, — тянула девчонка плаксиво, и плечи ее и костлявые ключицы вздрагивали. — Холодно, ма-а-а-ма! — и сваи скалились поодаль, из черной жирной воды выступающие, зубы чудовищного зверя, злобного и бессильного перед звездой крохотной синей, что вспорол его черную утробу.
— Ма-а-а-ма! — тянула девчонка, и Алька, комок сглотнув, подошла, обняла воскресшую и в пробор поцеловала, водоросли с волос обирая.
— Заспалась ты, — ласково шепнула утопленнице. — Ну ничего, крепче будешь!
— Хо-о-о-о-лодно! — рыдала девчонка, и в глазах ее плясала рябь речная.
— Под таким-то солнцем? — засмеялась Алька. — В кустах тебя нашли, в тине, вон, до сих пор платье перепачкано!
— А как же… — всхлипывала девчонка. — Как я…
— Как! — передразнила Алька. — Солнце голову напекло, и в тину ты брякнулась… Пойдем, дуреха, ищут, да перестань лопухами платье вытирать, оно еще зеленее будет! Пойдем…
После того, как впихнула утопленницу в руки обалдевшей голосящей родни, стала Алька на Черном мосту и в бездну водную уставилась. И ничего не произошло, и рычания не было слышно, словно сила та, что в реке жила, — на самом дне затаилась, боясь синей звезды. Улыбнулась тогда Алька, легко, свободно, словно и не ждал впереди тяжкий сиреневый сон детского рая, словно уж приняла сердцем все, что случиться должно, и домой поспешила, и на повороте, на обочине, щенка рыжего безжизненного подобрала и еще одну синюю звезду в воздух подкинула. Ожил воздух, затрепетал, коснулся рыжей слипшейся шерстки в крови, встрепенулся звереныш и со сварливым лаем порскнул в пыльную траву. И до самого Марфиного дома смеялась Алька, приветствуя возвращенные жизни…
— Радуешься? — послышалось с крыльца печальное, усмешливое, и радугу она внезапно увидела, маленькую, переливчатую, явившуюся из калиновых зарослей. — Ты хоть понимаешь, к у д, а идешь?
— К радуге, — даже не поворачиваясь, зная, что увидит защитный френч с пламенеющим орденом, желтое лицо с чертами резкими, хищными, засмеялась Алька. — Ко двору детства. За нашим двором луг начинался, мы с мамой там однажды зверобой собирали, после дождя. Так прямо в радугу и вбежали… Я и сейчас вбежать хочу, — и обернулась Алька, взглянув в странные, желто-зеленые крыжовничьи глаза. — И ты, армия, мне не помешаешь.
На нагретое солнцем крыльцо опустилась, руки в белых рукавах, как крылья, раскинула, глаза закрыла, и один мир канул, а другой возник, цветной, ясный, летним дождем обрызганный, с радугой на лугу, за двором сиреневым.
Низкая желтая ромашка хлестала голые ноги, свежо и радостно пахло влажной полынью и душу жгло ожидание Чуда. Они с мамой бежали за радугой, и позади остался двухэтажный дом и июльский двор, а впереди была только радуга, и рука лежала в маминой руке, и не было в мире большего счастья, и не будет. И бессмертие было впереди, подлинное бессмертие, ибо не кончается жизнь, если впереди т, а к, а я радуга, и т, а к небо сливается с лугом, что, кажется, цветы убегают прямо в облака.
— Не надо, — мягко зашелестело позади, — тебе туда не надо…
А ей и плевать на шепот-шелест, потому что в радугу они с мамой вбежали и кружиться стали, и дождевые лучистые капли заиграли, зазвучали вокруг, и Алька запела во все горло: «Пусть всегда будет солнце», и мама на руки ее подхватила, и от кос ее мылом земляничным запахло… Потом домой возвращались, в рай бывший сиреневый, который потихоньку адом становился, и маленькая Алька думала, что там, в глубине двора любимого, в сирени отцветшей, страшное таилось и их с мамой стерегло и отца тоже. И вот теперь выходило э т о на свет божий медленно, неотвратимо, как всякое чудовище, и прищуривало глаза звериные, и шло, тихо шло на запах их крови. Отцвел рай сиреневый и в ад превратился, и гроздья осыпались да говор пчел умолк. И это было самым страшным, самым невыносимым, ведь по-прежнему пела голубая колонка, жгла высокая крапива, и воробьи затевали ссоры под старыми стрехами, и парусами колумбовых кораблей плыли, шелестя под выцветшим небом, необъятные простыни. Все по-прежнему было — и трехногий, выщербленный стол, и стены двухэтажного деревянного дома, и кружевные крылатые занавески, готовые вспорхнуть и улететь, и пухлые пунцовые герани, и полосатые коты, греющиеся на сараях. Все по-прежнему было. И не по-прежнему уже, потому что в этот, такой привычный, такой милый и незатейливый мир вглядывалось зло.
— Давай уедем! — попросила она в конце счастливого необъятного дня, когда они вышли из радуги, зарывшись в букет маминого зверобоя. — Далеко-далеко, на край света, к морю! Я же море никогда не видела! В доме, во дворе — нехорошо… Будто прячется что-то за спиной и ждет… И папа другим стал… Другим ведь, правда?
— К нему болезнь возвращается, — печально отозвалась мама и рассеянно-ласково погладила Альку по непокорным вихрам. — Болел он, Аленька, еще до встречи со мной, а потом, как полюбил меня, слово дал: одолеет болезнь свою. И одолел. А сейчас…
— Боюсь я его, — всхлипнула Алька. — Тебя бил, за волосы таскал… Пьяный, заросший, и слова такие грязные, страшные… Уедем!..
А двор сиял после ливня под солнцем, и упругий, звонкий, слышался стук футбольного мяча в гулком, прохладном воздухе двора, а она все глядела на мать, на тонкое молодое лицо ее и волосы, которые все еще хранили семицветье той волшебной радуги… О выщербленную серость стола привычно стучали костяшки доминошников, и сосед Юрка тщетно пытался завести дряхлый оранжевый «Минск», и дворничиха Гнилуха остервенело орала на сына Витьку, обнаружив очередную пропажу, и из соседнего подъезда выпорхнула, будто тушью нарисованная, Лина-балерина и заспешила, перебирая крохотными туфельками, под удушающий мат Гнилухи… И все это было так обыденно-знакомо, а они несли с собой дыхание радуги, и обе чувствовали: неведомый ужас и зло впереди, в любимом доме, в родных до боли комнатах…
— Не заходи… — тоскливо замерла на пороге Алька. — Боюсь…
— Болезнь, — еле выдохнула мать, и в глазах ее засветилась та самая радуга, в которую вбежали они сегодня. — Он больной, Аленька. Его жалеть надо. Жалеть и любить. Жалость и любовь — необоримая сила…
Распахивается обитая черной дранкой дверь подъезда, и — по ступеням, по ступеням деревянным, скрипучим, с солнечными зайчиками, в свете танцующих в лучах пылинок, — к своей двери, вслед за мамой, любящей, бесстрашной до конца. И жутко, жутко, но, чуть поднимешь вихрастую голову и отсвет радуги увидишь, и уже не страшно на какой-то миг, а потом опять ужас возвращается.
Уже у самой своей двери, намертво вцепившись в мамины пальцы, голос услышала, знакомый, ненавистный, с трещинкой разбитого хрусталя:
— Досмотришь? Не побоишься?
— Досмотрю, — руки-ноги тяжестью неведомой налились, сам воздух в тьму превратился, а она не закрыла глаз и пощады не запросила. — Досмотрю, армия, сильнее я, чем ты думаешь.
И вот дверь отворилась, тихо-тихо, и в коридоре — вишневая тьма, и что-то мягкое, пушистое под ногами, неживое, но еще теплое. Алька закричала отчаянно, вперед бросилась, к выключателю, и вспыхнул рожок зеленоватый, высветил пыльное царство пальто и шалей на вешалках, зеркало в деревянной раме, велосипед ржавый и маленькое серое тельце кота с куском шпагата на шее. Мать у дверей застыла, и не было больше радуги в ее глазах, а только ужас и безысходность, и сам воздух громом стал, и в громе этом с плачем осела Алька на пол под навалившейся жутью, бормоча безумно: «Уедем, уедем, за что?», и пальцы в серую шерсть запустила, гладя мертвого зверя исступленно…
— Когда б имел златые горы… — дико, плачуще донеслось из кухни, и сам пыльный воздух показался темнее, и тень из кухни надвигалась пьяно, грохочуще, цепляясь за стены, и замерла Алька над серым взъерошенным тельцем, а мать тихо всхлипнула и на табуретку опустилась, и в глазах ее жалость заплескалась и радуга в волосах померкла.
— И реки, полные вина, — возгласила тень, в проходе появляясь, и обратилась любимым, таким далеким и таким страшным отцом. Нечеловеческое лицо у него было, и голос странный, будто слышала его уже где-то Алька.
— Жабы, — шипяще-жалобно протянула тень, вцепившись в ободранный косяк. — М-м-мерзость развели… Я вас, как кошенка этого…
Тьмою подернулся сад сиреневый, и радуга упала на землю, упала и разбилась на тысячи осколков, и один из осколков семицветных прямо в сердце Альки вонзился.
— Сволочь, — отчаянно выдохнула она с заледеневшим лицом, держа на коленках мертвого зверя. — Сволочь, подожди, вырасту — убью…
Тень споткнулась, уставив на Альку воспаленные нечеловеческие глаза, и руины рая лежали у нее под ногами, и жутко было от лица, будто покрытого паутиной.
Молния разорвала воздух, и горько-соленый привкус почуяла Алька на губах своих, и метнулась наперерез женщина с радугой в волосах, и крик ее услышала Алька, печальный, будто осенний, и ночь наступила. И ночь пахла сиренью облетевшей, и через несколько мгновений этой ночи разомкнула Алька ресницы и небо над головой увидела, летнее, ласковое, и золотые венчики пижмы у самых глаз, и еще теплоту на руке почувствовала, теплоту последних трех сапфиров. Страшное путешествие в былой рай болело в памяти, и гроздьями облетевшими была засыпана эта память, и крик в ушах стоял, материнский, печальный.
— Поняла теперь, какова Радость Небесная? — прозвучало совсем рядом. — До конца досмотреть хочешь?
В сапогах солнце отражалось, орден маком на груди пламенел, желтое лицо усмехалось…
— Пош-ш-шел, — прошипела, смахивая слезы, Алька. — Пош-ш-шел ты…
— А ведь придется досмотреть! Думаешь, просто так чудеса творить? Каждое чудо мукой оплачено, и первый чудотворец — Распятый… Кстати, ты хоть поняла теперь, что никакого грузовика не было?
— Поняла… — Алька давилась рыданиями. — Все я поняла… Уйди!
Цветущий луговой воздух разрывался от ее плача. Вздохнул офицер, часы из кармана вынул, взглянул на них, потом — на солнце, цепочку меж пальцев змеей золотой пропустил, и как-то уж совсем по-домашнему улыбнулся:
— Отдай мне… бремя невыносимое. Три камня осталось, отдай, и сразу все обратно вернется. Дом, двор твой и о н и. Слышишь? О н и вернутся, и по-другому все будет. Жизнь будет, а не смерть, долгая жизнь, слышишь? Только отдай мне… Радость Небесную…
Солнце померкло над Алькой, и потянуло холодом из могилы разверстой, и голос она узнала, голос из мертвого рая, из груди отца рвущийся, когда отец чудовищем обернулся. Нахлынул и отступил морозный ужас, и могилу прошлого замело сиренью, и небо по-прежнему высоко синело, и солнце проливало медовый свет на все живое… «Лжец и отец лжи» — вспомнила она заветное и испугалась, но лишь на миг краткий…
— А легко ты его получил… — засмеялась сквозь плач, глядя в хрящеватое лицо, в глаза речные, серые. — Легко получил папку моего. Чем взял? Обидой? Ревностью? Думаешь, и меня заберешь?
— Заберу, — выдохнул воин, и первобытная жуть проступила во взгляде его, и сам он был жутью.
— Со мной мама! — всхлипнув, сквозь боль закричала Алька. — Мама с радугой! И пока я помню ее, я живу! Живу, слышишь, и Радости Небесной тебе не отдам! И души не отдам!
— Отдашь, — усмехнулся тот, кто когда-то был первым и прекраснейшим из творений Божиих. — Отдашь, когда увидишь, ч т о стало с радугой. Еще раз Радость Небесную подаришь кому-нибудь, и увидишь…
Дрогнул воздух — и нет рядом того, кто является тенью всего на свете, злом вселенским в наряде маскарадном, только небо над головой, только лучи, только шмели, запутавшиеся в цветах… И свинцовой тяжестью налилась Радость Небесная на запястье, и расплылся мир, ликующий вокруг, в одной огромной сияющей слезе.
* * *
И не сказала она Марфе о встрече со страшным Странником в облике краскома довоенного, только спросила опять за вечерним чаем, в час, когда кухонка была залита закатным светом:
— Наших видела кого?
— Видела, — одними глазами улыбнулась Марфа, вглядываясь в Алькино лицо. — Ленка твоя непутевая в медицинский не прошла, приехала по осени, вся округа от нее дрожала, каждый день — мужики, гулянки-пьянки. Потом опять уехала, в магазин в Нижнем устроилась, но приезжает… Весело тогда бывает, так весело, что милицию вызывают…
Алька усмехнулась ласково. Ленка при красоте своей русалочьей всех затмевала, надменна была, капризна, но не забыла Алька, как та заслонила ее на дискотеке от кучки пьяных пэтэушниц, «розочку» от шампанского в руке сжимая:
— Троньте, — и улыбнулась «голливудской» улыбкой. — Троньте, так распишу, что…
— Славик этот ваш пани Моникин, — тем временем продолжала Марфа, и Алька невольно хихикнула (к горластой и амбициозной матери Белецкого пристало это прозвище благодаря самой Марфе). — Славик пани Моникин к отцу, в Краснодар подался, не появлялся еще, Денис в колледже местном, а Ромка… в академию связи поступил, прибыл, форма с иголочки, как на картинке, все про тебя выспрашивал, Пермяк твой…
— Почему «мой»? — недовольно буркнула Алька.
— Потому что кружил вокруг тебя, с восьмого класса кружил, аки сокол…
— Козел, а не сокол, — процедила Алька. — Сначала подножки подставлял, хомяка в портфель засунул, потом в подъезде Ленкином поймал, к стене прижал, бормочет: «Или со мной будешь, или убью», еле вырвалась, все руки об рожу его оббила. На вечере школьном увидел, орет: «Я знаю, век уж мой измерен, но, чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с Вами днем увижусь я». Я посмеялась: «Эти стихи настоящий мужчина писал, тот, который и погиб из-за любимой женщины, а такие, как ты…» «И я погибну, — орет, — вот сейчас прям и погибну!». Окно раскрыл и вниз сиганул, потом валялся в гипсе… Дурак…
Помолчали. Мимолетное дуновение школьной жизни тронуло душу грустью.
— У Степновых дочка нашлась, — Марфа на окно оглянулась украдкой, будто боялась чего. — Три дня пропадала, пришла бледная, замерзшая, с платья вода льется, от волос тиной несет… Из реки подняла?
— Из Черного омута… Рычала река. Отдавать не хотела, да только сапфиры сильней оказались.
— Они сильнее, сильнее всего на свете. А видела что-нибудь после того, как девку воскресила?
— Видела, — вздохнула Алька. — Дом, и двор наш, и маму с отцом, только нехорошо видела, страшно. И еще — того, кто за сапфирами стоит.
— Дитятко, — охнула Марфа и обхватила Альку худенькими руками, будто желая защитить от зла неведомого. — Дитятко, это же…
— Странник окаянный, Князь мира сего, — нехорошо улыбнулась Алька. — Краскомом прикинулся, довоенным, френч, галифе, сапожки-зеркала, орденом разжился и часами золотыми. Кубари сияют, а глаза, как пропасти, и дна в них не видно, и голос, как вода, обволакивающий. Дом мне мой показал, рай мой, и папу с мамой, и страшное, страшное показал, только я думаю, там еще страшнее было. Сапфиры отдать просил, говорил, все прежнее вернет, и родных моих, живых, молодых… Жизнь, говорит, долгая будет, а не смерть… невыносимо мне стало, знаешь, я чуть с руки их не сорвала, да е е вспомнила. Глаза ее страшные, тоскующие, тысячелетние, ребенка на вечных руках… как она в электричке ладонь мою стиснула, как смотрела, как выстоять просила! Нельзя е е предать, муку ее, на века помноженную, нельзя, чтобы это еще тысячу лет длилось… И рай сиреневый кипит пред глазами гроздьями, шелестит и сердце разрывает памятью… Скажи, — Алька чуть запнулась, и тихо-тихо стало в комнате, и вновь, как все вечера, закат прибоем ворвался в комнату сквозь кружевные занавеси и герани… — Скажи, там… там ведь грузовика не было? Я давно уж поняла, что не было? Там…
— Убил он ее, — вдруг чужим, глубоким голосом сказала Марфа и напряглась вся, как струна. — Убил красу несказанную отец твой, а сам застрелился из обреза. Вот тебе вся правда…
Алька, всхлипнув, заиндевела, лицо — как плат белый, глаза остановившиеся, неживые, ни одна морщинка в лице не дрогнула, а Марфа продолжала тихо:
— А ты тогда помешалась вроде. На крик твой соседи прибежали, видят — по полу ползаешь, волосы материны целуешь, будишь ее, будто заснула она… В спальню глянули, а там этот… и уж посинел, стали тебя от матери отрывать, а ты на руках обвисла, будто мертвая. Три дня в горячке пролежала, мать звала, на четвертый очнулась и забыла. Все забыла до дня того проклятущего, до смерти их, вычеркнул этот день Господь из памяти твоей, пожалел. И я пожалеть хотела, поклялась не рассказывать тебе. Не получилось. Прости.
— После каждого Чуда моего он меня к тому дню подводит, — безжизненно сказала Алька, глядя перед собой остановившимися глазами. — Я и без рассказа твоего чувствовала: что-то страшное там. Зачем, зачем ему тот день?
— Душу твою заполучить хочет… Все, все, кто чудеса нитью сапфировой творил — все у него. И вновь побредет по свету вечная Радица с ребенком вечным на руках, пойдет и о смерти молить будет. Все, дарящие Чудо, последнего Чуда для себя хотели, все на седьмом чуде сломались. Родных возвратить, любимых, юность, силу, красоту — для себя. Не знаю, есть ли искушение страшнее…
— А ты… — и Алька сглотнула колючий комок, ледяная дрожь пошла по телу. — Ты бы… удержалась? Против силы этой, против любви?
— Против любви, из гроба зовущей, никто еще не удержался, родная. И я бы не удержалась. Каждый из нас мечтает, чтобы самое дорогое вечным было… И потому вечна сапфировая нить. И наказание Радицы вечно…
В тихой прохладной комнате, странно опустошенной после страшного известия, заснула Алька, заснула и всхлипывала во сне. А в полночь светло вдруг стало, как от зарницы невиданной, и проснулась она, и и х увидела. В дверях стояли, в раме из огня, и на нее смотрели, а за ними двор сиреневый полыхал.
— Помню, — плача, сказала Алька и воздух перед собой перекрестила. — Люблю…
И сгинули отец с матерью, и Алька, в плед завернувшись, до утра глаз не сомкнула, глядя перед собой скорбным, страдальческим взором…
* * *
Утром на рынок, по сизому дымку, по просьбе Марфиной, ведро с черникой тащила, и знобко было, и кололо щеки, и Китеж, любимый и страшный, на дне пробуждался. Так вот что было в Китеже том за цветеньем лиловым, так вот с чем встретиться предстоит на дне памяти! Да есть ли силы вынести это и не сойти с ума?
— Алька!
Вот куда привела сирень из прошлого! А нужно ли его, это прошлое, возвращать? Похоронить лучше на дне самой черной ямы, похоронить так, чтобы…
— Алька!
Платье ромашковое мамино, косу медовую, ковбойку отцовскую прокуренную — как же вырвать это из памяти, вырвать и жить дальше, когда сам воздух мукой становится, когда…
— Алька! Господи, Аль…
Гудок серебряный воздух разорвал, и из машины выплеснулась, как волна серебряная, в парчовом, сверкающем, и запела, запричитала высоким голосом, и трепетали на ветру волосы и смех, и взгляд изумрудом горел, русалочий, лукавый.
— А мне Дэник Суворов сказал: приехала Смирнова и с нами знаться не хочет! Я уж неделю тут, в кооперативный документы подала, гадюшник тот еще! Ромыч едет, ты знаешь? Через пару дней будет, сабантуй у меня соберем, приходи! Дэник со своей будет, мы с Гошей, Светка, Ромыч, Белецкого только не будет, он с маман в Краснодар отчалил… Аль, ты чего?
— Нехожина, — задыхаясь от неожиданной радости, пробормотала Алька. — Нехожина, а ведь ты не меняешься.
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать! — плескалась серебряная река смеха, смеялись русалочьи глаза. — Кстати, ты сотовым наконец обзавелась?
— Нет у меня, — Алька смущенно пожала плечами.
— Ну, ты тундра! Прости, конечно, но в наше время… Да иду я, иду! — отмахнулась она от разгневанного Гоши, что, сверкая золотым зубом, выразительно стучал по запястью. Сладко и душисто чмокнула Альку в щеку.
— Пока, дорогая! Не забудь!
И вновь розами запахло, мятой, и словно разноцветный радужный вихрь пронесся мимо, и умчалась в серебристой «Мазде» Ленка Нехожина, первая красавица школы, та, что защитила ее однажды от банды пьяных пэтэушниц. Конфетти занесло на порог ее жестокой, синим сапфирам посвященной жизни, конфетти школьного праздника, яркого и громкого, со своими радостями и горестями, дружбами и предательствами. До слез, до дрожи захотелось Альке увидеть всех — и Светку-хохмачку, веснушчатую, большеротую, смехом, как солнцем, всклень переполненную, и Дениса Суворова, добродушного, медлительного, по-медвежьи развалистого, и… Пермяка.
— Он по тебе с восьмого с ума сходит, неужели не видишь? — шепнула перед выпуском Нехожина, с любопытством вглядываясь в Альку.
— Не вижу. Прыщавых не люблю, — отмахнулась Алька. — Да и с Уфимцевой он вроде…
— Дура она, эта Уфимцева! — гневным румянцем вспыхнула Ленка. — Помнишь, с физры сбежали? Кто класснухе настучал? Она, лапа! А пиво в классе пили, а потом всех к Дикарю в кабинет таскали? Ее работа! Ума Господь не дал, так на стукачестве выезжает… А ты уступаешь!
— Не уступаю, — помотала головой Алька. — Просто не нужен он мне…
* * *
Маленький привокзальный рынок пах ягодами, пирожками, сварливые воробьи клубились под ногами. Танька-Губаха, пьянь местная, шумно всхлипывая, облизывала мороженое и цеплялась к продавцам.
— Евреевна, а Евреевна, — канючила она, остановившись у высокой, чопорной Евгеньевны с посадским платком на плечах. — Евреевна, дай чернички!
Евреевна-Евгеньевна брезгливо поджимала губы, но ссыпала в газетный кулек тугие, в сизом налете, ягоды, протягивала Таньке.
— На, уйди! Уйди, голь кабацкая!
— Кабацкая, да не татарская! — весело откликалась Танька, в сарафане горошковом, в мужских ботинках и замызганной кофте на плечах.
— Батониха, а Батониха! — обернулась она к другой, круглой, рябовато-румяной, хлопочущей над ведром с малосольными огурцами. — Батониха, че скажу! Дай парочку!
— Пшла! — пухлая Батониха выдохнула со злым шипением. — Пшла отсюда!
— Лаешься, жмыдя? — обиделась Губаха. — Все равно скажу! Батон напел тебе, что к сыну в Самару едет? Так вот, не доехал он до сына, на станции слез. Зойка-аптекарша станция называется!
Послышался ленивый смех. Надрывно взвизгнув, Батониха огрела Губаху матерчатой сеткой. Губаха выругалась беззлобно, сплюнула и уставила на Альку бойкие зеленые глаза.
— А вкусна ль, дочь, твоя черничка?
— Вкусна! — улыбнулась Алька, с жалостью рассматривая порванную кофту. — Пробуй!
Губаха, взвизгнув от радости, схватила целую горсть, перепачкала, причмокивая, нос и щеки…
— Не пятерня, а экскаватор! — прошипела Батониха. — Эк, как черпает! Ты смотри, милая, продать будет нечего!
Когда прогрохотал мимо очередной поезд и Губаха проглотила пятую горсть, Алька поняла, что Батониха была права.
— Не жалей! — воскликнула Губаха, вытирая рот, перепачканный черничным соком. — Радости Небесной не жалеешь, и ягоды не жалей!
На Альку будто пламенем полыхнуло…
— Откуда? — еле выдохнула она, хватаясь за сердце.
— От изумруда! — расхохоталась Губаха, разглядывая Альку печальными несмеющимися глазами, и вдруг забормотала вполголоса: — Верней, от сапфира синего! Силой сапфировой владеешь, высоко летаешь! А уж коль высоко летаешь, Стрельцовых мальчишку отыщи, будь милосердна! От воплей Анькиных хата дрожит, сам Стрелец запил, горе горькое заливает. Ты Регинку Степнову к жизни возвернула, отыщи пацана стрельцовского, Христом Богом прошу! Не жил он еще на свете…
Как во сне, Алька прикрыла тряпицей остатки ягод, не спуская глаз с Губахи.
— Где?..
— Из леса не вышел, сапфировая моя, — прошептала Губаха. — По лесу Берестовскому твоя дорога…
* * *
Берестовский лес синел на горизонте, синел скорбно, обреченно, и она уже знала: ее дорога туда, в эти сумрачные чащи, и, что бы ни встретилось ей там, в глубине, она должна освободить душу, заключенную в эти дебри. В глубине их плакала душа ребенка, и она почти с ненавистью взглянула на ведро с остатками черники в руке. Забросить в коридор и — прочь, по лесной дороге, каждый миг дорог… Как к дому подходить стала — челку ротановскую приметила, алую, с рыжим проблеском, да и сама Ротанова мало изменилась — тощая, длинная, да еще и на каблуках. Кивнула, улыбнулась, да и направилась к ней от крыльца.
«Вывих бедра, что ли? — беззлобно подумала Алька. — Зигзаги задницей выписывает…»
— Привет, сто лет в обед! — солнечно засмеялась, будто рассыпая веснушки, Ротанова. — Да не таращь глаза, это я походку отрабатываю, как у модели!
— Ты ж парикмахер вроде…
— И в парикмахерской пригодится! Насовсем вернулась?
— Не знаю, — пожала плечами Алька. — Не получилось как-то в городе…
— Да и на фиг его! Чем плох Озерный? Не Самара, не Нижний, но для жизни сгодится! Что делать думаешь?
— Торговать пока, — смутилась Алька. — С сада-огорода, ну и всякой всячиной лесной… Осенью посмотрю.
— Сад-огород хорошо, конечно, но не на всю же жизнь! Н-да-а-а… А ты не знаешь, что за дурдом здесь творится? У старух мозги поехали, о восставших мертвых говорят, о живых утопленницах. Патрикеевна сейчас попалась, причитает на всю Ивановскую: «Последние дни, — вопит, — настали, дитем я Федора на войну провожала, в танке он сгорел, а намедни иду козу доить, а он навстречу, и так же улыбается, как 60 лет назад, и молодой такой же, и чуб, как крыло вороново, и глаза черносмородиновые. Прошел, подмигнул, а я так и села у обочины». Я засмеялась, а она в крик: «И ты меня сумасшедшей считаешь!» Регинку Степнову увидела, орет: «Ты утоплая, утоплая, в омуте черном лежала, тебя уж раки жрать начали, а сила сатанинская из реки подняла, жизнью новой наделила!» Регинка посмеялась, пальцем у виска покрутила, сплюнула и дальше пошла.
— Белочка? — не дрогнув, изобразила улыбку Алька.
— Да не пьет она, она с припуком просто! Огороды наши рядом, сегодня опять что-то про последние дни орала… Ты, кстати, Нехожину видела? Сказала она тебе?
— Сказала! — устало кивнула Алька. — В субботу собираетесь? Может, приду.
— Может! — рассмеялась Светка. — Пермяк из Москвы приедет, на «Харлее».
–?
— «Харлей», говорю, купил, подороже любой иномарки! Рисануться хочет, курсант. Мобильник так и не купила?
— Нет.
— Балда! Он Нехожиной названивает, про тебя спрашивает, к тебе, между прочим, и едет! Я…
— Свет, пойду я… — Алька, не спускала глаз с Берестовского леса, чувствуя черную иглу под сердцем, — пойду, Марфа приболела что-то, ну, а если в субботу не загляну к Нехожиной, не обижайтесь….
— Да ты что!
Алька отмахнулась от Ротановой, как от надоедливой мухи, и пошла по дороге, и золотая солнечная пыль клубилась перед ней. Весь день прошел, как в тяжком обмороке, Алька вымыла окна в своей комнате с видом на смородиновые кусты, пролистала цветную подшивку старых «огоньков», пахнущую чердачной плесенью, уснула под закат, когда невыносимый земляничный свет разлился по траве и цветам сада, заплескался в стеклах маленького серванта. Пришла Марфа от подруги, шурша пакетами, положила сухую прохладную руку на лоб, погладила по волосам.
— Не спи под закат, глупая, не спи, голова болеть будет…
Алька пробормотала что-то сквозь дрему и вновь сладко уткнулась в подушку, а в полночь проснулась и тихо-тихо, пугаясь каждого звука, выскользнула за дверь. Взмяукнув, на крыльце бросился под ноги кот, темным пушистым комом заскакал возле, после с урчанием канул в кусты, а Алька поспешила к Берестовской пуще…
* * *
Ночь была светлой, в звездах и светляках, звезды будто качались на ветках, а светляки трепетали в траве. Светляки были и у дороги, и на опушке, и только в лесу померкли они, и померкло волшебное ночное небо над головой, а тишина стала осторожной, вкрадчивой, опасной. Страшно было в этой тишине, будто замерла за неподвижными ветвями некая тайна и ждала лишь момента, чтобы проявить себя, и жгучий холод пробегал по спине, и немели пальцы.
— Не боюсь, — шептала Алька, пробираясь через колкие низкие заросли, и нащупывала через ткань толстовки прохладу последних трех сапфиров, а когда стало уж совсем невмоготу, сорвала с руки серебряную цепь и дорогу осветила. Тени сгинули во мрак от маленького, но чистого сапфирного сияния, глухое ворчание послышалось сбоку, мягкие, тяжелые шаги заспешили от тропы. В сапфировых лучах тень вызмеилась в отдалении и заспешила возле, тяжелая, остроплечая, поблескивая алым орденом. И шаги тени слышались, шаги сапог кирзовых, и были они страшнее, чем те, первые, отошедшие от тропы.
— А если снова в рай сиреневый попадешь? — глухим, сдавленным смехом зашлась тень. — За радость-то сапфирную… Не боишься?
Алька стиснула зубы, проглотив невольное рыдание слабости и страха.
— А Радость Небесная от рая твоего детского тебя не спасет. Снова пережить хочешь то, что было там? Переживешь…
— Прочь пошел! — вскрикнула надрывно, не выдержав, Алька и еловой веткой запустила в тень. — Прочь! Ты и подойти не смеешь, свет сапфировый тебя слепит! Светоносным когда-то был, а Радость Небесную преодолеть не можешь!
— Зато другое могу, — усмехнулась тень, и военный френч вдруг стал камзолом, и за спиной, как крылья чудовищного насекомого, взвился и опал плащ, и кирзовый топот сменился широким и важным шагом ботфорт и звоном серебряных шпор. — Рай твой могу показать тебе, и все, что в раю том было…
Алька бежала по чуть приметной тропе, оскользаясь на сосновых иглах, в синем мерцании, глотая колючие, злые слезы:
— Исчезни!
— Ты уже знаешь, ч т о в раю сиреневом увидишь, — тень, позвякивая шпорами, не отставала. — Я тебе другой рай предлагаю, за эти вот, оставшиеся камешки. Все другое будет, слышишь, все воскреснет, живым станет, настоящим, вечным, сирень, и двор, и родные твои. И не увидишь… ни мать изуродованную, ни отца-убийцу застрелившегося.
— Прочь! — разрыдалась Алька, развернулась, сыпанув сиреневыми искрами, перекрестила глубокий, темный, настоянный на хвое воздух, тень на сапфировой границе дрогнула, замерла и растеклась, слившись с непроницаемой стеной леса.
— Ты найдешь его, — послышалось в запахе тлена и плесени. — Ты найдешь его и поймешь, что до этого его уже нашел я…
Сосняк кончился. Раскрылось, как алмазная чаша, ночное небо над головой, и под ноги по-кошачьи вкрадчиво стала стелиться ночная росистая трава в султанах конского щавеля, которые, вблизи камней Радости Небесной, вдруг вспыхивали языками неистового синего пламени. Но постепенно сияние камней стало угасать, и вот скромно замерли они тусклыми голубыми звездами на руке Альки, и тогда остановилась Алька, полумертвая от бега по ночному лесу рядом со страшной Тенью, остановилась и почувствовала соленый привкус во рту. Качнулась перед глазами черно-алмазная чаша, мягко и влажно ударила в грудь ночная земля, и уткнулась Алька лицом в пахучую траву, и окунулась в омут обморока, и замерла посреди ночного луга, и только сапфиры успокаивающе и мягко мерцали на руке…
Когда открыла глаза — меркла черно-алмазная чаша, восток неясно светлел, и предрассветный холод пронизывал все существо. Трава вокруг полегла, будто придавленная чьими-то шагами, но Алька не слышала в своем обмороке неведомых пришельцев.
— Небесная Радость не подпустила, — прошептала Алька, вытирая с губ запекшуюся кровь. — Не отдала меня…
Сапфиры снова ожили, вспыхнули синим, Алька оглянулась на опушку леса и в призрачно-синем свете увидела то, что не увидела в полночь. Что-то светлело в густой траве, и она подбежала к этому маленькому, светлому, и подняла детскую бейсболку, наполовину пропитанную кровью. Капли сбегали с нее, черные и круглые, как ягоды смородины, а чуть в стороне, беспомощно разметавшись, лежал ребенок, и сапфировый свет высветил черную поблескивающую рану. Кончилось волшебство ночи, и в конце его, светя растерзанным лицом, стояла смерть. «Ты найдешь дитя и поймешь, что до этого его уже нашел я», — вспомнила она слова и со всхлипом опустилась на колени. Трава вокруг убитого так же была помята, порождения ночи, что не добрались до нее, растерзали ребенка, и она ощутила безмерную вину за свою небесную защиту, а также поняла, ч т о сделает в следующий миг. Под светлеющим небом, посреди огромного росного луга, плача, она сорвала с руки пятый самоцвет и дивной синей звездой запустила его в густеющие травы, прошептав заветные слова…
* * *
Утренний свет высоко стоял, дышал вечностью, раздольной рекой лился с небес. За спиной осталась Берестовская пуща, потрясенная тем, что есть сила сильнее тварей, спрятанных в глубине ее. Малыш семенил рядом на еще нетвердых ногах, снизу в лицо пытливо заглядывал, а Алька сжалась и потемнела в предчувствии удара, удара того, с кем беседу вела прошлой ночью. Только бы приготовиться к тому, что увидит она в детстве, во дворе сиреневом, только бы выдержать, с ума не сойти. Мука несказанная — такое на дне носить, вернуться в него и заново все пережить.
— Ты от мамы? — дернул ее за рукав ребенок. — Тебе мама сказала?
— Нет, малыш, — через силу улыбнулась Алька. — Другие. Боже ж мой, в чем ты извозюкался, — и, опустившись на колени, стала вытирать грязь краешком платка с веснушчатых детских щек.
— А мне сон страшный приснился, — ребенок, пугливо оглянувшись, прижался к Алькиному плечу. — Меня звери разорвали.
— Заснул ты в чаще, — звонко засмеялась Алька, гоня прочь подступающий страх, и звонко расцеловала малыша. — Комары тебя чуть не разорвали! Зачем в пущу пошел, а?
Малыш вздохнул и виновато потупился. Дорога, в длинных сияющих полосах восходящего солнца, нырнула в небольшую лощину, и там, в сгустке тумана на берегу крохотного лугового озера, почудилась ей согбенная старуха с вечным ребенком на руках, глаза ее, тоскующие, тысячелетние, и шепот послышался:
— Избавь от муки, не могу больше…
— И я не могу, — выдохнула Алька. — Если б я знала, ч т о беру вместе с сапфирами твоими! Если б знала, к т о с сапфирами связан! Пожалеть просишь, а меня ты пожалела?
Заплакала Радица проклятая, прижимая дитя к груди, и ничего не сказала, а Алька и найденыш взбежали на пригорок, откуда уж дома виднелись, и крайний, зеленый, с голубыми наличниками и резным палисадом, с пунцовыми георгинами под окнами — Старцевский дом.
— Беги, — Алька ласково потрепала малыша по кудрявой макушке, чувствуя подступающий холод. — Беги, проси прощения!
— Бою-у-у-у-усь! — малыш опасливо покосился на знакомые окна. — Мамка… кричать будет.
— Покричит и перестанет! Летчиком кто собрался стать, а? Мамки он боится… Ты и самолета испугаешься. Живо!
И ребенок побежал, путаясь в густой придорожной траве. А Алька еще раз вдохнула полной грудью синий и золотой летний день и домой поспешила. Все существо ее замерло и трепетало в тоске: вот сейчас, вот, начнется, против воли САМОГО пошла, против вселенского зла, на сделку не согласилась, сапфиры Небесной Радости на горе чужое трачу. Вот сейчас, в забытьи, в дыму сиреневом, во дворе и доме детства привидится самое страшное, и не выдержишь ведь, потратишь на родных своих оставшуюся Радость Небесную, а значит, на себя. И с чего бы ей старуху с вечным дитем на руках жалеть, ведь она ее не пожалела, коль к т, а к о м у приговорила. Не пожалела…
* * *
Марфа дома встретила, всхлипнула, молча все разом поняв, шепнула: гость у нас! Из Альки будто последние силы высосали, снова сон одолел, проскользнула на кухню, да и застыла в смущении. Как в тумане, разглядела: в черно-оранжевой коже, в шлеме мотоциклетном с алыми молниями, с лицом задиристого подростка, с глазами, затаившими радость.
— Привет, — оранжевые байкерские перчатки полетели на стол, в руках, извлеченный из пакета, волшебным темным пламенем заколыхался букет Алькиных любимых роз. — Узнала?
Улыбнулась рассеянно и к косяку прислонилась. Ни радости, ни печали, будто выпил кто, будто сила вся там, на страшной луговине, осталась, когда детскую душу из долины смертной тени вывела. Тяжела ты, Радость Небесная. Ничего в сердце не дрогнуло, на табурет опустилась, смотрела тяжело, сонно, как приближается, как по-щенячьи неловко обнять пытается:
— Не выделывайся, Пермяк! — как плетью хлестнула, до того худо было. — Школьные годы закончились, повзрослеть пора.
Шлем отстегнул, провел рукой по огненной макушке, веснушчатые щеки пошли алыми пятнами, пробормотал что-то невнятно, туман пропал, теперь вокруг была черная вода, и она пожирала пространство, а под сердце будто вошла ледяная игла.
«На пороге… — мелькнула мысль, — на пороге я… Китежа своего. Сейчас всплывет, да не златоглаво-белокаменный, а июньский, светлый, в стрижах и сирени. А в глубине сирени…» Вздрогнула, обмерла и вынырнула из черного озера, коснулась взглядом пылающего веснушчатого лица.
— Стерва, — жалобно всхлипнул байкер, бессильно опустив руки, и лицо его стало совсем детским, беззащитным. — Господи, какая ж стерва!
— Да не нужен ты мне, — выдохнула в серые, в редких лучиках ресниц, глаза. — Не нужен, Пермяк! Ни ты, ни «харлей» твой долбаный… Прости.
Последние силы уходили стремительно, поднялась, шатаясь, побрела, спотыкаясь, в комнату.
— Не ходи за мной, — бросила, полуобернувшись, и взгляд напоследок поймала, яростный, недоуменный. — И никогда сюда не приходи.
Дверь захлопнула, уткнулась лицом в валик диванный. Раздвинул Китеж глубины озера и засиял на пороге, сирень горела на пороге, сирень рвалась в память и жизнь, чтобы погубить тем, что таила в глуби. Китеж мой, Китеж, самое прекрасное, что было в этой жизни, а я видеть тебя не могу…
— Не надо, — жалобно, ни к кому не обращаясь, заплакала Алька, — пожалуйста, больше не надо! — и тяжело провалилась в забытье.
* * *
Звезды плясали над головой Пермяка, а сам он тихо, вытирая локтями мраморно-зеленые разводы барной стойки вокзала, напивался, мутно следя за привокзальной суетой, за помятыми бомжами с земляными лицами, за вульгарными визжащими девицами, хмельными разухабистыми бабенками, за конфетными фантиками, что гнал вдоль мусорного перрона вечерний теплый ветер. Вокзал пах дымом, железом, отчаянием и страшной бесприютной тоской, от которой некуда было деться. Сознание, казалось, висело на тонкой паутинке, миг — и сорвется душа в ледяной колодец, на дне которого — все та же нелюбовь и все та же отверженность. И училище космической связи, и хищный, навороченный «Харлей», и принадлежность к байкерской дружине их областного центра, куда приняли его после трюков, что он выделывал с риском для жизни на картодроме, — все это было пылью, прахом перед тем, что его н е л ю б и л и. Подруги его недолгой жизни так были похожи вот на этих, траурно раскрашенных, дешевых, в меру веселых, в меру жадных и подлых, с ними было просто, по-животному сладостно, и, обнимая их потные вздрагивающие тела, он иногда думал, что вот э т и м и ограничится вся страсть его жизни, и каждый новый период ее будет приносить новые бесхитростные и яростные удовольствия. В мире существуют только плоть и ее желания, душа и дух придуманы, придуманы с л, а б ы м и, чтобы оправдать собственную никчемность и трусость, и, пока человек живет, он должен служить Ее Величеству Плоти. Так думал он, а потом вспоминал ее, склонившуюся над книгой, ее, растерянно замершую у доски, ее на фоне кружевных зеленоватых майских ветвей, ее с потрясенным меловым лицом на фоне затихшего класса после его прыжка из окна, и рушился карточный замок плоти. Все эти потные прыщавые тела с запахом дешевых дезодорантов, переполненные похотью, вся эта пошлая торопливость общежитской страсти, пэтэушный мат нестрогих избранниц — все это засыпалось землей забвения, над которой вставало высокое и чистое, великое пламя любви. Он смеялся над такой любовью днем, в компании закадычных друзей и разбитных подруг, смеялся, стараясь казаться грубее и хуже, чем был на самом деле, а вечерами рассматривал фотографии школьных лет и тихо гладил рукой ее лицо, с ужасом понимая, что умер бы от счастья, если бы это было наяву. Единственное прикосновение к н е й там, в подъезде, в его безумное четырнадцатилетие закончилось длинными розовыми следами жгучих пощечин на щеках его, и с тех пор о н, а была запретом. Запретом, за которым мягко сияли ее серые, как пасмурное небо, глаза, золотилось лицо ее, по-цыгански смуглое, с темным румянцем на острых скулах, за которым дышала и играла жизнь ее, заключенная в легкое тонкое тело, как родник в трепещущий сосуд. Ее не касались грубость и грязь этого бытия — она была вне его, она была д р у г, а я. И именно эту д р у г у ю он хотел заполучить на всю жизнь…
От подошедшей девицы со слипшимися, будто пакля, волосами и с длинным прыщавым подбородком пахло сигаретами и мерзким парфюмом. Она хулигански подмигнула ему и крутанула жирными бедрами под джинсовой юбкой:
— Скучаем?
— Отвянь.
Перед его глазами трепетал зеленый майский свет, дышали тюлевые занавески, и профиль вырисовывался, тонкий, позолоченный вешним вечером…
— Бортанули, что ль? — девица жалостливо скуксилась. — Так пошли со мной! Я добрая!
— Отвали!
Девица, обидевшись, отошла. За грязными окнами заморосил мелкий тоскливый дождь, бомж в углу возле ржавой урны завозился и что-то забормотал, а он, поставив рюмку, вытащил сигарету из надорванной пачки.
— У нас не курят! — немедленно отозвалась слоноподобная буфетчица, с неудовольствием глядя на него. — Не курят! На улицу ступай!
Тихо выругавшись, он сунул сигарету в карман и с тоской посмотрел на мокрые вечерние огни, расплывающиеся на стеклах. Перекликались паровозные гудки, сердце тонуло в пучине отчаяния, и, наверное, от великого желания обернуть время вспять снова запахло зеленой майской листвой, зазвенел звонок, запестрела потертая карта, и о н, а склонилась над книгой, ясная, золотая, будто вылепленная из солнечного света. Он бросил ей на парту маленький самолетик из тетрадного листка. За спиной географички самолетик легко и стремительно приземлился на раскрытый учебник. Географичка обернулась.
— Пермяков!
Он вынырнул из майского забытья, смотрел рассеянно, удивленно.
— Пермяков! — зловеще повторила географичка. — Назови-ка мне великие реки Китая!
Он моргал недоуменно, еще не полностью вернувшись в эту реальность.
— Янцзы, — услужливо подсказали сзади.
— Это… — он глядел, как о н, а разворачивает самолетик, как читает написанное, и сладко, и обморочно было сердцу. — Это… Янин Язык…
Хохот класса, визг географички, и порхание ресниц ее над серой пасмурностью глаз… Вечером, во время дежурства, вымел веником полуразвернутый самолетик из-под парты со строчками:
Я утром должен быть уверен,
Что с Вами днем увижусь я…
с надписью красным фломастером поверх «Дурак!»…
Боже, как давно это было, кажется, сто лет назад, а перед вокзалом, в моросящей полутьме, пронизанной желтыми огнями и гудками, на перроне суетилась толпа. Челночницы с необъятными баулами, хмурые, хмельные работяги с худыми, землистыми лицами, старухи в резиновых ботах, предлагающие духмяные пироги из укутанных платками кастрюль, какие-то полубандитского вида крепыши, мамы с орущими малышами… Улыбнувшись, он взглянул на одного из них, в красном комбинезончике, косолапо ступающего рядом с длинноногой, восточного типа, темноглазой красавицей в сиреневой куртке и джинсах в облипку… Вернуться бы в этот счастливый возраст, ни о чем не думать, кроме детских проказ, и вот так же беспечно семенить рядом с сильной и уверенной мамой, быть защищенным ее любовью, н е л ю б и т ь, не подыхать оттого, что тебя н е л ю б я т.
— Не любят? — как эхо отозвалось позади. Он резко обернулся и отпрянул, встретив взгляд тысячелетних глаз. Старуха-цыганка казалась древнее этого мира, на дне ее колодцев-глаз будто лежало по золотой звезде, а на руках у нее, обернутых в алую шаль, дремал ребенок. Узловатые коричневые пальцы, похожие на причудливые корни, коснулись рукава его байкерской куртки, и снова прозвучало, теперь уже не вопросительное, а тихое, безнадежное:
— Не любят…
Будто жаркий ветер древней пустыни дохнул ему в лицо, и он вспомнил, как в Европе когда-то называли таких — «египетская саранча».
— Ты чего? Чего тебе?!
— Не разбивайся об нее, — с непонятной тоской, вглядываясь в него, пробормотала цыганка. — Не разбивайся. Пой, веселись, девок люби. А она — не твоя. Нити сапфировой она принадлежит. У нее каждый день — новая битва, битва с царем земным. За меня битва и за самое дорогое, что в жизни каждого.
— С кем битва, ты чего? — он отступал, пока не уперся в будку таксофона.
— С Князем мира, Царем земным. Не разбивайся об нее. Сила в ней… нечеловеческая. Пожалей себя. Не твое это. Возле нее — как возле омута быть. Затянет.
Вновь узловатые древние пальцы на рукаве, черный жар пустыни от глаз и липкий, колючий страх в сердце… Вздрогнул от гудка тепловозного, обернулся, и ощущение пустынного жара исчезло, сгинуло, будто и не было вовсе. И старуха пропала, и взгляд ее тысячелетний, и младенец спящий.
И кончилась внезапно вечерняя морось, тучи расступились, и в высоком небе то тут, то там заблестели мелкие бисеринки звезд. Меж желтых вокзальных огней вспыхивали и угасали паровозные гудки, воздух пах свежестью недалекой реки, железом, мазутом и намокшими липами. Как в беспамятстве, пройдя несколько шагов, он обнаружил, что стоит, прислонившись к одной из этих лип, и ледяные колючие капли жалят ему затылок. Неподалеку, как темное зеркало, дремала лужа, отражая небо и звезды, и он подумал, что зеркало его школьного прошлого разбилось, и никогда из кровоточащих осколков не собрать ему абсолютное счастье, которое было т, а м. Битва с князем мира, сапфировая нить, — так, кажется, бормотала безумная старуха. Безумная ли? Что же произошло с н е й за этот бесконечный год, что он не видел е е? Откуда эта суровость, жесткость, этот темный погибельный свет, бьющий из некогда ласковых пасмурных глаз? Она переменилась, и он испугался этой перемены, ибо что-то поселилось в ней, что-то, что было сильнее ее, и влекло по этой жизни. Она была серьезной, вдумчивой, но воином она не была никогда, она не могла участвовать ни в какой битве, она бы сразу проиграла, и при чем тут какая-то сапфировая нить, если… Он повел плечами, стряхивая с куртки тяжелые, будто ртутные, капли, усмехнулся невесело… Та, оставшаяся в разбитом зеркале прошлого, воином быть, конечно, не могла, она была воплощением робости, чистоты и тайны, та, что встретила его сегодня на пороге, могла выиграть битву у всего мира. Ее высохшее, суровое, изможденное лицо не имело ничего общего с тонким золотым ликом из прошлого, который любил он, но все же это было ее лицо. Ее сухие, горящие темным огнем глаза были все теми же серыми и пасмурными, но в улыбке появилась желчь и злость, и сила била из нее, как лава из горного жерла, через край, сила, которой он до смерти испугался и которой не было названия. Он не мог принять ее такую, он боялся ее, страдал и недоумевал, как за какой-то год красивая книжная девочка со второй парты у окна превратилась в это изможденное, безжалостное, разрушительное существо, которое раздирала неведомая сила. Это существо никогда не полюбит его, оно — иной природы, оно принадлежит иному, может, той проклятой сапфировой нити, о которой бормотала сумасшедшая цыганка, а прежняя она — в разметанных осколках прошлого, в зеленых майских ливнях, в том, что нельзя вернуть. Без той, прежней, ему нет жизни, и с этой не будет…
Как в забытьи, он вышел из-под лип и направился к «Харлею», припаркованному неподалеку.
— Эй, дед! — окликнул он бомжа, притулившегося на скамейке под вокзальным фонарем, вертя в руках белый, с алыми молниями, мотоциклетный шлем. — Подарить?
— На фига? — угрюмо пробормотал бомж и сплюнул.
— Продашь. Он дорогой.
— На фига… — уже менее уверенно отозвался бомж, и на испитом лице его проступила заинтересованность.
— Это дорогая вещь, дед, — он положил шлем на край скамейки и подмигнул бомжу, как старому знакомому. — Как продашь — свечку поставь. За упокой души раба Божьего Романа…
Через несколько минут «Харлей Дэвидсон», подобно черному ночному ветру, несся по мокрой дороге от вокзала, выходя на федеральную трассу. За рулем его, насвистывая Трофима, улыбался в подступающую ночь курсант училища связи, безнадежно влюбленный Ромка Пермяков. Впереди, на фоне свеже-синего ночного неба появилась темная громада фуры с двумя белыми пронзительными огнями. Разбившееся зеркало прошлого кололо душу осколками, и окровавленные пальцы тщетно пытались собрать из них золотой лик девочки с пасмурными глазами…
Жить я с тобой не могу,
И без тебя не могу.
Эти строки вспомнились внезапно и, как падающий метеор, озарили все вокруг. Ромка перевел дыхание, зажмурился и помчался навстречу фуре…
* * *
Утренний свет розовыми квадратами лежит на полу, руки Марфы, облепленные белой мукой, ловко лепят вареники, Алька, завернувшись в плед, калачиком свернулась в кухонном кресле, следя через открытое окно, как просыпается сад.
— Жалко его, — вздыхает Марфа и просительно смотрит на Альку. — Долго он тебя вчера выжидал, все выспрашивал. Прикипел ведь к тебе, за школьные-то годы. Больно уж сурово ты… А мальчишка-то стрельцовский нашелся… Ты нашла? Живого?
— Нет. Там, где заплутал он, в Берестовской пуще, какая-то тварь водится… В общем, неживой он был, из ямы смертной достала. Теперь ответа жду. Каждый раз, как сапфир Небесной Радости на других трачу, в прошлое ОН меня возвращает, в детство, словно сказать хочет: все можно исправить, и самое страшное, что в детстве было — тоже, стоит только на себя потратить один-единственный самоцвет. А я не имею права, потому что глаза ее, Радицы, везде вижу, потому что слово дала выстоять, избавить ее от муки тысячелетней, и страшно мне оттого, что впереди, в Китеже своем, придется увидеть, ибо знаю я, ч т о там. Между Словом и Ужасом я, я с ума схожу, не могу так больше.
Зарыдав, она уткнулась в цветастый передник Марфы. Не обняла та, не пожалела, а сказала тихо:
— Не думала, что до такого доживу, родная, не думала, что помочь тебе не сумею. Проклят будь день тот, когда ты е е повстречала, когда ношу эту на себя взяла… Никто такого вынести не сможет… За что ж это тебе, ведь и не жила ты еще. Господи…
— Ты вот, — Алька запнулась, глотая слезы, не отпуская передника Марфы. — Ты вот… про Китеж говорила… Вот он и всплыл, мой Китеж… Но ведь меня любили там, любили, пока… Пока все не кончилось… И тебя любили, и у тебя Китеж был, теперь он — на дне моря Азовского… Я вот только понять хочу: зачем нам это все? Зачем нам знать т, а к у ю любовь, если потом… все равно. Это как о звезду обжечься и всю жизнь потом ее помнить и тосковать по ней. А ты хотела бы свой Китеж, свою звезду? Скажи, хотела бы?
— Не надо, — помолчав, вымолвила Марфа и, склонившись, поцеловала Альку в пробор. — Не надо, золотая, не трать на меня, старую. Вон сколько боли, сколько жизни несбывшейся вокруг. На чужое горе потрать, если хочешь до конца идти, а я… я привыкла, что он — на дне, памятью о нем и живу. Не надо…
День стоял длинный, прохладный, золоченый высоким солнцем, вчерашние лужи ртутно светились под бесконечным небом, громкие капли слетали с мокрой листвы, день стоял на пороге чего-то, чего-то жестокого и небывалого, великого и непонятного, и Алька ощущала совсем рядом присутствие Силы, надмирной, страшной, которая вдруг стала недобро всматриваться в нее: «Кто? Кто смеет противиться воле князя мира сего?» И некуда было спрятаться от этой злобы, этой мощи и разрушения, и поздно было просить пощады, да и не хотела Алька ничего просить у него… Закаменела Алька от боли и ожидания, и ждала, ждала мести Падшего, и уже не боялась ничего. Вымыла голову дождевой водой, на крыльце сидела, волосы расчесывая, и вдруг, совсем некстати, Ромка вспомнился, и почему-то защемило под сердцем. И не любила его ни капли, но почему-то вспомнила. Вспомнила, как с выпускного шли, и нес Ромка ее лодочки, и за руку ее вел бережно, осторожно, а впереди был дом Марфы, полный огней, и праздника, и счастья, и смеха до краев (к Марфе сестра с семьей приехала, и наполнились маленькие уютные комнаты детскими голосами). Они подошли к светлому, переполненному счастьем всклень дому, и он обнял ее за плечи у дворовой калитки, и зашептал в ухо:
— Знаешь, мне иногда снится, что мы среди звезд бродим. Ласковые они, ручные… Бродим и мир себе выбираем, не такой, как здесь, душный и подлый, а другой, из росы и света вылепленный… Мне снится… — и в волосы ее уткнулся.
Лодочки вырвала из рук, рассмеялась, убежала, сладко и жарко было сердцу, крикнула издалека: «Стихи пиши! Неплохо получается!»
Высохшие волосы лучились под солнечным золотом, из сада пахло смородиной, кот охотился на воробьев, что со сварливым писком дрались в траве, а она, чтобы хоть как-то забыться, перечитывала свою любимую Сагу о муми-троллях Туве Янсон. Она уже не думала, сколько прошло времени, она была в прекрасной долине Мумии, где вечно пребывали дружба, верность и любовь. Каждый раз потрясающие сказки Янсон читались будто заново, каждый раз в какой-нибудь из них она встречала свои мысли, странности, переживания, в каждой новой сказке появлялись новые персонажи крохотного мира, которых она любила или не принимала вовсе, но вот сейчас, как лезвием по глазам, чиркнули строки: «Никогда еще ему не было так страшно, и никогда еще он не был таким храбрым!» Она подумала: «Это и про меня!» — и захлопнула книгу. День вечерел исподволь, тихо, она вернулась в дом, долго ковыряла вилкой застывшие вареники, думая, что муми-сага — на все времена, и великая Туве, наверное, сама смеялась и плакала, создавая подобное.
Ее дьявол — Морра, навевая ужас и замораживая все вокруг, сама искала любви и участия, приговоренная к страшному звездному одиночеству. Дьявол, явившийся ей, Альке, был подлинным дьяволом, он не искал любви, он нес сумасшествие и смерть. И она не сможет победить э т о, подобно маленькому храброму муми-троллю, она сама погибнет, потому что… Руку ожгло. Два последних сапфира внезапно засияли и запульсировали, точно две звезды. В тревожной тоске и смятении душевном она прошла в зал и увидела спящую здесь Марфу. Несказанная нежность переполнила ее сердце, и защемило в груди, она подошла, всматриваясь в смуглое, усталое лицо женщины, подарившей ей десять лет великой любви и заменившей всех. Ей захотелось разгладить руками каждую морщинку, стереть с губ печать скорби, видимой даже во сне, а в лице Марфы еще были заметны следы былой красоты, и Алька вдруг, как наяву, услышала шум прибоя и крики чаек… Марфин Китеж лежал на дне, не Светлояра, но Азова, и Алька в силах была воскресить его и вернуть Марфу в ее единственное великое счастье. Страх и отчаяние сгинули вдруг неизвестно куда, и Алька, наклонившись, тихо поцеловала Марфу в щеку. Пусть умрет она или сойдет с ума от схватки с тем, что за гранью жизни и разума, от видения смерти с в о е г о Китежа, — напоследок она отблагодарит ту, что десять лет делилась с ней своим крохотным светлым раем. Она выбежала из дома, и, не замечая ничего, побрела по садовой дорожке к вишне, что сосредоточенно обклевывали скворцы. Старая, печальная Марфа спала в доме, и в плюшевом, потертом альбоме лежала фотография ее погибшего возлюбленного. Алька улыбнулась сквозь тяжесть и жжение на руке и ощутила неизмеримое могущество синих камней Небесной Радости…
— К нему хочу, — однажды сказала Марфа, тоскливо всматриваясь в любимые черты… — Не сложилась жизнь, не сложилась. Если б не ты — незачем и жить было. А его до сих пор люблю…
— Пусть сбудется! — крикнула Алька в знойное небо, устав бояться, посылая вызов тому, что последует за чудом. — Пусть сбудется это у тебя! На Азовскую косу ступай, встреть его! Пусть несбывшееся сбудется!
Предпоследний сапфир горел, жадный до Чуда, сорвала его она и метнула в расплавленный день, и почувствовала кожей, сердцем, — случившееся за спиной. Будто ласковое дуновение, перемежаемое тихим шепотом, прошелестело за спиной и пропало. Тихое, спокойное ощущение счастья пришло к ней, счастья безбрежного, золотого, и, оглядев замерший сад, вернулась она в дом. Букет синих васильков трепетал на столе, яркое вязанье хранило еще тепло Марфиных рук, небрежно брошенная шаль — хвойный аромат ее кожи, а узорчатый гребень на столе — аромат волос. Все это было прошлым Марфы, а самой Марфы не было, и в деревянной рамке на стене, на приморской косе, стояла молодая красавица в белом, летящем платье в обнимку с крепким, большеглазым, и смеялась радостно, и большеглазый смеялся. И в смехе том было счастье, неизмеримое, бескрайнее, и моря было мало для этого счастья, и неба, и выплескивалось оно в комнату беспредельностью своей, своим жгучим бессмертным простором, и улыбнулась Алька этому счастью, созданному ей, и тут — вновь дуновение, вкрадчивое, осторожное, и ледяная игла под сердцем.
Затихло море и смех Марфы на фотографии, и соленый запах прибоя сменился запахом плесени, бездомности и тоски. Обрушившееся время легло ей на плечи, легло и не отпускало. Обернулась — и будто серым пеплом запорошило глаза. Не в военном френче, а, как в прошлый раз в полночном лесу, в плаще, со шпагою, в камзоле черно-малиновом, с улыбкой на желчном лице, ласковой, снисходительной, от которой и пробирала смертная дрожь…
— Не хочешь слушать… — головой покачал, вздохнул укоряюще. — Не слушаешь…
— Тебя? — и в глаза ему взглянула, осмелилась. Смоляные они были, тягучие, как топь, вся мудрость была в них, мудрость без радости и знание без любви. И обида была, обида на Создателя, за то, что однажды таких, как она, предпочел такому, как он.
— Не слушаешь, так смотри, — еще тише сказал он и рукой, плащом обернутой, взмахнул.
— Тебе Гамлета играть, — пошутила Алька сквозь подступающий ужас и почувствовала, что стоит на мокрой траве, босая, девятилетняя, а впереди, в серой пепельной дымке — дом знакомый и любимый с детства. Все вокруг было пепельным, и рай был не сиреневый, а пепельный, серые соцветия сирени лежали в темном травостое, и пошла она по этому травостою, по серым ромашкам к дому, о котором грезила давным-давно. Краски умерли в этом мире (о, как бы она хотела их вернуть!), на окнах, как кисея, висела тяжелая паутина. Все замерзло, заледенело в ней в предчувствии самого страшного, и она шла к этому страшному и плакала навзрыд, шла и не могла не идти.
За знакомым дворовым столом спали те, кого она любила и помнила — худой костястый Геныч в неизменной фуфайке, прожженной сигаретами, астматик дед Михай, горбатый улыбчивый Захар, шахматист и хохмач. Кривоногий Дусенок, сын уборщицы Дуськи, тихо посапывал, привалившись к косяку подъезда, на ногах его свернулся клубком рыжий щенок. Спали цинковые ведра и тазы под крыльцом, корявый тополь над прогнившей скамьей, и сама скамья, и бабка Лукерья на ней, маленькая, остроносая, всеведущая, улыбалась и спала безмятежно. Спала и Галька-почтальонша в окне первого этажа, спала над геранями, не алыми, а такими же пепельными, как сирень, спала, скомкав занавеску в руке…
«Будто в «Спящей царевне», — подумала Алька, и ее рыжие босоножки дробно стучали о выщербленный тротуар.
— Это новая сказка, дорогая, — усмехнулся знакомый голос с бездонной трещиной. — И называется она «Мертвая царевна». Сюжет стар, как мир, царевна не заснула, ее убили… И ты догадалась, к т о убил, давно догадалась. Ты по-прежнему хочешь э т о увидеть?
Алька остановилась. Застыло время, пересохли губы от вселенской жажды, взгляд сделался темным, тяжелым. «Победи Небесную Радость, освободи меня, мочи больше нет!» — как наяву, услышала она, и слезы на старческих щеках припомнила. Закусила губы, чтобы не закричать, дверь, обитую драной клеенкой, на себя рванула и влетела в подъезд, и к стене бессильно прислонилась, штукатурку осыпая. А голос наплывал, и спасения от него не было…
— Пош-ш-шел! — Алька всхлипнула глубоко, выругалась яростно, с надрывом.
— Пош-ш-шел ты… — и по лестнице заспешила, к знакомой двери.
— Воскресить сможешь, — услышала она тихое, лукавое. — Стекляшки-то синие при тебе… Мертвую царевну воскресить сможешь…
Выщербленные ступени, комки высохших насекомых меж грязных стекол, и тоска, и ужас без края…
— Неужто бусинку пожалеешь? — усмехнулся голос. — Бусинку… для самого дорогого?
Через порог переступила, будто через бездну, смех услышала: «Смотри, вот она, твоя царевна!» Зашлась в рыданиях, и ромашки в крови увидела, на синем-синем, как небо, шелке платья, и косу, в крови намокшую, и лицо мертвой матери, страшно-спокойное, умиротворенное. Жаворонки вдруг запели, ручьисто-переливчато, запели над лугом, по которому шли они с матерью в тот золотой, наполненный зноем травостойный полдень, и так вот, с птичьим пением в ушах, опустилась на колени, прикоснулась руками к ромашкам, залитым кровью. Боль не оглушила, не ошеломила, — знала ведь, ч т о увидит, боль стала воздух, жизнь из груди высасывать. Свет раскрытых окон квадратами на полу лежал, лицом упала в тот свет, борясь с удушьем, а в глазах — мертвые ромашки… Удушье было, а забвенья не было, и смерти не было, кашляла на полу, сидя рядом с мертвой матерью, рукой вцепившись в начинающую теплеть голубизну единственного оставшегося сапфира.
— Бусинку пожалеешь? — снова смеялся голос. — Китежу своему жизнь не подаришь?
Руку материнскую, теплую еще, поцеловала (солнечным высверком мелькнуло кольцо обручальное), стиснула влажными пальцами сапфир в предвкушении чуда Воскрешения — и голос услышала, голос из пыльного вагона, из пропасти без дна…
— На седьмом все сломались… Не сломайся, не сломайся, дитя мое, избавь меня от муки. Тысячу лет терплю, невыносимо…
Поднялась, шатаясь, сорвала сапфир синий, на голос обернулась. Медленным-медленным время сделалось, как воды глубинные, тяжким, как воздух перед грозой. Медленно сказала, едва вылепливая ртом трудные, тяжелые буквы.
— Не пожалею. Не пожалею… бусинки. Только забери отсюда. Не здесь. Плохо… Не могу… смотреть…
И исчезло детство, и двор сиреневый, и убитая мать, и стояла она под легким летним дождем у Марфиного дома, а тяжелое, медленное время, как некое чудовище, обвивало кольца вокруг нее, и умереть нельзя было, и нельзя было уснуть и не проснуться. И последний сапфир горячо пульсировал в руке…
— Сволочь! — услышала она вдруг тоскливо-пронзительное. — Топай, топай! Иди, пляши на костях!
Она обернулась, жалко щурясь, еще не совсем понимая, где оказалась, недоумевая, что кто-то может ненавидеть ее т, а к…
— Не прикидывайся! — и пьяная Ротанова, похожая на разъяренную цаплю, налетела на нее, жгуче, с оттяжкой, ударила по лицу, вцепилась в волосы. Мокрая земля полетела навстречу, из глаз от боли брызнули звезды, миг — и Ротанова уже сидела на спине ее и тыкала лицом в мокрые придорожные лопухи, причитая пьяно…
— Н-на! Н-на! Жри! Все из-за тебя! — вспыхнуло и погасло во рту, из разбитой губы засочилась кровь, густо и темно закапала на дорогу…
— Добилась своего?! Добилась?! — слезами и визгом давилась Ротанова. — Из-за тебя, тварь, только из-за тебя!
Как во сне, прошелестели автомобильные шины, резанул воздух надрывный гудок, послышались легкие, торопливые шаги и до боли знакомый голос:
— Пусти ее, шиза!
— Отстань! — утробно взвыла Ротанова.
— Пусти, сказала! В ментовку загребут или в психушку!
Хватка на волосах ослабла. Всхлипнув, Ротанова слезла с Алькиной спины, царапнув между лопаток острым каблуком, Алька подняла голову и перевернулась на спину. На дороге стояла серебристая «Мазда», и Нехожина держала за плечи разъяренную, встрепанную Ротанову и тоскливо смотрела на Альку.
— Прости ее…
— Да я…
— Прости ее, совсем крышу снесло. Пермяк вчера разбился. На «Харлее» — прямо в лоб фуре. Мы ждали, думали, а он… А на нее не держи зла, она чокнулась. Она по нему с восьмого сохнет. Как узнала — в крик: он к Смирновой заезжал, бортанула она его, вот и протаранил фуру! Аль, заезжал он к тебе?
Время перестало обвивать ее медленными, прозрачными змеиными кольцами, маленьким и игрушечным стал мир, и постепенно его сминала неумолимая, жадная беззвездная чернота, и маленькая фигурка мотоциклиста оказалась на ладони этой черноты, миг — и нет больше игрушечной жизни… Посреди игрушечного мира, с глазами, полными горя, и жалким, недоумевающим лицом, стояла красавица Нехожина и повторяла, повторяла растерянно, словно не веря:
— Аль, заезжал он к тебе?..
А розы были винно-гранатовые, тугие, и пахли ветром и свежестью, и веснушки так солнечно сияли на Ромкином лице, и легкие бежевые облака смеялись в небе, и день тот, высокий и светлый, был переполнен Ромкиной радостью от встречи с ней.
— Аль, — снова послышалось тихое, умоляющее (игрушечная Нехожина, всхлипывая, заглядывала ей в лицо), — заезжал?..
А ведь они не дождались рассвета выпускного, он проводил ее после бала до дому, густой и теплой июньской ночью, а она вышагивала по дороге и росистой траве босиком, а он нес ее бальные туфли и говорил о том, что звезды ласковые и ручные, и о том, как хорошо бродить среди них, выбирая себе мир из росы и света, и вот это и было самое п о д л и н н о е, н, а с т о я щ е е.
«Я убила тебя, Ромка? Прости меня. Я думала только о своем Китеже, о сиреневом дворе, о матери и отце, о том, что случилось т, а м, я видела мертвую маму, Рома, мертвую маму среди ромашек и не сошла с ума… Ты нашел мир из росы и света? Звезды на самом деле ласковые и ручные? Ты теперь бродишь среди них и ласково гладишь ладонями, а они мурлычут и жмутся к твоим ногам. Твоя любовь не случилась на земле, прости меня, Ромка…»
И снова послышалось еле слышное: «Аль», и маленькое, колючее ткнулось в руку, Алька разжала грязный, окровавленный кулак. Единственный оставшийся сапфир брызнул синим лучом ей в лицо — и будто великий гром прогремел над головой. Алька медлила лишь мгновение, потом оттолкнула руками игрушечный мир, переступила через студенистые кольца времени, запрокинула голову, и закричала, зная, к т о услышит:
— Не пожалею! Небесной Радости, бусинки — для самых дорогих! Верни, Князь! В детство верни! Будет тебе седьмой сапфир!
И чернота поглотила ее, мгновение, — и в доме детства очутилась, и через мать мертвую переступила (червонным золотом горели ромашки на синем шелке платья, и крик в горле замерз, заиндевел), и в спальню бросилась…
На табурете сидел, лицо белое, будто мукой присыпанное, глаза — черные, остановившиеся, в руках — обрез охотничий. Усмехался пусто, безжизненно, и как речная рябь была та усмешка.
— Вот, доча, все, — выдохнул жалко, обреченно. — Кончилось, доча. И мне… пора.
Будто через реку прыгнула, черную, клокочущую…
— Люблю тебя… — вылепила немеющими губами. — Люблю, прощаю, — и к небритой щеке прижалась торопливым поцелуем. — Прощаю, люблю, это ж не ты, это — о н, затаился, ждет, что я Радость Небесную, последний ее осколок, на себя потрачу… Маму, царевну мертвую, к жизни возвращу. А я не потрачу. А я люблю и прощаю. Мама знала, ч т о с тобой, она говорила. За нее — прощаю. Люблю.
Дрогнуло будто присыпанное мукой лицо, глаза из черных, безнадежных стали живыми, осмысленными, страдающими, выскользнул из рук ржавый обрез…
— Люблю, — повторила и еще раз поцеловала в сизо-серую щеку, пропахшую табаком.
И тогда закричала бездна, закричала, умирая, и стон послышался, долгий, нечеловеческий, и белым огнем вспыхнули ромашки вокруг мертвой матери, и к ней подбежала Алька, и руку поцеловала, ту, с кольцом обручальным.
— Люблю! Прости!..
Пространство свертывалось вокруг в один чудовищный свиток, и цветы осыпались, и травы увяли, и океаны пересохли, и планеты сошли со своих орбит, а звезды умерли, и в черном беззвездном пространстве Радицу она вечную увидела, с вечным ребенком на руках, и в лицо Радицы медленно возвращались жизнь и радость, потому что освобождение было близко… И последний синий сапфир метнула она в темноту, скорбя по мертвой матери.
— Хочу, чтоб Ромка жил, — прошептала в пустоту, и шепот был подобен лавине. — Жил, смеялся, любил, пусть не меня, пусть другую. Только жил чтоб…
И молния сверкнула, разрезав воздух светом и громом, и прохладой дохнуло, только не ночной, а рассветной, рассвет занимался, рассвет ее н, а с т о я щ е г о выпускного, выпускного в жизнь вечную. Как елочный шар, вертелся перед ней игрушечный мир, блистая гранями, мир, унизанный игрушечными городами, где игрушечные люди жили, растили детей, влюблялись и ненавидели, строили дома, писали книги, бились за место под солнцем и щедро усеивали свою жизнь страстями, не зная, что единственная дорога по имени «жизнь на земле» уходит к стопам Его… На одной из граней шара, по синей ветке шоссе неслась маленькая фигурка воскресшего мотоциклиста, того, кого выпустила тьма, того, кто любил ее и мечтал найти мир из росы и света, не зная, что этот мир — вокруг него. На другой грани — бушевала сирень, и медленно-медленно пробуждалась от смертного сна мама в ромашковом платье, и на коленях перед ней стоял отец, держа ее руки в своих. Блеснула еще одна грань — и Алька приметила смуглолицую красавицу в алой шали, счастливо и устало сидящую на берегу полноводной реки, смуглянка смеялась, и вокруг нее бегал на полных, еще неустойчивых ножках большеглазый пухлогубый малыш.
В каждой из граней дивного шара светилась жизнь, сотни, тысячи жизней, и все это было таким незащищенным, таким совершенным и хрупким, и все это надо было хранить.
— Да, это надо хранить, — послышался чей-то голос. Видение елочного шара с блистающими гранями исчезло, на светлой полевой дороге оказалась Алька, и по краям дороги бежали цветы, бежали к горизонту, к великому рассвету, который медленно и неотвратимо захватывал небо. Рядом стоял кто-то, в чье лицо невыносимо было смотреть, ибо блистало оно, как молния.
— Выдержала, — со спокойным, размеренным удивлением сказал он. — За тысячу лет — только ты. Победила…
Алька вздохнула и виновато потупилась, словно стесняясь своей битвы с семью сапфирами и своей победы.
— А если победила, то среди нас будешь, — пламя одежд колыхнулось совсем рядом, грозовой ветер повеял в лицо. — Среди стражей.
–?!
— Стража мы, — пояснил тот, кто был, как молния. — Семь сапфиров одолеть — как семь легионов победить. Никто не думал, что ты… Победительница… Хрупок ведь? — и тот, кто как молния, кивнул на серебряный елочный шар, который снова закружился на фоне небывалого рассвета, пахнущего грозой, и Алька поняла, что рассвет этот, так же, как и полевая дорога, и бегущие к горизонту цветы, и великий и страшный спутник, — не на Земле… Алька ощутила запредельную силу, силу вокруг и внутри, в сердце своем, в котором умерли последние зерна страха и сомнения. Преобразилось все, преобразилась она, она будто родилась заново в другой ипостаси, она сама была этой силой, силой, что сильнее смерти, и со спокойной улыбкой посмотрела в лицо, схожее с молнией.
— Хрупок, — сам себе ответил удивительный спутник. — И в тебе нуждается. И во мне, и в тех, кто преодолели однажды то, что преодолеть н е в о з м о ж н о. И потому нам назначено беречь его. Назначено Им. Добро пожаловать в Стражу!
…А рука Его была совсем человеческая, хоть по одежде и пробегали языки пламени, и лицо в блеске молнии было запредельным, пугающим. Темной, натруженной, с узловатыми бугорками вен была рука, с черненым серебряным перстнем на пальце, и эту руку подал он ей, как кавалер во время бала, прежде чем шагнуть с удивительной дороги в пропасть рассвета и вечности…