КАФКА РИСУЕТ. К 135-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
Фигурка человека, прижатого к столу давлением жизни, столбом воздуха: прижатого всем: властью отца, собственными страхами, замком, в которой не попасть, процессом, что длится бесконечно, раскручивая в лабиринте судьбы гирлянды своих параграфов, тенью исправительной колонии с жуткой машиной, превращением в одушевленное, грустное насекомое.
Кафка рисует.
Он рисует, думая отвлечься от сочинительства, службы, смертной скуки, серых взлетов, жемчужного паренья, багровых срывов в неведомые, мерцающие сталью прораны.
Он рисует, думая отвлечься от страсти к литературе, перемалывающей судьбы в сложную муку вечности; от литературы, которой приходится приносить в жертву собственную жизнь — ежечасно, ежеминутно.
Премия имени усатого, большелобого метра Фонтане, переводы на венгерский и чешский языки ничего не решают по сути — ибо как можно свести гигантский, клокочущий, расплавленный поток литературы к премии? к тоненьким книжкам?
…некогда мерцавший, отливавший золотом коацерват, где шло беспорядочное движение молекул аминокислот — что из этого возьмет в свой арсенал поэзия?
Роскошный сад первородного бульона — коацервата, давший первую молекулу белка, из которой протянулась сияющая лестница — от протобактерий до откровений отцов церкви, от крестовых походов до готических соборов: могучих каменных книг; от прозрений алхимиков, погребенных равнодушно стукающими лопатами веков, до поэтической гармонии, до стволового органа, что славит создателя точнее других музыкальных инструментов, каждый из которых — человеческий шедевр…
…до Кафки, рисующего сейчас распластанного, прижатого к столу человечка…
ПАМЯТИ СТИВЕНА ХОКИНГА
Коацерват мерцал золотисто, простёртый в гигантской кювете великой лаборатории, и беспорядочное движение внутри него усиливалось и замедлялось, суля неведомый экспериментатору результат.
Миллионолетья зрели планеты и звёзды, собирались, стягивались в шатры: в великолепные пространства колоссального космоса, прошитого дугами золотого, неведомого нам (если верить Циолковскому) счастья; выходили из самых недр мирозданья сложные и прекрасные, стройные и постигаемые математически законы — они начинали работать под наблюдением средних ангелов, в то время, как старшие были заняты его более сложными свершениями: возникало и текло время; время, что почитаем серым, всё смывающим потоком; расширялись пространство, и уже, сгустившись в точку, вещество разнеслось по пространству Большим Взрывом…
…болями многими скрученное, мало место занимающее в пространстве тело — и великолепно, торжественно устроенный мозг: таким был Стивен Хокинг: именуемый наследником Эйнштейна.
Физик, погружающийся в такие сиятельный дебри, к каковым прикоснуться способен ничтожный процент человечества, слышит симфонию творения, отдельные пряди её, звукописные ряды делая доступными для прочих; физик пьёт из роскошного сосуда тайны, напитываясь силой знания, невозможной до него — и обещающей векторное движение вперёд: человечества.
Чёрные дыры зияют, концентрируя в себе гравитацию такой силы, что покинуть её, дыру, не могут даже объекты, развивающие скорость света.
Чёрные дыры испаряются за счет излучения Хокинга; и кванты, руководимые тайными силами, действуют так, что их можно изучать.
Популяризация науки: том Хокинга «Краткая история времени» стал бестселлером, несмотря на сложность, которой был буквально начинён.
Мир, спрятанный в ореховой скорлупке пространства, преодолевает её, становясь всё более и более обширным для нашего понимания.
В сущности, история человечества — в значительной степени — это история науки, плюс…
Здесь можно приплюсовать разное: но одно остаётся несомненным: Стивен Хокинг не просто один столпов современной науки, но и светом озарённый гений, чья деятельность — включать свет над бессчётными полями тайн, ждущих нового человечества.
ТРИ ХУДОЖНИКА
В нише помещённая икона должна сиять ровным золотым светом, а глаза святых прожигать молящихся, чтобы бесформенная мякоть души плавилась, превращаясь в алмаз.
Эль Греко долго плыл в Венецию, и мастерская Тициана была пышна, как сам город, но, ищущий ещё большего солнца и других линий Доменико внял рассказам молодого монаха и подчинился вектору, ведущему в Испанию.
Сквозь бездны трудов он имел всё — анфилады комнат, горы нарядов, но ничто из этого не играло серьёзной роли: только огонь, языки какого даны телами его картин.
Душа Толедо звучит в пейзажах, как святые образами своими дают души молитв.
…а — глыбы на глыбы громоздящий Брейгель, вросший корнями в земное, городское, бытово-волшебное, мир давал на картинах — не меньший, чем Гефест изобразил на щите Ахилла; Брейгель через такое плотное, вещное, заземлённое путём алхимической трансформации давший панораму вечности…
Вглядитесь в снег под ногами охотников, вслушайтесь в тишину картины (мудро восстанавливает Тарковский оную, иными средствами давая линию, начертанную Брейгелем)… О, отнюдь не голландский рай — снега, огня, трактира: но: краски всеобщности, вечный кристалл мира.
В сегодняшних детках, играющих на бессчётных площадках чудесных московских дворов узнаёте тех — брейгелевских?
Код всеобщности не исчислить…
…неправда, что Ван Гог писал болью! Да, каждый мазок — как рана, но — «Пейзаж в Овере после дождя» — это рана счастья; как бывает счастье-депрессия — верно: бывает, ибо и амбивалентность мала для человека: тройственность, расчетверённость реальна (во многих ведь все три брата Карамазова живут, плюс — отец).
Но — Оливковые рощи: серебро тишины и мудрость злата.
Мазки-раны, мазки-корни…
И «Куст сирени» — пламенеющий, как распятие, напряжением гудит, как месса.
Будет ли катарсис?
Башмаки Ван-Гога призывают духовный путь предпочесть материальному — но современный мир против, и, платя за холсты голландца огромные деньги, ликует и играет, не вслушиваясь в музыку подлинного путь.
Не воспринимая сплошного крика цветовой и метафизической боли, что издаёт «Распятие» Ван Гога…
ПУСТОЙ СОБЛАЗ ЭКРАНИЗАЦИЙ
Соблазн экранизации известного произведения велик, но соблазн этот относится только к сюжетным коллизиям, или остро прописанным характерам героев.
Ибо важнейшая, основополагающая составляющая литературного произведения — язык, — экранизации не поддаётся.
Как средствами кино передать янтарный, блещущий метафизическими созвездиями, весь в фейерверке цветов и оттенков язык Булгакова, или земельно-коричневый, туго-философский, замешанный на своеобразном смещении смыслового центра платоновский язык? Какой вариант построения кадра и монтажа сможет отобразить сии языковые дебри?
Буйно-хлещущий, дремуче-церковный, ароматно-благоухающий мир Лескова, сложнейшее его плетение словес разве живут сюжетом и им объясняются?
Гоголевский, сверкающий драгоценными перлами, да и весь драгоценно-причудливый, как самородки или дорогие камни, язык?
Мощь напора Достоевского, мешающего пласты разнообразных речений, захлёбывающегося, в языке опережающего жизнь героев?
Никто из экранизаторов, сколь бы опытными режиссёрами они ни были, и не пытается найти адекватный строй кадров, но хватается за сюжет и персонажей, как за спасение…
И получается снижение, смысловая подмена, требующая гораздо меньшей интеллектуальной работы — ибо видеоряд всегда легче, ибо и мышление ныне — клиповое, рваное.
Узловое, главнейшее в литературном произведении уходит от экрана; сопротивляется ему самая сущность литературы. Ибо литература требует вдумчивости и одиночества, кропотливой работы над собственным, внутренним «я»; ибо литература призывает к развитию эстетически-тонкого восприятия, в то время как кинематограф и возник, как развлечение, и хотя и вышел на пики метафизического осмысления яви, дав миру Феллини, Бергмана, Антониони, всё равно всё больше и больше скатывается в бездну пустого развлекалова и компьютерных эффектов.
А стремление развлекать — основная болезнь современной литературы, болезнь, мешающая её росту, её когдатошней устремлённости вверх, к звёздам смысла.
БАШНЯ ГЁЛЬДЕРЛИНА
Ипохондрия вечно кутается в прозрачные накидки, ей холодно, её знобит, и Гёльдерлин, впустивший её в собственную жизнь, узнал в ней скудную собеседницу и скучную наставницу, ибо сам стал кутаться в одежды, поскольку всегда мёрз.
О! он учил детей, и ему легко было с ними — такими нежными, такими маленькими, легко — потому, что самому не предстояло врасти во взрослую жизнь, но только в историю.
Он замирал при звуках шагов Сюзетт: наименованная Диотимой, она стала идеалом его стихов, страстью, недостижимой мечтою…
Потом было преподавание в семействе немца-виноторговца: грубого, толстого, не имевшего никакого представления о поэзии, и когда Гёльдерлин вернулся в родной город, кроме ипохондрии в сознание его вошло нечто кинжально острое, постоянно бередящее, беспокойное.
Диотима умерла?
Он не верил.
Он ждал, всюду, где бы ни находился, как войдёт она сейчас, как откроется дверь — и появится она, и чудесные дети побегут за нею.
Мысли перескакивали с одного на другое, путались, и как ткалась поэтическая ткань, он и сам понимал не очень, — вероятно, об этом надо было спросить у вечности, не склонной к разговорчивости.
Доктора были с ним вежливы и предупредительны, как с ребёнком, как он со своими учениками, которых было множество, но лиц он не помнил уже…
Античные поля смысла раскрывались перед ним, но никто кроме не видел их, не понимал человека, попавшего в своё время по ошибки.
Психиатрическая клиника была просто домом; новые и новые тяготы обременяли и без того постоянно гудящее, болящее сознанье, и потом он стал жить на первом этаже, у столяра… Или не столяра?
(Йозеф К. совсем из другого времени ходит по огромному дому, и спрашивает у всех, где живёт столяр Ланц, пытаясь найти место, где заседает суд).
Времена путались, первый этаж был низок, под ним зиял Аид — который тоже никто не видел, кроме Гёльдерлин.
Он называл себя Буонаротти — иногда, и, всё так же живя на первом этаже, никого не узнавал в реальности, да и сильно сомневался, что она существует, ведь вот же Диотима — она сидит напротив, в удобном кресле и улыбается ему, а говорили, что она умерла… Он никого не узнавал и всегда со всеми был учтивым, как со своими учениками — всегда, до самой смерти.
КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД
Пышный сад египетских фресок точно роняет золотые, как нильский песок, фрагменты текстов — поэтических, словно действия жрецов, непонятные непосвящённому.
Всезнающий Сфинкс с огненными очами — и, оказавшись возле него, окажешься в мировом коловращенье духа, где вопрос переходит в ответ, и все они звучат поэзией.
Жёсткие словесные формулы Архилола прожглись сквозь напластования времён, даже обрывочностью своей давая картины целостности.
Высокая мощь Гильгамеша плавно поднимается над семиступенчатыми башнями-зиккуратами, чья архитектура зиждется на точной поэзии формул, ибо, как века спустя сказал Галилей, математика есть свойство мира, — как и поэзия, впрочем, про какую он не говорил.
Кораблик Конрада Вюрцбурского по-прежнему везёт к нам Благую Деву, и великолепное благоухание куртуазных стихов пышнее церковных риз.
Католический культ весь солнечно играет аккордами текстов; а стволы органа (упорядоченный, металлический лес) сплетают звуки так, что становятся очевидными силы и могущества вибраций.
Рабочий ангел поворачивает рычаг, и снег убеляет старый, островерхий город, всю сумму шпилей его, башен и башенок, кривых, колоритных переулков…
Другие ангелы заглядывают в окна, проверяя — не плачут ли дети?
О, им не за чем плакать, коли жизнь будет насыщена доброй поэзией!
Диски звенят — речения Силезского Вестника призывают нас жить по-другому задолго до могучего сонета Рильке — того, где архаический торс Аполлона даёт света гораздо больше, чем упомянутый в первой строфе канделябр.
И снова толщ средневековой поэзии манит, как причудливый смысло-звуковой орнамент: нам не понять тех людей: мы никогда не сможем забыть телефоны и холодильники (хотя бы это!) …
Если вглядеться во фрески Лоренцо Монако, или Мазаччо, можно обнаружить, что даже посадка глаз у живших тогда иная, нежели у нас: микрокосм не постигает другой микрокосм, и для перевода нужно напряжение всех мышц фантазии, коли точное знание невозможно.
Точное знание — острый арбитр, но не всегда можно апеллировать к нему.
Вдруг зажигается волшебный фонарь Галчинского, чьё имя — Константы Ильдефонс — уже поэзия; и замечательный трамвай Незвала проезжает мимо — игрок сойдёт на остановке, будет стоять на мосту, долго глядеть в чёрное зеркало реки, но самоубийство не состоится, отмененное поэмой, чьё имя — Эдисон.
Дерзость Эдисона отрицает прах, и совсем не всё кончается пресловутым всхлипом Элиота.
По дугам — хитро пересекающимся, играющим то серебром, то изумрудом — спускаются всё новые и новые смыслы, по-иному расцвечиваются они, звуча своеобразной симфонией.
В келье, не боясь чёрта, Лютер ткёт готический перевод Библии.
И снова сад египетских фресок возникает — он отливает работами Модильяни, он входит в современность, неся свои коды, повествуя про бескровную жертву.
Вы бывали в лаборатории алхимика?
О, внешняя сторона играет второстепенную роль, но важен философский камень: очищенная человеческая душа: об этом речёт герметическая алхимия.
Поэзия вся пронизана её — будь то высокая ясность Гёте, или переусложнённый мир Целана (хотя они не равновелики, разумеется).
Мазок за мазком пишется глобальное мировое полотно, и старый русский философ Фёдоров встаёт со своего сундука, чтобы обратиться к нам, нынешним с речью о патрофикации — ибо всеобщность есть единственное дело человечества, цель которого — братство и сад (хотя не видно сейчас и намёка на это), а строительный материал храма всеобщности — открытия, свитки формул, векторы поэзии, солнечность живописи, сияние музыки…