История обезьянки Колетт

Продолжение
Начало в № 06-02-2012

ГРИШКА И ВАЛЯ

Одна в Софьиной квартире. В холодильном шкафе еда, я знала.
Я тянула дверцу холодильника на себя. Вынимала холодную еду, иногда вкусную, иногда жесткую и несъедобную. Я не умела варить, как люди, женщины. Кусала, грызла сырую свеклу, морковь; пыталась грызть макароны, они не жевались, я себе чуть зуб не сломала. В кастрюле куриный суп. Я пила его через край кастрюли. Вылавливала пальцами куриную ногу, крылышко. Все было холодное, и я простудила себе горло. Кашляла. В открытой, на мое счастье, консервной баночке сохла, твердела черная икра. Она пахла морем, древней и великой, огромной рыбой. Я съела икру сразу всю, выскребала пальцем дно банки, облизывалась. Еще в холодильнике стояла банка с вареньем. Я не знала, что это такое. Варенье не ела никогда. Черно-синие, длинные ягоды, кисло-сладкие, засахаренные. В Шанхае меня Консул такими сладостями не угощал. Я разорвала марлю и запустила в банку лапку. И доставала лапкой сладкое, липкое, синее, и ела.
К банке приклеена бумажка. На бумажке чернилами выведено: «ЖИМОЛОСТЬ».
Но я не знала тогда ни буквы «Ж», ни буквы «Т», ни буквы «Ь».
Однажды дверь открылась. Люди, когда уходили, не замкнули дверь на замок. Вошли двое детей. Человечьи дети, слабые, бледные, тоненькие, смешные. Мальчик и девочка. У девочки две косички. Мальчик стриженый долыса. Мальчик на цыпочках прошел в гостиную, увидел меня, сидящую на Софьином обеденном столе, и дернул девочку за руку.
— Валька! Гляди! Обезьяночка!
— Ой! Славненькая какая!
Дети подбежали ко мне. Мальчик протянул руку, чтобы — что? Погладить? Ударить?
Я оскалила зубы.
— Ой! Гришка, не трогай ее! Укусит!
— Да нет! Это я ее лучше укушу!
Чтобы показаться девочке храбрым, мальчик протянул обе руки. Положил мне их на плечи. Я сидела, он стоял, мял мне плечи, щупал мое мясо и кости под кожей, под шерстью.
— Обезья-а-а-аночка… Ми-и-и-иленькая…
Я сама пошла ему в руки. Сама обняла его за тощую куриную шейку.
Я просто уже не могла без людей.
— Это обезьянка Софьи Николаевны?
— А чья же еще! Богато тут у нее… — Огляделся. Шмыгнул насморочным носом. — Красное дерево… хрусталь… Все, взяли ее… наверное, уж ухлопали… Ты сколько торчишь тут, обезьянка? Гляди, не уголодалась, животик-то толстый! Все подъела? Или еще не все?
Я прижималась к мальчику и дрожала.
— Гришка… — Девочка робко погладила меня по мохнатому локотку. — А наши мама с батей… вернутся?.. Или — нет?..
Мальчик ничего не ответил. Я обнимала его, он — меня.
— Пойдем домой, Валюшка.
И они пошли домой, и унесли меня из Софьиного жилья навсегда.

Гришка и Валя, дети арестованных, посаженных, расстрелянных родителей. Я не знала, что такое «арестованный»; «посаженный»; но эти слова так часто говорили люди, и я их запомнила. Зато я знала уже, что такое «расстрелянный». Это тот, в кого выстрелили из черного пистолета и убили.
Мать и отец Гришки и Валентины. Их лица — с овальных, цвета шоколада, фотоснимков на стене, в дешевых тонких рамках. Их лица, поднятые к окошку в тюремной двери. Руки сжимают ложки над мисками с баландой. А эти крики? Их убивают? Из длинных деревянных, железных палок стреляют в них, им в грудь и в головы; но в руках у солдат не пистолеты, а я еще не знаю, как называются эти палки смерти. Почему я все это вижу? Что кружит у меня в голове? Вальс с черной Софьиной круглой пластинки?
В квартире у детей бедно. Забыты Софьино богатство и уют. Койки застелены дырявыми одеялами. Лампа без абажура. Абажур упал, он валяется в углу, Гришка влезал на стол, хотел приделать, да не смог. Свет отключили. Нечем платить за свет, и денег нет нисколько, так сказала Валя. Дети жгут керосиновую лампу. Она смешная и веселая. Рыжий огонек тлеет в ней, перкатывается с боку на бок, лижет стеклянные стенки. Ночью с лампой не страшно. В комнате пахнет керосином. Мороз лепит на стекле хвощи и папоротники. Лепит ледяных бабочек, они летят, гигантские, царственные, раскинув белые чудовищные крылья, вспыхивая и искрясь. Дети читают вслух, чтобы не было страшно. Дверь подпирают доской — чтобы вор не вломился. Гриша слюнявит палец, перелистывает страницу и гундосит:
— В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет!
Словно горькая вдовица,
Плачет, бьется в ней царица…
— Дай, я!
Валя выхватывает у брата книжку. Водит пальцем по строчкам. Читать она умеет, да плохо. Спотыкается, заикается. Разбирает людские буквы.
— И рас-тет ре.. ре-бенок там…
Не по дням… ням… а-по-ча-сам!
Скребутся за дверью. Валя вскидывает голову. Коски отлетают и бьют ее двумя плеточками по спине. Я вспоминаю, как меня избила Тонкая, и ежусь. Гришка встает, сжимает кулаки.
— Пусть только сунутся!
— Гришка… это мышки…
— Валька, давай дальше! Читай! Громче! Видишь, даже Шуня слушает!
— Че она там слушает… ниче обезьянка ведь не понимает…
— Все она понимает!
— День пра-шел, царица во… вопИт… вОпит?..
А дитя волну то-ро-пит:
«Ты, волна моя, волна!
Ты гуль… гуль… что?.. лива и волна… ой… вольна…
Плещешь ты… ку-да за-хо-чешь…”
— Валька, ну ты читаешь! Дай, я!
Вырывает книжку. Читает, шмыгая носом, и детский голос заглушает вой белой метели за хрупким, как Софьин забытый хрусталь, черным стеклом. Черная ночь. Черное время. И фонари не горят. И звезд нет. Есть только метель, ее звериный, наглый, вольный вой, вой белой волны, что встает из-за края света и идет на людской тоскливый мир, на камни людских домов и на тонкие, тощие, нищие людские лица и руки. А у людей даже шерсти нет. Им холодно зимой. Поэтому они прячут руки и ноги в чулки, в носки, в сапоги, в валенки, в варежки, в перчатки. И в муфты. У моей милой Софьи была соболья шуба с муфтой. Софья ручки в муфту совала, когда гулять в мороз шла; и даже дома, когда плохо топили. Черная, блестящая соболья муфта. Убили соболей, ободрали, освежевали, шкурки долго сушили, потом муфту сшили. Люди зверей убивают и едят их мясо, и кутаются в их шкуры. Люди — дряни? Нет, люди бедные, их жалко.

Гришка и Валька звали меня — Шуня. Очень ласково. Мне нравилась людская буква “Ш”: шелестела, шуршала. Мое новое имя напоминало мне теплый валенок. Я, как в валенок, пряталась в него.
Дети прятались, закрывались, не ходили в школу, Гришка добывал деньги по-всякому: то портмоне стащит у тетеньки в очереди, то на паперть пойдет церковную и там сидит, милостыньку клянчит. Мне на ухо Валя шептала: “Шуня, Гришка ворует! Шуня, Гришка милостыньку просит! А как же бы мы жили тогда? А так — у нас всегда денежки есть!”
Взрослые люди их все равно нашли. Люди кругом, людьми населен большой дом, люди кишат на улицах, людьми набиты автобусы и трамваи. Люди — везде. Эти двое детей людей раздражали. Беспокоили. Взрослым чужим людям необходимо было этих детей из этой квартиры — убрать. Ведь так много комнат! Целых три!
Люди явились. Дети дрожали. Гришка держал меня и все приговаривал: они сейчас уйдут, Шуня, они сейчас уйдут, не бойся. Люди глядели на детей сверху вниз. Люди резкими, неприятными голосами отдавали распоряжения. В руках у людей сумки, карандаши, бумаги, но оружия нет. И это хорошо. Это лучше всего. Эти люди безвредны. Безопасны. Они нас не убьют. “Не убьют, не убьют, не дрожи”, — шептал мне в ухо Гришка. Широкая как шкаф тетенька брезгливо указала пальцем:
— Животное — здесь оставьте! В зоосад сдайте! Соседей попросите, они сдадут! Еще и денежку получат! В детдоме все равно вас с животным не примут!
Гришка сильней прижал меня к щуплой грудке.
— Я не отдам Шуню!
Дядька, в отличие от тетки, худой и жесткий, сухой как вобла, поглядел кроткими, печальными глазами. В его глазах проплыла жалость и растаяла.
— Пусть едут с обезьяной, Дарья Кирилловна. Пусть. И в детдоме, я чай, не звери. И мы ведь не звери. Не звери ведь мы? Да?
Тетка, скособочив голову, глупо и изумленно глядела, моргала маленькими, как у черепахи, сонными глазками.
— Не звери, — согласилась.
Так люди внезапно оказались не звери.
Так дети нарядились в нищие, без пуговиц, шубейки, в шапки с завязками под подбородком, в валеночки с галошками, Валя сложила в портфельчик школьные учебники, тетрадки и “Сказки Пушкина”, Гришка сунул в старый ранец две вязаных кофты, булку хлеба и тайно побрякал в кармане собранными на паперти монетами.
А тетка услышала.
— У тебя деньги там? Дай сюда!
Гришка, глядя тетке в черепашьи глазки, послушно выложил ей на ладонь медяки. Тетка сунула железные кругляши в карман. Лицо ее осталось неподвижным, толстым, деревянным, лишь черепашьи глазки моргнули довольно.

Гришку и Валю привезли на вокзал. Я впервые увидала железнодорожный вокзал. Поезда стучали по рельсам тяжелыми страшными колесами. Черные паровозы дымили, будто у них на мордах люди жгли костры. Гудки прорезали гаревой, серо-синий морозный воздух, расчерчивали отчаянными плачущими голосами ледяное пространство прощанья. Я уже знавала, что такое — прощанье, прощаться. Много людей стояло на узкой каменной полоске между двумя грохочущими поездами, и это называлось — перрон. Тетка держала Валю за руку, а Гришка нес меня, а над Гришкой возвышался, как каменная башня, угрюмый дядька с печальными глазами.
Наплыл паровоз, накатил, огромные красные колеса вертелись медленно, с натугой. Из нутра паровоза вылетел густой гудок, тут же стал тонким, проколол уши, оглушил. Поезд запыхтел и встал, перестукнув колесами-костями. Детей втолкнули в узкую, как пещера, дверь. Женщина с желтым флажком в кулаке негромко выругалась: куда претесь, скотины! Ногу отдавили! Мы протолкались по длинному бесконечному вагону в самый конец. Запахло острой людской мочой. В вагоне множество людей, кто орет, кто бормочет, кто плачет, кто ест хлеб из мешка на коленях, сгорбившись, зыркая, быстро жуя. Я почуяла запах дороги.
И остро, горько пахло прощаньем. Опять прощаньем.
— Змэрзнет облезяна, — медленно процедил старик, лежащий на вагонной голой полке.
— У меня для нее есть кофта! И шапка! — крикнул Гришка.
— А, ну тады лады.
Старик перевернулся на другой бок и захрапел.
Под полом вагона перестукнуло раз, другой, третий. И мы снялись с места и покатили. Плавно. Потом рывками. Потом быстрее. Все быстрее. Еще быстрее.
Мы уже мчались, и ветки и дома, фонари и провода мчались за окном. Женщина, что стояла в дверях вагона с желтым флажком, теперь угрюмо разносила чай, в каждой руке по два стакана в латунных подстаканниках держала. Поезд трясло, кипяток выплескивался на плечи и колени пассажирам. Женщина мрачно говорила: “Простите, товарищ. Извините, товарищ”. Бухнула о вагонный стол стаканы, и зазвенели в них ложечки.
Тетка-черепаха исчезла. С нами ехал, трясся один только дядька-каланча.
— Чай будете?
— Будем.
Дядька вынул бумажник. За чай расплатился. Я жадно глядела, как Гришка пьет чай, размешивает сахар ложечкой. И дядька тоже глядел, глядел на Гришку, так глядел, я думала — сейчас съест его к чаю вместо сушки.
— Шуня, — Гришка вскинул голову от чая, — тебе — горячий… нельзя…
Валя сидела смирно, сложив ручки на коленях. У нее дрожал подбородок.
— Девочка, а ты что не пьешь? Пей. Вот твой чай.
Дядька кивнул. Вагон тряхануло. Чай выплеснулся Вале на коленки. Она ойкнула, обтерла колени ладошками. Молчала. Связка сушек лежала на вагонной салфетке. Я потянулась — взять сушку. Дядька дал мне сушку и внимательно смотрел, как я ее грызу. Гришка размачивал сушку в чае. За окном несся, уносился мимо мороз, мрак, мир.

ДЕТСКИЙ ДОМ

Поезд остановился однажды, и тягучий голос проводницы разнесся на весь вагон: “Ирку-у-у-утск!” Дядька взял детей за руки, будто боялся — убегут. Меня на этот раз несла Валя. Вернее, я ехала на ней верхом: сидела у ней на спине. Чтобы я не замерзла, Гришка напялил на меня кофту, вынул из ранца и надел, а еще вязаную шапочку, съеденную молью.
Мы вышли на мороз и задохнулись.
Воздух такой синий, лютый и плотный — густая сметана, не вдохнуть. Застревал в ноздрях. Жег легкие.
Я обняла Валю за шею и засунула лапки в рукава кофты.
Так шли, долго шли. Дымили трубы. Белые столбы, черное небо. Низкие дома ползли по белой ледяной земле. На дороге я увидела мертвую кошку. Ее задавила железная повозка — люди называют ее автомобиль.
Нас встретили новые, чужие люди у высоких железных ворот и ввели в большой длинный бесприютный дом, там я отогрелась в тепле, и острыми иглами закололо мне ладони и ступни. Валя крикнула: “Шуня отморозила пальчики!” — и давай мне руки растирать. Растирала, растирала, пальцы мои загорелись огнем. Гришу, дядьку и Валю раздели, нас всех четверых посадили за длинный, как корабль, стол. Я сидела с людьми за столом, как равная. Возгордилась и успокоилась: плохого не сделают. Молчаливые женщины внесли на подносах еду. Поставили перед нами. Желтый суп жидко плескался в тарелках. Валя вздохнула: “Гороховый”. А Гришка выцедил сквозь зубы: “С салом”. Дядька уже хлебал из ложки, обжигался. Видно, сильно проголодался.
Я умела обращаться с ложкой. Дула на ложку, прихлебывала осторожно. Оглянулась. В огромном зале стояли еще такие же длинные столы, и за ними сидели дети. Их было очень много — у меня в глазах замелькало. Дети были похожи на котят, на щенков. Они слегка повизгивали, поскуливали. Это они смеялись.
Они смеялись надо мной.
И я взмахнула ложкой и засмеялась им в ответ.
И уже громкий хохот, гогот раздался, зазвенел на весь зал!
И все, повскакав, из-за столов ринулись ко мне, к нам, облепили нас, расспрашивали, трогали меня за ушки, за лысинку, за пальчики, чесали мне шерсть на спине, хихикали, восторженно охали, цокали языком, кто-то даже звал меня, как кошку: “Кс, кс, кс!” — и тут вошла высокая широкоплечая и крепкая, как мужчина, женщина, и возвысила голос:
— А ну все по местам!
Дети расселись за столы. Молчание задавило уши. В головенке у меня зазвенел тонкий громкий колокол. Я зажала уши ладонями. Валя спросила:
— Шуня! У тебя болит голова?
Из-под моей морды убрали суп и поставили новую людскую еду. Тощий кусок вываренного мяса и горка жидкого картофельного пюре на маленькой тарелке с отбитым краем и синей надписью: “ОБЩЕПИТ”. Я вспомнила, какое вкусное пюре взбивала в кастрюльке Софья. Голод запретил мне плохо думать о пище. Я грызла бедное мясо и радовалась.
После обеда детей повели в палаты. Дядька растаял во времени, в тепле, как сосулька: внесли с мороза, и лужа на полу. Мы его тут же забыли. В мрачных холодных палатах в два ряда стояли кровати. Такие железные койки были в шанхайском госпитале. И тут такие же. Валя села на койку, и пружины запели и заскрипели.
— Это твоя тумбочка, Сипягина, — строго сказала новая женщина в синем халате. — А это твоя, Сипягин.
Так я узнала, что мои дети по фамилии — Сипягины.
— А Шуня где будет спать? — так же строго спросила синюю женщину Валя.
Синяя женщина не сразу ответила. Думала.
— Вон печка. — Кивнула на белые изразцы в углу палаты. — Там ей будет тепло. Положи на пол свою шубку, и пусть спит.
— Мне шубку жалко, — сказала Валя и сморщила лицо, чтобы плакать.
И Гришка вытащил из старого ранца другую шерстяную кофту.
И положили мне, свернув вдвое, старую кофтенку около открытой дверцы печи, около горящих поленьев; и трещали дрова, стреляли, гудело красное пламя, и я вздрагивала и корчилась, я боялась огня, но поборола страх; и спала я у теплой печи в детском доме первую ночь, и так спала все другие долгие зимние ночи.

Детский дом и снег. Холод и печка. Гороховый суп и дети. Мои дети; а я — их. Их много, детей, а я — одна. А может быть, они все обезьяны, и живут в снежном лесу, и перевиваются опушенные иглистым инеем ветки, а я — человек, маленькая девочка, и у меня свой язык, и я пытаюсь говорить с ними на своем языке, а меня — не понимают.
Не беда. Зато меня — любят.
И я привыкла к любви; и я отвечала на любовь.
Меня гладили; и я гладила. Меня кормили, и я пыталась накормить. Мальчики и девочки смеялись, когда я зачерпывала из алюминиевой миски гороховый суп и совала ложку в рот Гришке. По подбородку Гришки текла гороховая жижа, он утирал лицо и шею ладонью и говорил мне: “Спасибо, Шуня, угостила!”
Много детей, рябит в глазах. Закрываю глаза. “Ребята, Шуня хочет спать! Отнесем ее на подстилку!” Девочки сами связали мне из старых дырявых чулок новую подстилку, и на ней я спала у печки. Я слушала разговоры детей с закрытыми глазами. Уже почти все понимала.
За стенами длинного, как гусеница, детдомовского барака грыз черно-белую ночь дикий злой мороз, а внутри печки тяжело ворочались, свистели, стреляли, разговаривали дрова. Огонь говорил. Он говорил со мной. Я уже не так боялась его, как раньше, красного огня. Я открывала глаза, и дети кричали: “Проснулась!” Я спрыгивала с подстилки и бежала к печке, и дети открывали мне дверцу, чтобы я могла посмотреть на огонь.
И я сидела, скрючив ножки, прижав ладошки к мохнатому животу, и глядела на рыжую пляску огня. Долго глядела, пока огонь не умирал.

Еще один день настал на земле.
С утра в детском доме все сбились с ног. Всполошились. Кричали, шептали: “Комиссия из Москвы! Комиссия!”
Что такое Москва, я не знала.
Пыль вытирали мокрыми тряпками.
С кухни сладкие, томящие запахи плыли.
Загрохотало, застучало: это замки открывались, это люди топали по коридору тяжелыми коваными сапогами. Меня нарядили в зеленые шерстяные штанишки, в красную кофту-безрукавку. На ножки Валя сама надела мне вязаные башмачки и все вскрикивала: “Пинетки, гляньте, девчонки, пинетки! Как младенчик!” А Гришка ворчал: “Ну, все, живой уголок!”
Протопали мимо актового зала; мимо библиотеки, где пылью пахли старые книги; мимо туалетов, откуда пахло мочой людской, не звериной; мимо открытых настежь дверей в палаты, где спали дети. И входили в палаты, и глядели на безупречно застланные кровати. Простыни подоткнуты под матрацы, наволочки свежие, пододеяльники с черными овальными печатями. Порядок.
— Да, у вас тут идеальный порядок, товарищи!
Расплывалось в трусливой улыбке широкое скуластое лицо директрисы детдома.
— Стараемся, товарищи!
— И дети прекрасные. Здоровые! Сытые!
— Худых не держим, товарищ Беркович!
— А это еще что?!
Палец указывал на меня.
Стояла я в зеленых штанах и красной безрукавке, скалилась весело.
Потом улыбка опала, увяла. Молчание навалилось, и я под его тяжестью задохнулась.
Гришка выступил вперед. У него сломался голос, когда он выкрикнул:
— Это наша обезьянка! Шуня ее звать! Она очень хорошая!
И хор детей заголосил на разные, громкие и тихие, голоса:
— Очень!.. очень, очень… очень!.. хорошая… хорошая!
А я слышала:
“Не отнимайте ее у нас, не отнимайте, не отнимайте!”
Товарищ Беркович, крупный высокий человек в бараньей кубанке и в длинном, бьющем по пяткам кожаном коричневом плаще, туго перетянутом кожаным поясом, строго поджал губы и блестел на меня глазами. Выпуклые, как у коровы, глаза масляно перекатывались под тяжелыми веками.
— Не положено!
— Нам разрешили… разрешили, разрешили! — закричали дети.
Товарищ Беркович обернулся к директрисе. Его ноздри раздувались.
— Непорядок, товарищ директор! Животных нельзя здесь! Особенно таких… — прищелкнул пальцами. — Эк-зо-ти-ческих!
Люди в черных пальто, в лисьих шубах, в дубленых желтых тулупах за спиной товарища Берковича загомонили, все показывали на меня пальцами, говорили враз и очень громко. Словно никто из них не слышал друг друга.
Над всеми голосами возвысился голос Берковича.
— Изъять! Нарушение! Нельзя по инструкции!
Дети уже плакали, и тоже на разные голоса. Они все поняли.
Гришка стоял белый, как казенная простыня. Хрустальные тюльпаны, ледяные розы и голубые хвощи залепляли громадные страшные окна барака. Зазывно, пряно пахло из столовой — печеным тестом, жареной свининой, компотом из сушеного винограда, что люди называют изюм. Праздничный обед в честь высоких гостей из Москвы. Из Москвы.
— Дядя! Дорогой! Пожалуйста!
Гришка дергал товарища Берковича за кожаную, чертову полу плаща. Валя рыдала в голос. Косички прыгали у нее на спине. Лопатки дергались под фланелевым платьем. Директриса выпятила грудь, приосанилась. Важно не ударить в грязь лицом перед ответственной комиссией. Нет так нет! На нет и суда нет! Все по инструкции!
— Будет сделано, товарищ Беркович! Не беспокойтесь! Изымем!
Кожаный Беркович сделал крупный хищный шаг к директрисе, приблизил губы к ее уху. Губы начальника шевелились беззвучно. Женщина улыбнулась еще шире, вместо лица у нее стала жабья большеротая морда.
Директриса кивнула: понимаю, мол.
А вслух звонко сказала, и руку вбок выбросила приветственно:
— Пожалуйста, в столовую, товарищи дорогие! Отобедайте! Угощаем, чем можем! Запомните наше сибирское гостеприимство! Мы гостей голодными не отпускаем!
Товарищ Беркович шествовал в столовую первым. За ним, как гуси, шли люди из неведомой Москвы. Потом шла, приседая, директриса. Потом чинно, парами, послушно и научено, шли дети. Я осталась одна в палате. Запрыгнула на Гришкину койку, подняла личико и стала нюхать запахи.
Я все различала. Пахло солеными грибами, рыжими груздями и маслятами. Пахло красной икрой — наверное, большая миска стояла посреди стола, и в нее воткнули столовую ложку. Пахло черемшой — она болотная, длинные стебли, острая, чесночная, и вот сейчас ее режут ножом, потому что запах сильнее. Пахло ухой из байкальского омуля. Пахло водкой, настоянной на кедровых орешках — вынули бутылки из дальних шкафов, нарочно к приезду комиссии из Москвы берегли, и вот вытащили. И, наверное, наливают кедровой водки полный стакан, и ставят рядом с тарелкой товарища Берковича. Пахло жареной свининой. Пахло печеными жаворонками из сладкого, сдобного теста, а вместо глаз у птичек — черные изюмины. А дети, что едят дети? Неужели омулевую уху и свиное жаркое? Так расщедрились взрослые? Так внезапно, но лишь на сегодня, сирот полюбили?
А почему никто не полюбил сегодня меня?
Потому что зверей кормят из миски. А не из людской тарелочки на скатерочке. И миска стоит на полу. И в ней лежат объедки. А в другой миске, поменьше, налита вода. По половице проходит уборщица, и вода качается. Дрожит.
Дрожит живое серебро.
Дрожит железный мороз за окном. Мороз живой. Он умрет весной.
А когда я умру?

Товарищ Беркович приказал отдать меня из детского дома в городе Иркутске и взять меня в Москву. Люди послушались его. Это приказ. Приказ всегда выполняют.
Если не выполнишь приказ — тебя могут убить.
Гришка обнимал меня на прощанье очень крепко. Я думала, он сломает мне косточки. У него было все мокрое лицо. Валя тоже плакала и вытирала лицо подолом фланелевой юбки. А потом — пушистыми концами кос. В косах вместо ленточек вплетены веревочки. Другие дети тоже плакали и роптали. Я слышала — они ругали Берковича. Когда подходили воспитатели, дети умолкали. На меня надели латаную шубенку — чтобы я не замерзла в дороге.
Беркович властно взял меня на руки и, печатая шаг, пошел со мной к двери.
Сейчас тяжелая, разбухшая от мороза дверь закроется за мной, и я больше никогда не увижу моих детей. Гороховый суп! Как же я без тебя!
— Тяжелая, — хрипло сказал Беркович, встряхивая меня на локте, — ух ты какая тяжелая.
— Это шуба тяжелая, — подобострастно сказала директриса, приседая на ходу в серых огромных валенках-утюгах.
Они все вышли на мороз — Беркович со мной на руках, директриса со сладкой паточной улыбкой, его свита. Люди из Москвы.
Открыли дверцу автомобиля. Беркович кинул меня на сиденье, как тюк с бельем.
— Принимай! — крикнул шоферу. — В Москву с собой везем! Гостинчик сибирский!
— Ептмать, — присвистнул выбритый до синевы, в овчинной ушанке, шофер, — да это ж не сибирский, а, мать-вашу-за-ногу, прям индийский! Из Индии, што ль?
— Епифан, — надменно выплюнул Беркович в лицо шоферу, — я тебе сколько раз говорил — не матерись! Матерок — минус сто рублей из жалованья!
Втиснулся в машину, на заднее сиденье. Я сидела на переднем, рядом с шофером Епифаном. От шофера густо, крепко пахло машинным маслом и гуталином.
Автомобиль поехал, и поехали прочь за стеклом морозные узоры.
Я не видела детского дома. Только ледяные, искристые папоротники, хвощи, камыши.

БЕРКОВИЧ

Дорога дальняя, долгая, тоскливая. Сначала авто; потом поезд, и грохочут вагоны, и несется мимо шальная, чужая земля. В вагоне то холодно, то жарко. Товарищ Беркович прикрикнет — проводница со страху так натопит котел, что нечем дышать. В портфеле у товарища Берковича много человечьих бумаг и много вкусных вещей. Время от времени он вынимает вкусные вещи и, кажется, рассматривает на просвет. Я тяну мордочку вверх. Я тоже хочу разглядеть. И на зуб попробовать. Беркович улыбается, скалится прямо как я. У него белые человеческие зубы перемежаются железными и желтыми. Серебро и золото. Металл во рту. Металл в голосе. Может быть, у него металл под костью огромного черепа, думаю я.
Он протягивает мне одну из вкусных вещей. Я немедленно кладу в рот. Сушеный абрикос, я такие ела в Шанхае. Жую. Жмурюсь!
— А вот сейчас мы с тобой, обезьянка… — Вынимает страшный железный крюк, вонзает в железную круглую банку, вертит банку в руках. Я гляжу, как он разрезает железом железо. — Такого ты никогда не едала! Даже в своих Сингапурах!
Вилкой подцепляет из банки странный желтый кружок. Подносит к морде моей вилку. С золотого кружка мне на колени, на зеленые штанишки, капает сок. Я складываю лапки черпачком. Принимаю подарок. Я знаю: еда из людских рук — это подарок.
Запускаю зубы. Грызу. Чмокаю.
— Ананас! В сиропе! — важно говорит Беркович. — Ну как?
Я изумленно гляжу на пустые ладошки.
— Ага, раскусила!
Поезд трясет. Состав поворачивает. Вагон валится набок, опять выпрямляется. Зимняя земля уносится за окном в вечную ночь.
Накормив меня, наевшись сам из волшебного портфеля, Беркович запихивает портфель под лавку, ложится, накрывшись верблюжьим вагонным одеялом, и засыпает. Шофер Епифан спит на верхней полке. Они оба раскатисто, длинно храпят. Я не сплю, слушаю их храп. Сижу в ногах у Берковича. Напротив меня сидит морщинистый старик. Он древний, как земля. Как зима. От него веет лютым холодом. Он рвет газету, насыпает в нее горько пахнущий табак. Я знаю, что такое табак: Рикки его курил. Старик сворачивает из газетного обрывка кулек, сгибает наподобие курительной трубки.
— Ах ты, козья ножка моя. Щас в тамбурок выйду… затянусь…
Встает. Идет прочь. Я знаю — там, в конце вагона, холодная клетка: тамбур, для тех людей, кто курит махорку. Старик идет, подламывая ногу. Хромает. У него деревянная, козья нога.

— Скоро Москва! Слышишь, обезьяна, Москва скоро!
Москва, я слышу. Я все время слышу: Москва, Москва. А что такое Москва? Я не знаю.
Но я уже привыкла к этому: к Москве.
Поезд подходил к большому, к светлому, к яркому, будто бы гигантский торт наплывал на белое зимнее застолье из смоляной печи ночи. Фонари резали мне глаза. Я крепко жмурилась. Потом опять глаза открывала. Поезд перестукнул раз, другой встал. Он встал навек. Больше никуда не пойдет.
— Прибыли! Епифан! Бери портфель! А я обезьяну возьму! Ух ты лапонька! Только за ухо меня не укуси!
Люди толкались, вскрикивали, смех вспыхивал и гас, люди прижимались мокрыми лицами друг к другу, тащили чемоданы и баулы, вываливали на снег. Пустел вагон. Сейчас длинный, как змея, поезд будет весь пустой и печальный. Мертвый.
Беркович вышел со мной на руках на перрон. Снег похрустывал, скрипел у него под сапогами. Их Епифан еще в вагоне намазал гуталином.
Люди толкались и крутились, сталкивались, разбегались, опять набегали друг на друга. Слишком много людей. Зачем их так много? Они съедят друг друга!
Беркович пробормотал, и его дыхание теплом обдало меня на морозе:
— Ах ты, лапочка… да как же мне тебя своим-то представить… ах ты, имя-то, имечко…
— Назовите ее Черемша, в-бога-душу-мать! — крикнул шофер Епифан и подмигнул. — Все ж таки сибирячка!
— Епифан, минус сто рублей…
На Берковича из толпы людей бежали, проталкивались, протискивались люди с радостными, умиленными лицами: они Берковича встречали.
— Гланя, ты тут! А ты-то зачем поехала! Ведь мороз какой! Не хуже, чем в Сибири! А, Зоинька! Привет-привет! Сергей Иваныч, берите чемоданы! Епифан, давай, давай, живей, жми-дави во все лопатки! Как Лида? Как мама? Как все?
— Из Кремля звонили…
— Товарищ Сталин?!
— Товарищ Берия! Интересовался! Спрашивал, когда будете! Телеграмму-то мы из Иркутска три дня назад получили! Ну и ждали, ждали… заждались! А это кто?! Батюшки! С ума спятить! Обезьянка! Холодно ей!
— Застудится, южная тварь…
Кто-то с себя шапку стаскивал, мне на голову нахлобучивал. Личико мое под шапкой скрылось. Я ослепла.
Так, слепую, и нес меня Беркович.
И я лишь его голос слышала. И голос ломался на морозе, трескался, осыпался ледышками.
— Да нет, нормально съездили! Ну да, да! В Свердловске нарушения выявили в двух детдомах. Крали повара на кухне провизию! Да, сразу ордер подписал. Тройка! Тут и раздумывать нечего! Наказывать воров! Все диверсии. Враги везде! В Новосибирске все в порядке. И город красивый! Хорошеет на глазах! В Омске тоже непорядки отыскались. Там еще хлеще: детей на заводы засылали, они в станки железяки разные клали… чтоб станки — ломались! Ну, вот вам настоящая подрывная деятельность! Директора — сразу к стенке! И чикаться не стали. Детей тоже наказали. Ведь они советские пионеры! Ведь знали, на что идут! В лагеря отправили… не жилось им в детдоме теплом… Устал как собака! Домашнего обеда хочу! Мама, говоришь, лежит, не встает?
— Не встает, Юлий Аркадьевич…
Снова бензинный дух авто. Скорость жрет расстоянье. Едем. Я еду. Опять еду, куда?
Вывалились из стальной коробки: дома трещат от мороза! Солнце, и ослепленье, и утро! В бирюзовом инее провода, карнизы, шапки, шубы, варежки! Женщины в сапожках быстро по улицами бегут. А сами улицы — широкие, как море! Шире, чем в Шанхае; чем во Владивостоке; чем в Иркутске. Это — Москва? Почему все города — мужчины, а эта — женщина?
По мраморной лестнице большого дома, особняка с белыми колоннами, взмыл Беркович стремительно, меня нес, шерстяной факел. Плечом белую крашеную дверь отжал, в комнату ворвался.
На огромной, как льдина, кровати лежала старуха. Руки поверх одеяла. Не шевелится.
Беркович подбежал к кровати, сел на краешек. Глазами старуху ласкал, выпуклыми, коровьими.
— Мамочка, мамулечка! Мамусеночек мой! Как ты?! Ах, мама! Устал я, устал! Я снова с тобой.
Не двигалось, не шевелилось лицо. Лицо делало усилие, чтобы заговорить. Наконец разлепились сухие почернелые губы.
— Юлинька… сынок… приехал… а я думала… я тебя больше…
Беркович закрыл старухе рот рукой.
— Не говори так! Мамуля! Ты поправишься! Выздоровеешь!
Старуха вздохнула: медленно, хрипло, шумно, тяжело. Выдохнула.
— От смерти… не выздоравливают…
Беркович пересадил меня с колен на одеяло. Ближе к недвижным рукам старухи.
— Мамусенок, гляди-ка, кого я тебе привез! Хороша?!
Старуха глядела на меня равнодушными глазами. Стеклянные бусины глаз медленно ворочались под набрякшими сморчками век.
— Это… кто? Белка?
— Мамик, это — обезьянка!
— Как ее… кли… чут?..
Беркович беспомощно оглянулся. Вспомнил.
— Черемша!
Старуха прожевала беззубым ртом:
 Че-рем… ша… кра-си… во…

Так стала я Черемшой, и стала я знать и видеть Москву.
И людей Москвы.
Люди Москвы отличались от людей Шанхая; от людей Сибири.
Люди Москвы — хитрые, пронырливые, лживые, бойкие. Люди Москвы вечно спешат, и везде успевают. А если не успевают — обманывают себя, говорят себе: успели! Люди Москвы нарядные, это называется — модные. На людях Москвы модные шляпки, модные туфли, модные шубки, модные пиджаки, модные подтяжки, модные сорочки. У людей Москвы быстрый шаг, зоркий глаз, они умны, но не показывают ума перед всеми, а показывают, кому надо. Люди Москвы довольны собой и Москвой.
Это те люди, которым Москва — мать.
А которым Москва — мачеха, те — всего боятся; всех сторонятся; перед всеми молчат; молча всех ненавидят. Молчание — спасенье. Промолчишь — тебя не схватят, не обвинят. Не казнят. Как, разве в Москве казнят люди людей? А как же! Так всегда тут было. Я слышала, люди меж собой говорили: как была Москва столицей крови, как ей и осталась.
Значит, два города в одной Москве; а в котором же живу я?
Я живу в городе тех, кто правит Москвой.
В особняке владыки живу я. Одного из владык.
Главные владыки живут в Кремле. Кремль — это такой красный кирпичный торт, и на том торте — красные вишневые башни с клубничными звездами.
Мой Беркович, мой Юлий — владыка не в Кремле живет, но в Кремль часто ездит; то и дело кричит: “Епифан, заводи мотор! В Кремль едем!” И уезжают в Кремль.
Возвращаются поздно. За полночь. Я вижу в окно: из автомобиля сами сначала вылезают, потом — девиц вынимают, как живые конфеты. Девицы трясут ногами, торчащими из-под шубок, в фильдеперсовых чулочках, в туфельках парижских. На голых шеях белые горошины блестят. Жемчуг. Я видала жемчуг в Шанхае. На шеях кокоток в веселом доме. На шее жены Консула, что в гневе сжимала в руке револьвер.
Беркович не один. С ним мужчины. Двое, трое. Они берут на руки хохочущих девиц и несут в дом. В хоромы несут.
Иногда это не веселые разбитные девицы, а молоденькие девочки, как из моего детского дома. Совсем юные. Дети. Они плачут, отбиваются. Бьют Берковича и мужчин по рукам. В ответ Беркович и мужчины бьют девочек по лицу. И они оседают в снег. И тогда мужчины волоком тянут их по снегу. Снова в дом. Опять в дом.
А что в доме?
У меня есть глаза; я могу смотреть; и я очень осторожна.
Я притворяюсь, что сплю.
Но уши слышат. Они слышат плач.
Подползаю к двери. Из-под двери — узкая золотая нить, полоска света. Ложусь на пол. Глаз приставляю к щели. Вижу: детей раздели, они голые, они бегают в ужасе по комнате, а мужчины ловят их волосатыми руками. На столе — вино, устрицы, икра, апельсины и ананасы в синих, с позолотой вазах. Девочки визжат в ужасе. Они визжат на весь дом. Мужчины ловят их и валят на пол. Хрипят, храпят, кусают голые детские плечи. Расставленные, раскоряченные ноги. Цыпленок табака. Тело может быть раззявлено, как рот. Может быть разорвано надвое, на куски, как белое куриное мясо. Люди — не звери. Они хуже зверей. Зверь никогда не превращает радостное продолжение рода в страшную, дикую пытку.
Я видела и пытки. Привозили в черной машине не только девочек и женщин; привозили и мужчин, молодых, зрелых и старых, приводили их в тот же зал — соседний с комнатой моей. И я подсматривала в щелку. Люди загоняли людям иглы под ногти. Люди били людей сапогами — в лицо и в живот. Люди кричали людям: “Ты! Сознайся! Ведь ты иностранный шпион, сознайся! Подпиши! Сознайся, ты хотел проникнуть к Вождю, прокрасться, покуситься на жизнь Его! Ты! Тебе — жить после этого?! Да ты уже не жилец!”
И правда: тот, кого пытали, уже был не жилец. Люди клали человека на стол, лицом вниз, и ножом вырезали ремни из кожи его спины. И кровь текла обильно, густо на белую камчатную скатерть — людская красная, соленая кровь.
И я глохла от крика. А люди затыкали человеку рот грязной кровавой тряпкой.
А после, когда труп уносили, приходила угрюмая женщина с цинковым ведром и мохнатой шваброй и мыла, долго мыла красный пол, оттирала. Женщина все время молчала, и я догадалась — она немая.
Может, ее тоже пытали, и вырвали, вырезали язык.
А за стеной молча лежала, умирала старуха.
И Беркович, отмыв руки от крови, приходил в спальню, брал меня на колени, вытирал слезы моей слипшейся, потной шерстью и причитал надо мной, стонал: мамусенок, как же я без тебя, мамусенок.

А однажды черный автомобиль затормозил перед белым особняком, и на снег из автомобиля вышла блестящая, важная дама: искры в ушах, это брильянты, я знала, белая шуба метет полами черный лед, нагая грудь в вырезе платья дышит тяжело, вздымается белым сугробом. Беркович не ломал ей руки и не нес ее на руках: он почтительно склонился и поцеловал ей руку чуть выше перчатки. А потом взял за руку и ввел красивую женщину в дом.
И другие мужчины, и чада и домочадцы все твердили в один голос: “Актриса, актриса известная, знаменитая! Татьяна Соломина!”
Кто такая актриса? Я не знала. Думала: это вроде царицы. Так горделиво держалась. Так красиво, закинув белую шею, пила из бокала. Беркович ее не пытал, не валил на пол. Он усадил ее в кресло, сам сел на пол у ее ног и играл с пальцами ее руки, как с перьями диковинной птицы.
Входили люди, работавшие на кухне, вносили подносы с десятками блюд. Я видела оргии; теперь я видела царское пиршество. Играли музыканты. Они играли на скрипках, а кто-то — на гитарах. Звенел рояль. Неужели под толстые белые свиные ножки этого рояля вчера текла красная людская кровь? Я видела в щелку свою, как Беркович под плавную нежную музыку танцует с великой актрисой. Актриса клала ему руку на плечо, он раздувал ноздри, глубоко вдыхая запах ее французских духов, и шептал: “Татьяна, будьте моей! И все у вас будет, все! Клянусь!”
И я слышала его жаркий, жалкий шепот.
И я слышала, как громко, чеканя каждое слово, актриса отвечает палачу:
 Я стану вашей только тогда, когда выйду за вас.

Актриса Соломина вышла замуж за Берковича.
Теперь она его законная жена.
И больше уже не привозили в особняк с белыми, в три обхвата, колоннами несчастных девочек, не истязали безымянных мужчин. Истязали лишь зубами, ногтями — на серебряных тарелках фамильных сервизов — жареных рябчиков и цыплят табака.
А Беркович ездил в лучшие кинотеатры Москвы на премьеры фильмов своей жены.
Он покупал ей букеты цветов — огромные, страшные, как лес, как чащоба: женщина могла заблудиться в таком букете. Он покупал ей изысканные духи, и в доме всегда хорошо, пряно и нежно пахло. Ко мне Татьяна Соломина относилась холодно, вежливо и презрительно. Боялась меня обидеть: Беркович любил меня. И Татьяна боялась обидеть Берковича.
Кажется, она просто боялась меня.
Человек всегда боится зверя.
А зверь не всегда боится человека.
Иногда он не боится его совсем.

Однажды Беркович взял меня на парад. “На Красную площадь, мы поедем на Красную площадь, слышишь, Черемша?!” Красное, я знала это страшное слово.
Оскалилась: лучше улыбнуться, чем завизжать.
Татьяна медленно надевала тонкие чулки в спальне. Седьмое ноября! Красный день календаря. Цифра “7” на отрывном календаре прожигала кровью белизну и солнце. Солнечный, морозный веселый день. Демонстрация; парад. Слово “парад” обжигало, хлестало. Я вспомнила шанхайскую плетку Тонкой. Поежилась. Беркович истолковал это по-своему — напялил на меня беличью шубку.
Да, мне, как женщине, сшили шубку из беличьих шкурок; я была актриса, только обезьянья. И не было у меня зверьей публики, чтобы аплодировали мне, стучали копытами, трубили хоботами, крыльями хлопали.
Черное авто легко катило по обледенелым улицам. Солнце поднималось все выше. Всюду, с окон домов, с чугунных фонарей, свисали красные флаги. Это кровь лилась с небес на землю. А снег бинтовал рваные раны.
Люди несли красные флаги в руках. Люди пели громкие, бодрые песни. Люди радостно блестели глазами, глядя друг на друга: у них все хорошо, они счастливы! Беркович посадил меня на плечо. Я сижу у него на плече, мне сверху видно все. Затылки людей. Красные флажные ткани. Бумажные цветы. Красные бумажные гвоздики в петлицах. Вот площадь, это много блестящей брусчатки, чуть схваченной льдом и морозцем, и по мостовой топают, шлепают сапоги: это идут солдаты, дивизии идут! Парад! Это когда здоровые молодые парни всеми телами говорят, кричат: мы здоровые и молодые, и нас пошлют на смерть, а мы смерти не боимся! Равняйсь! Смирно!
Парни поворачивают румяные на морозе лица и кричат:
 Здра-здра-здра-здра-здра!
А я слышу: “Гав-гав-гав-гав-гав!”
Шум. Жуткий шум. Я дрожу. Дрожь борет меня. Она сильнее меня. Это танки идут.
Беркович поднимает ко мне розовое лицо, смеется:
— Это танки, Черемшонок, не бойся!
Странный человек. Вырезал ремни из живых людей, а — любит меня.
Я знаю, любит.
Значит, без любви никому нельзя?
Беркович пробрался поближе к смешной темно-красной каменной, громадной шкатулке. Гранитная крышка захлопнута. Шкатулку сторожат оловянные солдатики. Я таких видела у Зямы в руках, в Шанхае. Нет, шевелятся! Живые! Носы красные. Мерзнут. Я тоже потерла нос лапкой.
С трибуны мавзолея Берковичу ожившие тупые солдатики лениво помахали руками. Главный солдатик — в темно-зеленом френче. В фуражке. Роскошные, пышные усы. Вот бы за такие усы ухватиться и повисеть на них!
Беркович сторожить мрачную шкатулку не поднялся. Остался внизу. Смеялся. Блестели золотые зубы на солнце. Сахарно искрилась подмерзлая брусчатка.
А он ведь из-за меня не пошел к своим людям. Все люди, я одна зверь. Непорядок.
Я знала уже эти людские слова: “порядок”, “непорядок”.
По Красной площади идут, грохочут танки, а за ними идут полуголые, синие от мороза толстоногие и тонконогие девушки в белых коротких юбках. Они высоко поднимают ноги и высоко, резко взмахивают руками. Они поют тонкими голосами на всю Красную площадь:

— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!
Преодолеть пространство и простор!
Нам Сталин дал стальные руки-крылья!
А вместо сердца… пламенный мото-о-о-ор!

Руки на морозе сжимаются в кулаки. Молодежь сильная, крепкая! Молодежь Страны Советов никогда не простудится! Наши юноши и девушки — самые сильные, крепкие в мире! Самые здоровые! Им все нипочем!
— Тебе не холодно, Черемшишка? Гляди, девчонкам-то мороз трын-трава! Только ляжки краснеют! Х-ха!
Я все-таки промерзла на параде до костей. Беркович, прикатив домой, отпаивал меня сладким теплым чаем с ромом. Так я впервые попробовала ямайский ром. Опьянела. Всю чашку выдула. Пальчиками делала колесо, показывала Берковичу: ананаса хочу, ананаса. Сладкое золотое кольцо.
Он кормил меня ананасом в сиропе, из железной банки, как тогда, в поезде, потом бубликом. Потом пошел к Татьяне в кровать.
Что в каменной шкатулке цвета запекшейся крови, там, на морозной площади? Люди любят цветные камешки. Наверное, там самоцветы. Еще люди любят цветные бумажки. А может, много денег в сундуках.
Я спала тут же, в их спальне. Наблюдала их любовь. Сперва мне было интересно. Потом стало скучно. Я сама спала не на подстилке — впервые в жизни в человеческой кроватке: в крохотной, как для ребеночка, с сосновыми прутьями, с резной спинкой. На человечьей подушке и под человечьим одеяльцем. Как царевну, содержали меня.

Беда вспыхивает, взрывается, как мина в море, под корабельным днищем.
Я видела: корабль подрывался на мине, и в воздух столб воды и дыма летит, и сотни криков рвутся на лоскуты, как красные, белые флаги.
Разве узнаешь свое завтра?
Татьяна Соломина очень любила украшения. Их много было у нее. Десятки, а может, сотни побрякушек. Женщины любят побрякушки. Обезьянки тоже. Я не совладала с собой.
Татьяна уехала в театр на репетицию, Беркович поехал в Кремль, я осталась в спальне одна. Прыгала-прыгала на четвереньках, возилась-возилась сама с собой. Играла; устала играть. Одинокая игра быстро приедается. Что бы придумать? На подоконник запрыгнула. Поскребла ногтем морозный узор на стекле. Выскребла дырочку. Глаз в дырку глянул. Улица! Свобода!
Я поняла: я в клетке.
Я — несвободна.
Игрушка людей, и всегда будешь такой.
Стон, вопль родился в груди. Наружу не вылетел. Я хорошо научилась таить внутри себя все дикое, опасное. Пошлепала губами, почмокала. Гнев подавила. Играть, надо играть, развлекать себя чем сможешь. Играй, обезьяна! Забавляйся!
Странный страх посетил, налетел из-за зеркала, из-за вороха бархатных и шелковых Татьяниных тряпок: играй, зверюга, пока играется, завтра горе взорвется, и будешь сидеть у огнища, у пепелища.
Припрыгнула раз другой. Допрыгнула до туалетного столика Татьяны, до зеркала. В трельяже отражались дамские безделушки: шкатулка раскрыта, из нее змейками вылезают, ползут по столешнице бусы, ожерелья, золотые цепочки. Светится розово жемчужная низка. Черепаховый гребень брошен небрежно. Перламутровый браслет нежно горит зеленью в полумраке. И все двойное: настоящее и отраженное.
Меня разобрало любопытство. Мне никогда не разрешали сюда влезать; да Татьяна убила бы меня, если б увидела, что я перед трельяжем сижу. Прыгнула я на столик. Уставилась на себя в зеркало. Корчила рожи! Умора! Уши пальцами растягивала. Язык высовывала изо рта. Пасть скалила! Хрюкала, хоркала, хихикала! Щеки надувала! Потом устала. Скрючилась. Колени обняла. Застыла.
И отражение мое в трельяже застыло.
Три отраженья. Три обезьяны.
Четыре: со мной, живой, вместе.
Я потрогала одну обезьяну пальцем. Ее палец потрогал мой палец.
Холод зеркала. Ледяной холод.
Ужас.
Я туда не войду, в зеркало. А если попробовать?!
Я потрогала пальцем другую обезьяну. Снова холод и лед.
Третью.
Они все трогали меня ледяным пальцем и молчали.
Я оскалилась! Они, все три, оскалились тоже.
Я прижала рожицу к створке трельяжа. Морду всю — крепко — притиснула, прижала! Щеками о зеркало терлась! Визжала, кряхтела! Лед. Холод и лед. И больше ничего.
Не втисну мордочку под лед. Живой, шумящей воды нет подо льдом.
Что — там?!
Я размахнулась и ударила кулаком по зеркалу.
Трельяж свалился на пол. Стекло треснуло. Разбилось.
Я сидела на столике и глядела вниз, на осколки.
Покосилась. Прямо перед мной — футляр, и раскрыт. И на черном бархате — пылает костер. Драгоценность Татьяны. Неловкими пальцами выдернула я бирюльку из футляра. А, это то, что женщины прикалывают себе на грудь длинной иголкой. Брошь. Черный круглый, как мой глаз, камень. А вокруг черноты — ярко горят маленькие, ослепительные звезды.
Я сунула брошку за щеку. Она моя!
Зеркало разбито, зато брошка моя.
Спрыгнула на пол. Уйти! Убежать! Люди накажут тебя.
Я не успела. Дверь затрещала, отворилась, в темную спальню упал водопал света. Грохот. Крики. Платья и осколки отшвырнули ногой. Женщина визжала. Она гонялась за мной по спальне. Брошь оттягивала мне щеку. Выпирала из-под кожи щеки горкой. Я пососала брошку, как леденец. Вопли женщины оглушали. Я заткнула пальцами уши. Железная рука, нечеловечья, схватила меня за шкирку, потащила, поволокла. Кулак ударил раму. В распахнутое окно ворвался свежий ледяной ветер, опалил мне шерсть. Рука, держащая меня, размахнулась, и я полетела вперед и вниз.
Счастье мое — я упала прямо в сугроб.
В сугроб перед окном, наметенный метелью ночной.
Если б рука посильней была — не женская, а мужская — я бы свалилась на тротуар и разбилась.
Я сидела в сугробе, когда из парадных дверей выбежала Татьяна. Она подбежала ко мне. Из сугроба торчала одна моя голова. Щека торчит бугром. Я выплюнула изо рта украденную брошь на ладошку. Протянула Татьяне.
— А! Ты! Сволочь! Дрянь! Свинья поганая!
Актриса убила бы меня. Ее руки тянулись — задушить меня. Топот Берковича я услышала не ушами — всей кожей, шерстью, ребрами, затылком.
— Татьяна! Не надо! Татьяна!
Татьяна положила обе руки мне на голову и утопила меня в сугробе. Стало темно и больно. Я задыхалась. Снег набился в рот, в ноздри, в уши.
Потом снова стало светло. Беркович плакал. Я лежала спиной на заледенелом асфальте. Беркович делал мне, как утопленнику, искусственное дыхание — изо рта в рот. Я видела, так делали на “Дежневе” моряки морякам. Рот Берковича был влажный и горячий, пах коньяком и лимоном, и немного — виноградом и ананасом, а еще хорошим табаком. Не махоркой.
— Черемша! Черемша! Оживай! Ожива-а-а-ай!
— Сука! — Актриса стояла над Берковичем в вечернем платье. Такнь с блестками сверкала в свете фонарей. — Ты любишь эту поганку больше, чем меня!
Я задышала, и Беркович засмеялся от радости.
Потом встал. Я видела возле своей морды его ноги в наваксенных сапогах.
Сапоги тяжело прошагали вперед и остановились рядом с лакированными узконосыми туфельками.
— Да. Я люблю ее больше, чем тебя.
Туфельки прошествовали по чугунному от мороза тротуару к моей морде.
— Эта брошь стоит тысячу долларов! Мне ее из Америки — Чеботарев привез!
— Любись с Чеботаревым.
— А ты будешь — с этой?! Извращенец! Гад!
Тяжелые черные, вонючие сапоги сделали шаг, другой. Сапог пнул женскую ножку чуть повыше ступни, в узкую, хрупкую щиколотку. Женщина охнула. Ноги ее подломились. Она упала на снег. Туфелька соскочила с ноги и покатилась, откатилась вбок, с тротуара на дорогу. Загудел клаксон: “Аы-аы-аы!” Шины змеино засвистели. Пар изо ртов, ор, ругань, смех. Женщина лежала на снегу, и никто ее не поднимал, не спешил помочь.

Чтобы Татьяна Соломина, великая советская актриса, не убила меня, не покалечила, Беркович отнес меня в зоосад города Москвы, столицы Советской Родины.
Он одел меня хорошо: бархатные штанишки, кожаная курточка, берет с помпоном, меховые сапожки. “Все, теперь не замерзнешь”. Крупные коровьи глаза всклень налиты слезами. Любил Беркович поплакать, как женщина.
— Все равно с тебя все это добро в зоосаде снимут. Там звери в клетках живут.
Встряхнул меня. Желудок подкатился к горлу. Я захрипела и чуть не захлебнулась слюной. Беркович шагнул к двери, за которой в комнате всегда лежала старуха. Открыл дверь, и мы вошли. Старуха лежала на постели, стеклянные глаза глядели в потолок.
Беркович подошел, взял старуху за руку, подержал руку немного, опустил осторожно, медленно на одеяло. Поднял руку над старухиным лицом и закрыл ладонью открытые ледяные глаза.
— Мама, прощай.
Я понюхала воздух смерти вокруг старухи и заверещала тоненько.
Беркович поднял меня высоко, так люди поднимают вверх своих детенышей.
Обнял меня, сгреб в охапку. Я залезла ему под пиджак, под сорочку, за пазуху. Угрелась. Попискивала. Так, со мной за пазухой, он навсегда вышел из погребальной спальни.

ЗООСАД

Павлины, носороги, жирафы. Тигры, львы. Большие кошки плохо, остро и пряно пахли. Каждый день кошек надо кормить свежим сырым мясом.
Ходят, ходят взад-вперед по клетке, черная шерсть — пантера, пятнами — леопард. Лев взрыкивает, бьет хвостом от пол. Иней на досках.
Шерсть лоснится. Если шерсть тусклая — еда, значит, плохая.
У зверя в неволе главное — шерсть. Все остальное чушь, блажь. Выдумки сказочников.
Зверь не может думать, не может страдать. Зверь — шерстяная машина для развлечения.
Когда зверь на воле — он машина смерти.
Не любой зверь, нет. Тигр съест человека. Землеройку человек раздавит сапогом.
В мире все уравновешено. Все странно и горько, больно. Не поборешься с этой болью.
Ободранную тушу барана просовывал хищнику в клетку на вилах уборщик вольер. По имени Федя. Косая черная повязка через лицо. Вмятины на носу. Будто его лицо — кусок сыра, и его изгрызли мыши.
Он мыл клетки, просовывая сквозь прутья решетки швабру на длинной, длиннющей палке.
Звери кусали палку, ярились, скалили зубы, шипели. Рычали. Клыки голубо, лунно блестели во мраке холодного вечера.
Я — в клетке. Это надо осмыслить.
Да, я в клетке, вот они, железные прутья. Беру пальчиками решетку и трясу ее.
Ловко и отчаянно лезу вверх по прутьям, вверх. Чугунное литье обжигает ладони, пятки.
Долезу доверху — гляжу сверху вниз туда, на волю.
Зоосад — воля? Дорожки, посыпанные песком, гравием.
Днем здесь ходят люди. Много людей.
Они глядят на нас, зверей. На наше горе. И сами смеются, делают вид, что глядят на нашу радость.
Медведю бросают конфеты. Смотритель бежит, руками машет, ругается, кричит:
— Не бросать животным сладости! Штраф! Штраф!
Люди отступают от вольера с медведями, тянут за руки детенышей. Детеныши вырываются, снова бегут к клеткам, ближе. Они хотят нас рассмотреть. Нас. Зверей.
Где еще детеныши увидят зверей?
Нигде. Лишь в зоосаде.
Я быстро поняла: зоосад придуман людьми, чтобы их детки наблюдали зверей настоящих, а игрушечных, из бархата и пуха, не нарисованных в книжке. Чтобы понимали: зверь живой, и шевелится, и ползет, и кряхтит, и жрет баланду из ведра, и машет хвостом, и — плачет, плачет, да, плачет.
Я сидела, скрючив ножки, они обросли уже длинной шерстью, серыми густыми прядями поросли ножки мои, и плакала, слезы сами катились из глаз. Глаза плакали, а рот улыбался: скалился.
— Папа, папа! Гляди, какая славненькая обезьянка! Я брошу ей печенье!
— Ну брось, брось!
— А поймает?!
— А ты брось!
Девочка в расстегнутой заячьей шубке швыряла мне через чугунные прутья печенье. И я ловила его. И посылала девочке воздушный поцелуй — я умела, Софья меня научила. Прижимала лапку к оскаленному рту — и взмахивала ею, и пальчиками трясла.
Девочка визжала от восторга.
— Папочка, видишь! Она послала мне поцелуйчик! Какая умная!
— Да, умная.
— И печенинку ест!
— Господи, зубы какие страшные. Не подходи близко к клетке.
— Папа, а как ее зовут?
— Давай посмотрим на табличку. Видишь, табличка? Тихо! Я сам прочитаю.
Девочка уже по слогам читала, совсем как Валя Сипягина:
— О-безь-я-на Чи-та. Ма-как… как… ре-зус! Макак! Папа, макак!
— Макака.
— Тут написано “макак”!
— Ну, пусть макак. Пойдем, доченька. Ты же хотела поглядеть моржа?
И они уходили глядеть моржа. Я смотрела им вслед.
Человек и его детеныш. Я тоже была когда-то детенышем.
Смутным пятном из мглистого холодного вечера восставала морда моей матери, в ноздри бил запах ее шерсти. Только миг. Вон ведро несут с баландой. Нас кормили много, щедро, ведро всегда полное несли; но баланда одна и та же. Если мне посетители яблоко кидали — я немедленно запускала в него зубы. Я хотела фруктов, хотела мяса. Я избалованная обезьяна. Мне нужна иная пища! Иной раз возьму — и ведро ногой пну. Федя безбоязненно входит в клетку, тряпкой замывает жижу.
— Что ж ты, Чита дорогая, не жрешь, ой? Привереда ты, ой?
Вымоет пол клетки, сядет рядом, гладит меня по голове.
— Чита, Чита… Из жары — да в холод… На яблочко.
Я съедала яблоко все, дочиста, с семечками, сердцевиной и черенком. Благодарно гладила Федю по рукаву. Одноглазый Федя. Глаз его перевязан черной ленточкой, страдальной повязкой. На лице оспины, нос картошкой. Такой он хороший! Он обнимает меня.
— Чита, холодно тебе? Не дрейфь! Морозы обещают, всех в помещение переведут. Особенно вас, из жарких стран кто. Не скули, Читка! Что, епть, за имечко — Чита, ой? Может, ты Маруська?
Федя вынимает из кармана газетку, насыпает табак, сворачивает газету в трубочку. Раструб такой смешной. Я вспоминаю поезд и старика-курильщика. “Козья ножка”, да. Курит, деликатно отворачиваясь от меня. Все-таки я не выдерживаю, чихаю. Федя смеется и весь трясется, как холодец, колышется от смеха.
 А-ха-ха-ха-хак! Чита, задушил я тебя! Я щас… еще затянусь…
Люди курят, и это надо терпеть.
И звери это терпят.
И еще много чего мы терпим от людей; и не видят они наших терзаний.
Кто плюет нам в морды, кто гладит по щеке.
По ночам длинно, протяжно кричат в зоосаде павлины. Они кричат, будто большие человечьи кошки: “Мя-а-а-а-ау! Мя-а-а-а-ау!” Тяжко, громко сопит, фыркает носорог. Морж плещется в маленьком пруду, разбивает гладким жирным телом тонкий лед, заберег. Когда-нибудь кончится зима. Зиму звери переносят плохо.
Ударили морозы, и многих зверей перевезли из уличных клеток в теплые вольеры.
Меня тоже перевезли.
Я не могла привыкнуть. Я все брала, обхватывала пальчиками толстые прутья клетки, вцеплялась крепко, намертво. Пальцы синели. Я притискивала к прутьям оскаленную морду. Оскал, всегда оскал. Другой гримасы нет. Скалюсь, чтобы не плакать. Не выть. Я не волк, но хочется выть. Я знаю: я тут навсегда. Я тут умру. В звериной тюрьме. Одноглазый Федя принесет мне баланду, а я мертвая лежу.
Я не хочу смерти! Не хочу!
Но я видела: в неволе звери умирают быстро.
Они тоскуют. Воли хотят. А ее нет.
Не будет никогда.
Ни-ког-да, я знала это человечье слово. Ни-ког-да, повторяла я снова и снова. Ни-ког-да, разве это возможно?
Почему у обезьян нет Бога? Я бы ему молилась. Складывала бы лапки, как люди — руки. И тыкала бы себя пальцами, ногтями в лоб и в мохнатые плечи. И лепетала бы, просила: освободи, освободи. У людей есть Бог, у Него золотая круглая шляпа, он нарисован темной и желтой краской на дощечках, их люди зовут — иконы. У Консула в Шанхае были иконы. У Софьи — тоже. Даже в каюте у капитана Гидулянова икона на стенке висела. Он ее крепко гвоздями, шурупами к железу приторочил, чтобы во время шторма не сорвало. Я видела: люди глядят на икону, и трогают пальцами голову себе и грудь, и шепчут, и плачут. Так плачут, только когда просят.
Я бы попросила у обезьяньего Бога свободы.
Услышал бы он меня?
Кормежка. Уборка клеток. Снова кормежка. Окрики. Швабра. Снова баланда. День похож на другой, другой — на третий, третий — на десятый. Я умела считать до десяти, меня Гидулянов научил. Досчитывала до десяти и снова начинала считать. Первый, второй, третий, четвертый… У меня только два глаза. Они больше не могут плакать. Отпустите. Отпустите, люди, меня отсюда.

Дверца открылась. Федя ухмыльнулся. Человек за его спиной что-то нес в руках. Подошел к клетке. Нагнулся.
Я не сразу поняла: мохнатое, черно-серое, хрюкающее, тяжелое, большое — ввалилось.
И забегало, забегало по клетке!
Я забилась в угол. Глядела. Скалилась опять.
У меня щеки уже болели, но я скалилась все равно.
— Чита! — крикнул чужой человек громким голосом. — Эгей! Гляди, какого тебе богатыря подсунули! И спасибо ведь не скажет, шельма!
Человек обернулся к Одноглазому Феде.
— Справная самочка. Да и самец-то ничего! Самое оно! Если дама забрюхатеет — ну все, победа! В Сухумский питомник Севастьянову телеграмму отобью! Что, мол, и мы в неволе размножаемся! А, Федор Прохорыч?!
— Ой?
Черный самец все скакал, скакал по клетке. Я нюхала новый, будоражащий запах. Высунула язык.
— Гляди, Федя, гляди — довольнешенька! Счастье на роже-то! А ну-ка, мужик приехал! Ну все, спаривайтесь, козявки! Мы подглядывать не будем!
Ушли оба, пересмеиваясь. Самец тоже высунул язык.
Так мы сидели друг против друга — с высунутыми языками.
Потом самец подковылял ко мне, хоркая радостно, обнюхал меня, вытянул длинные, как канаты, руки, и положил мне на плечи.
Я сидела не двигалась.
Так еще долго сидели мы.
И настало время, когда я подалась ему навстречу, прижалась головой к его огромной волосатой груди. И так застыла.
И он сидел недвижимо, не тревожил меня.
И вдруг я ощутила теплое, горячее под лопатками, на хребте. На загривке.
Это самец обнял меня и крепко, крепко прижал к себе.
И я крепко, крепко прижалась к нему.

Живот мой начал расти.
Я носила и выносила своего детеныша. Ребенка своего.
Родила его в клетке.
В неволе родила.
Мы спарились с самцом в неволе, и в тюрьме родился ребенок мой; и люди называли моего мужа — Муромец, а моего детеныша — Хмель.
Я кормила Хмеля грудью. Она у меня налилась, потолстела, погорячела, из нее сочилось белое, сладкое прямо в ротик моему ребеночку, сыночку. Я, самка, родила самца. Люди, обступавшие время от времени клетку со мной, с детенышем и с самцом Муромцем, очень гордились и радовались, я видела это и слышала. Блестящие глаза, румяные щеки, возгласы. Кто-то хлопал в ладоши. Кто-то ослеплял меня вспышками. Я видела в руках у людей квадратные черные коробочки и отскакивала, но это не оружие, я зря пугалась. Из коробочек не вылетали пули. Только щелчки раздавались, да молнии вспыхивали.
Федя стоял рядом с клеткой и приговаривал:
— Чита, не бойся, это твое семейство фотографируют! Это — на снимки! Для, значит, истории! Вечности для!
Я поняла: снимки — это не смерть. Не убьют.
Пока я носила моего сыночка, Муромец так любил меня! Нас обоих стали кормить лучше, чем прежде. Мне служители приносили то банан, то апельсин, то кусок жареной курицы. Хлеб нарезанный, мягкий давали. А Муромец не ел, все мне подсовывал. Апельсин сам чистил, черными, грязными ногтями. И сам мне в рот — нежными пальцами — вкладывал. Я привыкла к его запаху. К его нежности. С виду большой, грузный и грозный, он очень нежным со мной был.
Он любил меня, мы оба жили в клетке; я понесла от него моего ребенка, обезьяньего сына; а я, любила ли я его? Может, он навсегда остался для меня чужим черным, косматым самцом, что запустили в мою клетку для опыта, для науки, для людской забавы?
Я кормила грудью моего детеныша, а Муромец сидел рядом, глядел, держал себя за пятки. Хоркал довольно. Проживя всю жизнь среди людей, я уже не понимала обезьяньего языка. Я заново училась ему.

В неволе родился мой ребенок, и в неволе отняли его у меня.
Я понимала: отнимут. Я все чувствовала.
Мои чувства, тонкие, крепкие, как веревки, как корабельные канаты.
Когда люди вынимали сыночка у меня из рук, я сначала не поняла, я сначала протянула обезьяненка им, а потом поняла, прижала к себе, согнулась над ним, скрючилась, побежала на кривых ногах в угол, вся сделалась — крышей, крылом над моим ребенком. В клетку вошел человек, я его не знала. Чужой запах. Чужая жизнь. У него на руках — кожаные перчатки, а лицо — под странной сеткой. Я поняла: ЭТО ОН БОИТСЯ МЕНЯ.
Он боится, что я его укушу, загрызу! И — защитился.
“Отнимут все равно. Не дерись с людьми. Их много. Они победят тебя”.
Человек нагнулся надо мной и одним ловким, жестоко рассчитанным жестом вырвал моего сыночка у меня из рук.
И вышел вон.
И я подбежала, высунула морду меж ребер клети, и вцеплялась в прутья, и трясла их, и вопила, орала!
А люди шли, уходили навсегда, уходили с моим ребенком на руках.
И черный Муромец подскакал ко мне на согнутых кочергами черных ногах, и тряс меня за плечи, чтобы я перестала, перестала кричать.

И с тех пор я кричала не переставая.
Кричала и кричала.
Я перестала есть. Муромец сам пытался кормить меня.
Я отталкивала его лапу, а он насильно всовывал мне в зубы то кусок хлеба, то огурец.
Федя приносил мне в ведре сухие отруби. Муромец зачерпывал отруби в ладонь. Насильно нагибал мою голову над своей ладонью. И носом совал меня в отруби.
И я чихала и ела, плюясь.
И кричала, кричала опять.

И настал день, когда я кричать перестала.
Я легла на пол клетки и так лежала.
И все думали, что я умерла.

И помню носилки; и помню гневное хорканье Муромца, черного, страшного самца моего; и помню бензинный запах автомобиля; и помню запах многих зверей, я думала, меня привезли в еще один зверинец, — а вдруг из двери выкатился человек в клетчатом костюме, на пальце он вертел огромный мяч, щеки размалеваны, голос гремит:
— Лешенька, Алешенька, батюшки, кого это ты к нам привез?! А-а-а-а! А-а-а-а! Мартышечка какая!
— Вася, это не мартышка, а макака.
— А, один же черт! Макака! Макака-обезьяка! Или, может, Манана-обезьяна?! А?!
Цирк. Это был цирк.
Меня привезли из зоосада в цирк.
Видимо, подумали люди: все равно не жилец обезьяна, так хоть в цирк отдадим.
Там сдохнет — пускай; а может, выживет.

ЦИРК

Так я стала Манана-обезьяна. Стала в цирке служить.
Мужчина приставлен ко мне, то злой, то добрый. Звался “дрессировщик”. По стенам цирка расклеены афиши: “ДРЕССИРОВЩИК АЛЕКСЕЙ ПОДГОРНЫЙ И ЕГО ПИТОМЦЫ! КОБЫЛА ДИНКА, МЕДВЕЖОНОК ТЕПА, ПОПУГАЙ ЛЮДОВИК И МАНАНА-ОБЕЗЬЯНА! СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ! СНОГСШИБАТЕЛЬНЫЙ АТТРАКЦИОН! ТОЛЬКО РАЗ И ТОЛЬКО У НАС!”
Дрессировщик Алексей иногда хлестал меня хлыстом. Это если я делала не так, как он приказывал мне. А если я делала все как он хочет, он давал мне лакомство из руки. Сладкий пряник. Сушеный банан. Кусочек темного, странно тающего во рту: это звалось “шоколад”. Я вспомнила. Шоколадом угощал меня Рикки. На корабле.
Он разламывал плитку с легким хрустом, ломал шоколад на дольки, дольку протягивал мне. Смеялся, наблюдая, как я сосу шоколад, как леденец, как мордочка моя пачкается темной шоколадной кровью.
Корабль качали медленные, мощные волны.
Где Рикки? Где океан?
Дрессировщик Алексей выводил на арену белую кобылу. Она стояла покорно, послушно. Свистом Алексей подзывал медвежонка. Тепа катился коричневым колобком, мышцы перекатывались под шерстью. Маленький еще медвежонок, Алексей свободно подхватывал его, ставил задними ногами на лошадиное седло. Тепа стоял, не падал. Жадно глядел в руки дрессировщику: нет ли там конфеты? Алексей оглядывался. Мы тут: я и белоснежный надменный попугай с клювом-крючком.
 Людовик! Фюить!
Попугай вспархивал крыльями и взлетал мне на голову.
 Манана! Але…
Я, с попугаем на башке, вскарабкивалась на спину кобылы, цепляясь за седло, потом влезала вверх по спине Тепы и вставала ногами ему на плечи.
Так стояли мы: кобыла, морду опустив к опилкам арены, на ней Тепа, на плечах Тепы — я, на темени у меня — попугай.
 Але…
Дрессировщик взмахивал хлыстом.
 …гоп!
Удар хлыста о песок, об опилки. Кобыла косится бедным, бешеным глазом. Берет с места в карьер. Ноги передние выбрасывает далеко, высоко. Бежит, как стелется, по кругу, по кругу арены. Всегда по кругу. Выхода нет. Нет выхода. Круг не разорвать. Еще ударяет хлыст. Еще. Еще. Копыта Динки продавливают опилки. Взрывают песок. Жизнь, это жизнь и бег. Бежим по кругу. Только бы устоять! Пальчики ног впиваются в мохнатые теплые плечи Тепы. Я сохраняю рановесие. Я не свалюсь! Я очень ловкая. Попугай у меня на голове. Он впускает когти мне в лысинку, в первую плешь. Я старею и лысею, и, наверное, это очень смешно, люди же всегда смеются над своими лысыми людьми.
А над лысыми обезьянами?
Кобыла скачет. Медвежонок еле удерживается на седле. Седло трясется. Туша медвежонка трясется. Мир трясется. Зачем мы скачем так быстро?! Хлыст свистит. Хлыст вопьется в тебя, если ты свалишься с лошади, со спины медведя! Покатишься кубарем. Сломаешь шею! Лучше сломать шею, чем ощутить ожог хлыста! Он бьет очень больно!
Белое марево. Белая пыль. Белые зерна опилок. Запах зверьей мочи. Запах страха. Такой острый, пьянящий. Страх зверя пьянит людей. Этот человек пьян. Он — дрессировщик. Он пьян своей властью. Он не видит нашего ужаса. Сегодня он — царь, а мы — рабы.
Сегодня или всегда?!
Людовик каркнул с моего затылка:
— Пр-р-р-риветствуем вас, дорр-р-рогие дети!
А, они все это, весь этот цирк, сделали опять — в усладу — в удовольствие — детям… Детям своим… детенышам…
— Але… оп! Але! Хоп!
Хлыст свистит. На крупе кобылы вздувается багровая полоса. Она не так наступила. Не так шагнула. Она бежит! Медвежонок странно, коряво присел, у него подогнулась лапа. Он встал на все четыре лапы! Динка зацепилась копытом за оторванную от края арены доску. Сначала под живот кобылы ушли ее передние ноги. Задние — выброшены вкривь и вбок. Лошадь валилась больно и медленно, зато Тепа упал тяжело, грузно и быстро — шмякнулся боком о желтизну опилок.
Я пролетела вперед, в пустоту, хватая терпкий вонючий воздух скрюченными пальчиками. На мне, помню, были цирковые красные штанишки на лямочках, как у человечьих детей.
Летела. Долго? Пока летишь в пустоте, останавливается время.
Земля очень страшна, если падать на нее сверху, из пустоты.
Я падала на землю из пустоты, и я упала наконец.
Боль. Резкая, дикая боль. И слепота.
Я ослепла и оглохла.
Когда я опять начала слышать и видеть — я увидела красные штанишки.
Я лежала на руках у дрессировщика Алексея. Он наклонялся надо мной бледным, дергающимся лицом и бессмысленно, быстро, невнятно бормотал:
 Манана… Манана-обезьяна… Ты не умирай… Ты это… Сейчас все будет!.. у нас отличный доктор… да у нас… да мы… эй, Манана!.. ты это брось…
Он бил меня по щекам. Напрасно: мир снова темнел и исчезал.
И появлялся опять.
И уходил снова, вниз и вбок. Ухал в пустоту.

Я упала с лошади и с медведя на арене цирка, устланной густыми желтыми опилками, и сломала себе руку.
Я уже знала, что такое боль.
Побои Тонкой я запомнила на всю жизнь.
Но эта боль была больнее всех.
Сломанная рука цирковой артистки, Мананы-обезьяны.
Я еще не знала, что я артистка.
Это слово сказал человек в белом халате и в белой смешной шапочке. Он вошел за кулисы, когда дрессировщик Алексей наклонялся надо мной и тряс меня, и бил меня по щекам, а тут замелькало передо мной белое, зимнее, ледяное, и мягкий как масло голос пролился на меня, на мой затылок, на полный болью до краев череп:
— Ах ты! Ну-ну! Артистка наша захворала! Та-а-ак, та-а-а-ак…
— Не захворала, — грубо перебил белого человека Алексей, — она упала! Лапу сломала. Номер репетировали! И вот тебе казус. Выбила меня из седла! Выбила!
Дрессировщик Алексей хлопал себя по ляжкам.
— Сломала ручку… Ну-ну… До свадьбы заживет… Матка Боска Ченстоховска… ах ты, Буг муй…
Белый человек стал говорить, приговаривать надо мной на незнакомом языке. Похож на язык, на котором говорили со мной матрос Крюков и Софья, дети Сипягины и Беркович; да нет, другой немного. Белый человек вынул деревянную трубочку, стал приставлять мне к груди один конец, другой — к уху. Что-то тайное слушал во мне. Что-то услышал. Потом попытался пощупать сломанную руку. Я хотела дернуться и оскалиться — а вместо этого зажмурилась и застонала.
— Ишь, прямо как человек стонет…
— Тшеба вылончичь щвятло, — сказал белый человек, потом быстро поправился: — Надо выключить свет, Алексей Леонтьевич. Ей же в глаза бьет!
Дрессировщик резко нажал на выключатель. Слепящая лампа погасла. Я глубоко вздохнула.
— Доктор, она к представлению выздоровеет?
— Когда представление? — Доктор нежно, еле слышно погладил меня по вспотевшему плечу.
— Тринадцатого!
— Сегодня первое. Невозможно, чтобы за десять дней кость срослась, а на одиннадцатый вы с ней репетировали, а еще через день выйти на арену. Смиритесь, Алексей Леонтьевич, дорогой. Я возьму обезьянку к себе.
— Как? Такие хлопоты! — Накрашенные брови дрессировщика поползли вверх. Нос возмущенно дрогнул. — Не сочиняйте! У нас же есть цирковой лазарет для больных зверей! Нянечки тут, уход…
— Знаю я, какой тут у вас уход. — Белый человек махнул рукой. — Я на машине! Сейчас в одеяло, беру и увожу! Я сделаю все, что могу… Но…
— Значит, Людовика придется сажать Тепе между ушей, — мрачно изронил Алексей. — О, ч-ч-ч-черт! Берите, пес с ней, с Мананой. Кристоф Фадеевич! Благодетель вы. Сколько я вам должен? За лечение?
Доктор глядел покорно, как зверек, как Алексей завертывал меня в тощее солдатское одеяло. Потом протянул руки. Дрессировщик положил меня, завернутую в одеяло боль, в протянутые руки Кристофа Фадеевича.
— Даже и не заикайтесь, — строго сказал доктор. И сухо добавил:
— Всего доброго.
И уже около двери обернулся и сказал на незнакомом, красивом и печальном языке:
— До видзення.

ДОКТОР МАЗУР

Доктор привез меня к себе домой. Положил меня в детскую кроватку. Белье было белым и жестким и тонко пахло полевыми цветами. Одеяло — пухлое, теплое, мне под ним было жарко, я его все время скидывала. Доктор наклонялся надо мной и шептал: “Милая Мананочка, у тебя температура. Жар у тебя. Паненка ма темпэратурэ. Ах, ах. Проше ще положичь на взнак. Ляг на спинку, детка!”
Он щупал мне лоб, заставлял открывать рот и показывать пасть. Мял мне спину, шею. Совал под мышку тонкую хрупкую трубочку, а засунув, сидел рядом со мной, держал меня за ручки, чтобы я не брыкалась. Потом вынимал трубочку и цокал языком: “Ц, ц, ц! Мущи паненка эшче полежечь в лушку”. Потихоньку я стала понимать, что он мне говорит.
Сломанную мою руку он обложил двумя дощечками и крепко, но не больно, обмотал белым как снег бинтом. Это называлось “шина”.
Доктор всплескивал короткими толстыми руками, смеялся и восклицал: “Шина! Отлично! Вспаняле!”
Ветеринар, вот как звался этот доктор. Нежнее я не видала человека. Он так ходил за мной! Ласкал меня! Лоб вспотеет — он вынет платочек из кармана и своим платком, человечьим, мне лоб вытрет. В постель мне еду приносил. Несет на подносике: все в фарфоровых мисочках разложено — мясо вареное и макароны, тонко нарезанные помидорки и нашинкованная капуста. Я снова ела человечью еду. Я была счастлива. В благодарность я тоже ласкала доктора: когда он наклонялся надо мной и клал мне ладонь на лоб, я хватала его руку и подносила к губам. Сначала целовала, а потом гладила.
Доктор смеялся, морщил губы. Его губы торчали влажно и смешно из пушистой бородки, из зарослей усов. Он все время подстригал усы перед зеркалом старинными серебряными ножницами. У него глубоко запавшие под лоб глаза. Стоя перед зеркалом, он гордо вскидывает голову, взбрасывает руку и отводит ее назад, будто танцует, и весело кричит:
— Эшче Польска нэ згинэла, муя паненка!
Я не знаю, что такое “Польска”. Я радуюсь его радости.
Я сплю в теплой постельке, я ем хорошую человечью еду, и я поправляюсь.
Лежу в постели детской, как царица. Доктор неслышно подходит, подкрадывается. Я его не вижу, лишь чувствую. А он видит меня. Мою мордочку.
На подушку катятся слезы. Я плачу благодарными слезами.
Доктор видит это. Он молчит. Тихо дышит, стоя у изголовья кроватки. Кроватка детская, может, у него умер ребенок? Моего детеныша отняли у меня. Его детеныша отняли у него. Мы два одиноких зверя. Мы полны любви и ласки. Я так не хочу отсюда уходить. Исчезать.
Я так не хочу выздоравливать.

— Мананочка, паненка муя! Нынче к нам гости, гости! З Варшавы, Матка Боска! Племянник мой едет, офицер! С женой! Ах, ах! Встретить-то их надо прилично, детка… Вспаняле…
Доктор собрался в одну минуту, нахлобучил баранью шапку, длиннополое пальто, суконные боты со стальными застежками и убежал. Закрыл меня на ключ. Я осталась одна и стала тихо подвывать. Доктор вернулся очень быстро; ему руки оттягивали сетки и сумки, доверху полные людской едой.
— Мананка, моя обезьянка! Они уж едут! Эх, если б ты на кухне, паненка муя, мне помочь могла… то б помогла…
Стряпал он отменно, мой доктор Кристоф. Через минуту, а может, через час с кухни поплыли нежные и сладкие запахи. Доктор выходил в гостину, подняв высоко руки, как после операции. Руки по локоть в тесте, в муке. Бородатое лицо все светится, сияет. Ах, какие дорогие гости едут!
Одинокий доктор очень любил единственного племянника, сироту.
А его жену — он произносил “жону” — он должен увидеть впервые.
Зазвенел колокольчик над дверью. И зазвенели, загремели в гостиной медным, рассыпчатым звоном настенные часы с круглым лунным маятником. Доктор ринулся к двери.
— Открыто! Ах, ах, кохани муи…
Люди прижимают друг друга к груди. Люди целуют губы и щеки друг друга. Люди, в избытке чувств, целуют воздух возле лиц друг друга. Это как пронзительная людская музыка. Только патефона нет. Доктор затаскивает за локти, за рукава в гостиную двух людей, мужчину и женщину. Нет! Это юноша и девушка. Они очень молодые. У них прозрачные от юности лица, под тонкой свежей кожей, кажется, видно косточки черепа. Эта девушка — жена? Она человечий ребенок! У нее алмазные сережки в маленьких ушах. Она хохочет и откидывает назад голову. Доктор стаскивает с девушки шубку. Она греет руки дыханьем.
Они говорят на родном языке доктора, сыплют словами, перебивают друг друга, иногда переходят на привычный мне язык. У доктора два кота, рыжий, крупный, как автомобиль; и черный с белой грудкой, хитрый, гладошерстный, лоснится маслено, гладко. Рыжий Зевс и черный Геркулес. Зевс подходит к девушке и трется об ее ногу в шелковом чулочке. Юноша сбросил шинель на диван. Он румяный и усатый, и усы закручены двумя озорными колечками. И он их еще пальцами подкручивает!
Он отражается в зеркале, бравый польский молодой офицер. У него очень красивая военная форма. Юная жена не сводит с него глаз. Доктор хлопочет, снует из гостиной в кухню и обратно. Вот уже весь стол заставлен едой, вся крахмальная скатерть.
— Щеншчье, вельке щеншчье! Радошчь! Ну, ну…
Офицер разливает вино по бокалам.
Они, все трое, высоко бокалы поднимают.
А я лежу в кроватке и гляжу на все это круглыми глазами, и меня никто не видит. Не замечает. И мне обидно.
И доктор кричит хрипло и радостно:
— На здрове!
А офицер, оглянувшись на жену и приобняв ее за плечико под бархатным черным пиджачком, отвечает:
— Сто лят!
И они стукают бокалом о бокал.
Я сажусь в подушках. Поедаю их глазами. Они счастливы, а я?! Хватаю подушку — и бросаю в них!
Доктор мгновенно оборачивается. Успевает поставить бокал на стол. Ловит подушку. Не хуже, чем в цирке!
Хохочет, и зубы все белые, целые, хоть седая старая борода!
— Ах ты! — кричит. — Манана-обезьяна! Мавпа муя! Паментам о чебе! Ах, пшепрашем! Давай, давай, Мананочка, вставай… к столу!
Подходит к моей кроватке. Берет меня на руки. И несет. И усаживает за стол.
И смеются молодой офицер и его юная жена, светлая и тонкая, как людская свеча, и гладят меня по плечам и по грудке. Доктор накладывает мне на тарелочку жареное мясо, а рядом — жареную рыбу, залитую яйцом и посыпанную зеленым луком.
— На здрове, паненка муя! Ешь, Мананка!
Я запускаю пальцы в тарелку. Кусочки скользкой рыбы летят в пасть, валятся на пол. Доктор смеется. Смеются и машут руками гости. Офицер расстегивает пуговку на мундире. Я посылаю офицеру воздушный поцелуй. Юная панна радостно бьет в ладоши.

Через много времени, а может, через мало, я до сих пор счету людскому времени не знаю, да и не узнаю уже никогда, офицера Тадеуша Мазура убили. Доктор Кристоф Фадеевич шептал мне на ухо: “Его расстреляли русские солдаты, русские солдаты, по приказу русских офицеров, советских офицеров, понимаешь, мавпа муя?!” Мавпа, это на языке доктора означало: обезьяна.
Юная жена убитого офицера сидела день и ночь в дальней комнате докторской квартиры. Я подходила к двери и глядела, как она сидит, сгорбившись, и закрывает ладонями лицо. Моя рука уже давно вылечилась, кость срослась и рана затянулась. Меня надлежало отнести обратно в цирк.
И настал день, когда доктор напялил на меня мои красные, проклятые цирковые штанишки. И, обливаясь слезами, собирая их кончиками пальцев с растрепанной бороды, с давно не стриженных перед зеркалом усов, он сказал мне, и слова с трудом выталкивались из него прерывистым дыханьем:
— Ты… обезьянка, Мананка… ты… вот что… я тебя сейчас в цирк понесу, ладно?.. А то Алексей Леонтьевич звонил уже… беспокоился… как ты тут…
Надел пальто. Сунул меня за пазуху. Отворил дверь. Спустился по лестнице. Закрыл за собой тяжелую дверь подъезда.
И тут я заверещала громко и дико. Что было сил.
Я так визжала и верещала — думала, глотка моя разорвется.
Так, визжащую неистово, страшно, и донес меня доктор до цирка.
И со мной, орущей, вошел в здание.
И поднялся по лестнице. И вышел навстречу ему дрессировщик Алексей.
И, увидев его, я юркнула глубже за пазуху доктора, совсем зарылась ему под лацкан пальто, под шарф, и затихла, замолчала.
Будто — умерла.
И сказал доктор Кристоф Фадеевич дрессировщику Алексею:
— Ах, ах, милый Алексей Леонтьевич! Вы… пшепрашем… простите мне?.. нас… простите, да?.. но я хочу… у вас… выкупить… обезьянку. Назначьте цену! Я… видите ли… я… к ней — привык…
У дрессировщика, я выглянула в дырку в шарфе и увидела, стала челюсть тяжелая, чугунная. Выдвинулась вперед. Лицо кирпичное. Стальное.
“Он не сможет шевелить лицом, когда будет говорить”, — подумала я.
Все-таки он заговорил. И правда, изо рта выскакивали слова, а щеки и лоб стыли, деревенели.
— Тысяча рублей. Обезьяна стоит тысячу рублей. Это цирковая обезьяна. Я теряю артистку. Летит к черту мой номер. Нет. Дороже. Три тысячи.
— Добже, — сказал доктор, и я не узнала его голос, — тши тыщенцы. Три тысячи. Хорошо. Я напишу вам расписку. Я принесу вам деньги завтра.

Кристоф Фадеевич Мазур, ветеринар, заплатил за меня три тысячи советских рублей и выкупил меня из цирка.
Я больше никогда не увидела ни арены, посыпанной песком и опилками, ни медвежонка Тепу, ни попугая Людовика, ни белую тигрицу Ангелину, ни ручного удава Садко, ни кобылу Динку, ни других зверей и птиц цирка “Шапито”. Я забыла стальное лицо дрессировщика Алексея: быстро, мгновенно.
Надо было учиться не помнить страх.
Доктор теперь не лечил больных зверей. Он лечил бедную юную вдову офицера Тадеуша Мазура. Сидел с ней рядом на кровати, бок о бок. Стыдился обнять. Все только шептал: “Стеня, Стеня, коханя… досычь плакачь!” Накапывал капли в светящуюся голубым и розовым, ярко-зеленым, слепящим светом крохотную мензурку. Кап, кап, капали пахучие горькие капли; потом доктор лил в мензурку воду из медного чайника. Заставлял пить лекарство безучастную, сонную Стефанию.
От слез у юной вдовы подурнело лицо. Доктор укутывал Стефанию в шаль. От шали пахло валерьянкой и мышами. Вдова зябко куталась в шаль, вздрагивала плечами. Доктор распахивал настежь окна. Больной и несчастной нужен свежий воздух! Стеня махала рукой, морщилась, и доктор поспешно закрывал окна и задвигал ржавые шпингалеты. Ей холодно. Ей все время холодно.
Рыжий Зевс важно, осторожно ходил по карнизу. Хитрый Геркулес боялся выглянуть в окно: высоты страшился.
Доктор то и дело бегал на кухню, разжигал примус и кипятил воду. Заваривал вместо чая целебные травы. Травы должны были успокоить горе.
Горе травы не успокаивали. Стефания уходила спать, вскрикивала во сне. Доктор пил, хлебал холодный чай, один в гостиной. Жег свечу.
Я приходила и садилась возле его ног.
Тогда он наклонялся и брал меня на руки.

Однажды, когда доктор сидел так ночью со мною на руках, в дверях показалась Стефания.
Она долго, молча стояла, смотрела на доктора и на меня, потом сказала:
— Пан Кшиштоф позволит мне увезти мавпу до Варшавы?
Доктор не обернулся. Раскачивался туда-сюда, так люди качают в колыбелях своих детей.
— Пану доктору трудно будет жить с обезьяной в Москве!
Доктор молчал и качался. И я качалась у него на руках.
Как в море. В океане.
Свеча горела и сгорала, и наконец доктор обернулся к юной вдове единственного племянника.
— Милая… девочка… ты одна у меня осталась. Но у меня есть мавпа. А у тебя — никого. У тебя нет никого. Это несправедливо. Я отдам тебе Манану. Тебе с ней будет не скучно. Тепло… и… отрадно… Ты… не будешь… так плакать…
Медленно, тихо вошел в гостиную рыжий Зевс, лег на паркет у ног доктора, передние лапы свернул крендельком. Черный Геркулес спал под батареей. Храпел, сопел, вздрагивал лапами во сне. Ему снились мыши.
Девочка-вдова тихо подошла к столу с горящей в блюдце свечой и встала на колени перед доктором. Я переползла с его колен на руки Стефании. Она покрыла мою мордочку поцелуями. Она не брезговала мной.
Я была для нее — человеком.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!