Дед
На перроне нас встречает дед. Он одет в полотняный китель, полотняные широкие штаны и полотняную фуражку. Дед маленький; живот у него свешивается над ремешком штанов, но сразу видно, что человек он очень сильный и быстрый.
Дед живет один. Бабушка, папина мама, живет в другом городе с моей тетей Бертой. Дед живет один, он так и должен жить сам по себе на Ломаном переулке, дом 9. В Москве бы сказали: В Ломаном переулке, но в Евпатории говорят НА. Это так же непонятно, как и то, что в магазине говорят: “Сколько стоит?”, а на базаре говорят: “Почем?”. Странно, но спрашивать почему-то не хочется.
Дед живет один. Он рад нашему приезду. Обычно он радуется нашему приезду один-два дня. Потом дед начинает ругаться: нас много, пять человек. Дед кричит, сколько нас понаехало на его голову, а он один ходи на базар, готовь и вообще. Дед кричит на всех и никто его не боится. Только на маму он не кричит. Дед сам боится мою маму, и я его понимаю. Когда мама сердится, она не кричит, но смотрит так, что хочется залезть под кровать и не вылезать никогда, ни за что, пока она не простит. Дед, наверное, под кровать не полезет, но испугается еще пуще, чем я. На маму он не кричит.
Рано-рано утом дед идет на базар. Мы еще спим, когда он приходит с базара с овощами, фруктами, молоком и маслом. Масло на базаре продают желтыми колобками в капустных листьях. На колобке масла капли, очень круглые и прозрачные. Дед говорит: Хорошее масло, потеет.
После базара дед делает зарядку. Он снимает брюки и китель и остается в длинных белых штанах с завязками и такой же рубашке без воротника. Сначала дед бегает вокруг нашего громадного обеденного стола: в одну сторону, потом наоборот. После беготни дед берет два стула, опирается на них руками и задирает ноги. Получается, он сидит между стульями и пыхтит. Вот, говорит дед, а ты так не можешь. Я старый, но сильный.
Папа, вот кто самый сильный. Но дед тоже ничего себе, главное, у него волосы растут на груди – только у очень сильных волосы растут на груди, это все знают.
Иногда дед приносит с базара курицу и привязывает ее за ногу к скамейке во дворе. Я радуюсь: курица будет у нас жить, я буду ее кормить, и она вырастет в петуха. Курица беспокоится, бегает по двору и не хочет, чтобы мы без нее уходили на море. Но мы уходим на море.
Мы приходим с моря, а курицы нет. Дед говорит: Она, знаешь, отвязалась и убежала. Уж я гнался за неи, но не поймал. Будем опять без курицы жить. Жалко, конечно, без курицы жить, но что делать.
На обед у нас куриный суп и курица из супа, а на третье, как всегда, вишневыи компот.
Пересыпь
Папа возит меня на велосипеде. Он приделал к раме маленькое сиденье, и я еду как будто на своем собственном велосипеде, держусь за руль, смотрю на дорогу, только ноги некуда девать.
Когда мы едем на велосипеде, папа сидит вокруг меня: папины руки рядом с моими на руле, моя спина прижимается к папиной груди, и голова лежит в ямке под папиной шеей. Затылком и спиной чувствую, как папа дышит, как бьется папино сердце, как напрягаются мускулы, когда мы поворачиваем. Ехать так очень хорошо. Папино тепло и сила вокруг меня, как будто папа несет меня на руках, но на самом деле мы едем на велосипеде.
Мы едем по большой дороге, уже выехали из города. Дорога пустая, вечер. Справа от нас море, слева кусты, степь. Иногда навстречу нам летит грузовик. Грузовик стучит железом и бултыхается на дороге. Я вжимаюсь в папу, когда грузовик грохочет мимо нас, и папа покрепче обнимает мои плечи своими плечами.
Мы съезжаем с дороги на берег. Песка нет, одни серые, продолговатые камушки, галька. Тихо, только шелестит море и шумят камушки под нашими сандалиями. Пресыпь, говорит папа, вот тебе и Пересыпь. Песок под галькой пересыпается с места на место, и галька тоже вместе с песком, вот это место и зовут Пересыпь.
Мы одни на берегу. Ни одного человека не видать: далеко-далеко уходит пустой теплый серый берег и спокойно и глубоко лежит перед нами море. Солнце садится позади нас в степь. Море не зеленое, как утром на пляже, а почти розовое: в море отражается вечернее солнце. Над морем висит половинка прозрачной, еще дневной луны.
Галька теплая и гладкая. На ней неудобно сидеть, но и не надо: гораздо интереснее сидеть на корточках и перебирать гладкие камушки. Найди чертов глаз, говорит папа. Чертов глаз- камешек с дырочкой, которую просверлило в камушке море. Хорошая примета найти чертов глаз. Найдешь, повесишь на веревочке на шею, и морской чертик будет тебя охранять от неприятностей.
Здесь, на Пересыпи, мне нельзя плавать: сразу глубоко. Я ищу камешек с дыркой. Папа раздевается и идет в море. Папа идет к морю медленно, руки его не двигаются, плечи опущены, как будто папа устал. Папа входит в море и через несколько шагов вскидывает руки в небо, взлетает над морем и уходит, улетает под воду. Я боюсь этого взлета, мне кажется, папа улетает совем, навсегда, что здесь, на берегу, он только остановился ненадолго, но дом его, его настоящий дом, там, в море, глубоко и далеко от меня. Я боюсь остаться на берегу без папы.
Папина голова видна теперь, хотя и далеко от берега. Я не боюсь больше. Я ищу чертов глаз.
Юра
Мой брат Юра лучше всех. Юра самый красивый, самый сильный, самый умный. Юра быстрее всех плавает, Юра быстрее всех бегает. Юра умеет показывать обезьяну: он превращается в большую опасную обезьяну, которая легко прыгает по стульям, дивану и столу, ухает, чешется, и смотреть на нее весело и страшно.
Юра плавает один, уплывает далеко в море. Я люблю смотреть, как блестят над водой его сильные смуглые руки. Так красиво не плавает никто, даже папа.
Юра говорит: Давай покатаю тебя на матрасе. Я люблю наш надувной матрас. На нем сидишь как на плоту. Матрас продавливается под попой, но не тонет и не набирает воду. Папа не разрешает мне кататься на матрасе: матрас может перевернуться и не дать мне вовремя вздохнуть. Это, конечно, смешно, матрас-то легкий, но с папой не поспоришь.
Юра говорит: Давай покатаю тебя на матрасе. Юра сам со мной говорит. Юра никогда, никогда сам со мной не заговаривает, только когда ему велят папа или мама. И вдруг такое везение, такое счастье: и Юра весь мой, сам, сам предлагает, и матрас, мой плот, тоже мой, вдруг, сразу, сейчас!
Я забираюсь на матрас. Все смеются: я толстая и неуклюжая. Все, что я ни делаю, получается смешно. Вот и сейчас я почти опрокидываю матрас, он брыкается подо мной, хочет из-под меня вывернуться. Но все-таки я лежу на животе на матрасе, и Юра толкает матрас перед собой в море.
Море прозрачное до самого дна. Дно в мелких волнах песка. Видны одинокие камни, ракушки и иногда смелые быстрые крабы, которые боком быстро бегут по своим неизвестным делам. Медузы проплывают мимо матраса -плота, растворяясь в теплой солнечной воде. Я оглядываюсь на брата. Он плывет быстро, его длинные ноги движутся мерно и длинно, руки лежат не матрасе спокойно и расслабленно. Брат не говорит со мной, да я и не жду, чтобы он со мной говорил, он никогда не говорит со мной. Счастье, счастье плыть на матрасе, который толкает перед собой в море мой старший брат.
Берег далеко, дальше чем обычно. Папа и мама стали маленькими, палатка тоже.
Я вижу странную медузу: внутри у нее шевелится маленький краб. Медуза поймала краба, и сейчас он умрет внутри ее прозрачного водяного тела. Я подставляю под медузу ладони, и она перестает быть прозрачной, мутнеет у меня в руках. Достать краба трудно: резиновая медуза не пускает пальцы внутрь, не хочет выпустить свою добычу. Лежа на животе мне неудобно вытаскивать из медузы краба. Я встаю на коленки и локти, матрас норовит выскочить из-под меня.
Краб наконец свободен. Он быстро опускается в глубину, почему -то тоже боком, как -будто идет по песку. Остатки медузы отплывают в сторону.
Юры нет.
Я одна на матрасе посреди моря. Никого нет. Берег далеко, на нем маленькие человечки бегают вдоль воды.
Юра, наверное, нырнул. Юра хорошо ныряет.
Я мою руки: медузы очень кусачие, хуже крапивы. Ни в коем случае нельзя трогать глаза после медузы: будет очень больно, долго будет очень больно.
Юра выныривает и плывет к матрасу.
Не боишься?
Я не боюсь. Мне весело. Юра, мой самыи лучший на свете брат Юра, катает меня на надувном матрасе!
Так, значит, не боишься?
Я не боюсь. Мне весело.
Юра разворачивает матрас, и мы плывем к берегу.
Рассказ
Я не умею читать. Это неудобно: надо просить кого-нибудь мне почитать. А этого никто не любит. Бабушка, мамина мама, любит мне читать, и я очень люблю, когда она мне читает. У бабушки таинственный голос, и она может даже читать разными голосами за разных людей: и как Маугли, и как Шерхан, и даже как бандерлоги. Но бабушка не ездит с нами в Евпаторию, и читают мне редко. Мама говорит: у меня уже заплетается язык. Папа читает неинтерсно, а Юру я никогда ни о чем не прошу.
Зато дед мне рассказывает. Моя любимая дедова история про девочку Рики -Тики -Таки. Девочка Рики -Тики -Таки родилась в Индии. Там водятся слоны. У девочки Рики -Тики -Таки был младший брат, он ее не дразнил, не обижал и слушался ее как братец Иванушка сестрицу Аленушку. Однажды девочка Рики -Тики -Таки пошла гулять со своим братом в лес. И вот девочка Рики -Тики -Таки с братом потерялись в лесу. Девочка Рики -Тики -Таки храбро вела своего брата через лес, пока они не вышли к маленькому домику. В домике жил мальчик. Его звали Мотл. Девочка Рики -Тики -Таки и ее брат стали жить -поживать с мальчиком Мотлом, а потом уехали в Париж, это город во Франции. Мальчик Мотл был очень сильный и смелый. В городе Париже он нашел огромного картонного слона, как в Индии. Картонного слона сделал какой — то наполеон, который очень любил слонов. Девочка Рики -Тики -Таки так соскучилась по своей Индии, что решила поселиться в картонном слоне. Но тут в городе Париже началась революция, совсем как у нас, когда был Ленин, и мальчик Мотл пошел воевать за красных. И упал на траву возле ног у коня и закрыл свои карие очи.
Войны
Дед любит читать. Вечером садится под абажуром за наш громадный стол и читает с лупой одну и ту же толстую книжку. По складам разбираю название: Панические Войны, Публий Корнелий Тацит. Корнелий понятно, это, наверное, Корнелий Чиковский, который написал Мойдодыра и Лебединое Озеро. Что за Панические войны? Никто мне про них не читал и не рассказывал.
Дед рассказывает про войну часто. Как его забрали в армию. У них в армии на краю одеяла было написано: Ноги. Чтобы солдаты знали, где у них ноги, а где голова. А дед перепутал и постелил одeяло наоборот. Его за это наказали: заставили стоять смирно под ранцем целый день. Почему стоять смирно плохо? Мне всегда говорят, когда мы стоим в очереди: Стой смирно, не дергай меня.
Дед стоял-стоял смирно, а потом взял и упал, и его послали в канцлер. Я не понимаю ничего: почему у солдата ранец, как у первоклассника? Про канцлера фээргэ часто говорит радио, но у деда был, наверное, какой-то другой канцлер, не фээргэ, а что такое фээргэ тоже неизвестно. Вообще, радио часто говорит непонятно: “Передаем последние известия”. Раз известия последние, значит уже больше не осталось. А вечером опять последние известия: никак не кончаются известия.
Может, Панические войны это как раз те войны, в которых дед воевал на своем коне. Коня звали Маятник, он был умный и красивый. А потом войны кончились, папа с бабой Любой вернулись из ивукуации (это в городе Оренбурге), и дед Маятника больше не видал. До сих пор по нему скучает.
Я спрашиваю маму про Панические войны. Мама не понимает. Я ей объясняю. Мама берет дедову книжку и начинает ужасно смеяться. Мало того, она еще рассказывает про эти несчастные войны папе и Юре. Они тоже смеются, а потом Юра говорит: Маша, сколько у тебя извилин! У меня нет никаких извилин, нету у меня извилин! Я плачу и кричу: Мама, скажи ему, что у меня нет никаких извилин, совсем нету, ни одной!!!! Тут папа, мама и Юра начинают прямо плакать от смеха, папа даже ложится на диван и смеется лежа. Я тоже плачу, но по правде. Гадкие, гадкие люди все. Гадкие — очень плохое слово, его никому нельзя говорить, но они втроем не останавливаются, а только пуще смеются.
Чебуреки
А вот интересно, почему в Евпатории совсем другая еда? В Москве нет маленьких-маленьких эклеров, называются “пальчики”. Хлеб в Евпатории не белый и не черный, а серый, большие, тяжелые буханки. Ряженку продают на базаре, и мы на пляже едим ее с шершавыми коржиками.
Вода в Евпатории соленая, и чай соленый, и компот. Маме не нравится, а я очень люблю соленый чай.
Наша квартира во дворе маленького белого плоского дома. Кроме нас в нашем доме живет тетя Маруся. К ней летом тоже приезжают дети и внуки. Мы иногда едим вместе, особенно чебуреки. Тетя Маруся делает чебуреки. Говорить о чебуреках начинают заранее, как о празднике, о первом мае, например. Тетя Маруся не выходит из кухни целый день. Двор пахнет густым и острым, пахнет огнем и дымом.
Тетя Маруся — маленькая, сухенькая. Под правым глазом у нее круглая вмятина, как от монетки. К тете Марусе очень удобно прислоняться, как к дереву.
Чебуреки — пироги с мясом, которые жарятся в большом казане в раскаленном масле. Когда тебе дают чебурек, есть его надо осторожно: под зажаристой шкуркой есть еще один пирожок; он плавает в бульоне, и надо чебурек есть так, чтобы бульон не пролился. Мне нравится слово “Чебурек”, веселое вкусное слово, пахнет хорошо и жарко. Папа говорит:” Татарское слово, а татар и нет уже давным-давно”. Понятно нет: их всех прогнали с земли русской три богатыря, которые висят в комнате тети Маруси.
Еще я очень люблю кубитэ. Это тоже пирог с мясом, но большой и плоский, его пекут в духовке. Дед огромным ножом мелко-мелко режет мясо. Получается как бы фарш, но из отдельных кусочков. Потом дед раскатывает тесто, кладет на него мясо, поверх мяса сырую картошку, накрывает это странное тестом. Дед разрешает мне делать в тесте дырочки и наливает туда воду. Кубитэ в духовке. Пахнет… Есть кубитэ тоже надо осторожно: под крышкой теста мясо с соком, можно пролить. Очень вкусно.
—И кубитэ татары придумали?
—Татары.
Вот татары, сколько хорошего придумали, а их все равно прогнали. Не люблю богатырей.
Цирк
Дед нанялся работать сторожем в цирке. В Москве просто цирк, а в Евпатории цирк Шапито. Наверное потому, что там продают ситро — газированная вода такая, шипучая очень и сразу выливается из носа.
Каждый вечер дед идет сторожить цирк Шапито. В конце набережной огромная палатка, вокруг нее вагончики; из них вкусно пахнет лошадьми.
Дед должен сидеть на стуле в будке и слушать радио Маяк. Если придут воры воровать, дед должен свистеть в большой блестящий свисток. Я думаю, воры считают нас плохими людьми: мы, особенно дед со свистком, мешаем им воровать.
Дед приходит домой утром, спит, а потом уже готовит обед к нашему приходу с моря.
Однажды дед не приходит домой вовремя. Нет деда и все тут. Папа идет его искать и тоже пропадает. Мы на море не идем, ждем деда с папой.
Наконец, в самую жару, когда надо уже обедать и спать, дед с папой приходят домой. Дед очень хмурый, на кухне гремит кастрюлями и говорит себе под нос на своем собственном непонятном языке. Можно только разобрать одно слово. Дед страшным голосом повторяет: с дом. Потом опять длинно, и опять: с дом. Наверное, что-то такое величиной с дом. Хотя цирк Шапито гораздо больше нашего дома. (Многo лет спустя дед меня выругает: “A мабл зол аф дир кумэн ви аф сдом.” “Пусть ты потонешь в содомском потопе”)
Похоже, у папы болит живот. Папа держится за живот и скорее уходит в нашу комнатку, мама за ним.
Дед больше не ходит сторожить цирк. Лето кончается, мы едем обратно в Москву.
В Москве мы живем в одной комнате коммунальной квартиры. Перед сном через перегородку я слышу, как папа рассказывает про деда. Оказывается, на деда ночью вышли из моря голые мужчина и женщина. Они уплыли на лодке в море и решили ночью искупаться. Странно, конечно, что они купались голыми; голыми купаются только маленькие дети. Но ведь была ночь, и эти бедные люди, наверное, и не видели друг-друга вовсе. В общем, они в море потеряли лодку и поплыли на огни набережной. И приплыли прямо в цирк Шапито. Дед решил, что они приплыли из Турции (Турция прямо напротив Евпатории по другую сторону моря). Дед решил, что эти голые люди — диверсанты и хотят все испортить в Советском Союзе. Дед засвистел в свисток, прибежал милиционер и голых с дедом забрал в милицию. В милиции дед стал рассказывать про диверсантов, а все милиционеры засмеялись и не могли остановиться. Что случилось с голыми, неизвестно, а дед стал ругаться страшными словами и бить милиционеров по морде, так что они его там и арестовали.
Хорошо, выпустили.
Татуля
В Москве мы живем впятером в одной комнате коммунальной квартиты: бабушка, мама, папа, Юра и я. Наша комната перегорожена на четыре маленьких комнатки. Бабушка в углу в закутке, Юра за занавеской на диване, папа на раскладушке в большой комнате, мы с мамой в комнате с окошком. Еще с нами живет Еремка, мамина бывшая ученица. На самом деле Еремку зовут Таня Еремина, но все зовут ее Еремка, а я — Татуля. Татуля спит на полу в нашей с мамой комнате.
Татуля давно закончила школу. Папа у нее умер, а мама, сестры и брат тоже живут в коммунальной квартире. Еремке с нами лучше жить, вот она с нами и живет, только иногда уходит к своим родственникам.
Татуля похожа на мальчика: короткие рыжеватые волосы, штаны, рубашка в клеточку- ковбойка. Имя “Еремка” ей очень подходит, но я все равно зову ее Татуля, так уютнее, как дышать ей в шею.
В Евпаторию мы едем все вместе, только бабушка остается в Москве.
С Татулей все вокруг лучше, проще и веселее. Татуля все умеет: и зимнее, и летнее. Зимой она смолит лыжи, чинит все сломанное, находит потерянное. Летом Татуля ставит палатку на пляже, возит маму на велосипеде, разводит примус. Все домашние дела Татуля делает быстро и незаметно.
С Татулей всегда хорошо. Вокруг нее особенный спокойный воздух, ничего не страшно, все получается, даже завязывать шнурки. С Татулей хорошо молчать. Я все время говорю, говорю, а с Татулей хорошо молчать.
На море мы приезжаем рано утром. Велосипеды полулежат, полустоят, блестят рулями и колесами. Татуля ставит палатку. Палатка бьется у нее в руках как парус. Татуля — юнга, папа — капитан.
День на море проходит и медленно, и быстро. Мама читает, папа плавает или уходит далеко-далеко по краю воды. Юра плавает и играет в шахматы. Мы с Татулей ходим по берегу и ищем раков-отшельников, ракушки и всякое такое.
Нахожу закопанную в песок бутылку. Перед тем, как утонуть, несчастные моряки бросают в море бутылку с запиской. Где, интересно, они берут бутылки, если они уже собрались тонуть? Но, видно, это как раз такая бутылка. Трясу бутылку, но за пеной записку не видно.
— Мамзели, не воруйте наше пиво! Татуля пугается и выхватывает у меня бутылку. Бутылка скользкая падает, катится в море, Татуля спотыкается за ней.
— Мамзели, ловите скорее наше пиво, а то потонет! И чего смеются? Назакапывали бутылок где не надо.
В середине лета вдруг случается нашествие божьих коровок. Божьи коровки висят в воздухе, прилипают к лицу, падают в стаканы и на бутерброды. Некоторы божьи коровки так одичали на море, что кусаются. Велосипеды сплошь облеплены божьими коровками. Не хочется даже походить к красно-черным велосипедам.
Татуля ковбойкой обмахивает велосипеды. Божьи коровки сыпятся с велосипедов, но меньше их не становится. И “Божья коровка, улети на небо” давно не помогает. Татуля все машет и машет ковбойкой, но сумасшедшие коровки не стряхиваются. Надо ехать домой. Надо садиться на велосипеды и ехать прямо с божьими коровками, прямо по ним. Татуле не хочется губить коровок. Наконец, она стирает божьих коровок с руля, осторожно несет велосипед по песку на дорожку. Мама садится на багажник. Татуля закрывает глаза и трогается с места. Велосипед хрустит. Татуля изо всех сил зажмуривается. Так и едет зажмурившись.
Полимиелит
В Евпатории много больных детей. В Москве таких детей нет. Мама говорит, дети болели детским параличом. Перед тем, как я родилась, многие дети так болели, и теперь их привозят к теплому морю, чтобы им стало полегче.
В Евпатории вечером гуляют по набережной. Играет духовой оркестр, все нарядные, все едят мороженое, пьют газированную воду.
Больные дети тоже гуляют. Чаще всего мама или бабушка толкает перед собой кресло на колесах. В кресле сидит девочка или мальчик. Они не могут идти сами: ноги тонкие и очень белые; стоят на ступеньке кресла носками внутрь. Голова у детей в кресле закинута назад или свешивается набок с тонкой длинной шеи. Пальцы рук у детей в кресле сведены в клешню, и родители кормят их мороженым с ложечки. Мороженое течет по подбородку, и белую струйку осторожно вытирают носовым платком.
Дети в кресле говорят, но непонятно. Как будто мычат или стонут. Родители их понимают, а мы нет.
Некоторые больные дети могут ходить сами. Ноги под ними подгибаются, так что детей надо поддерживать, даже когда они висят на костылях.
Очень интересно смотреть на больных детей, но это невежливо: нельзя глазеть на больного человека, он может обидеться. Один раз попробывала заговорить с девочкой в кресле, но ее мама расстроилась, и я поскорее ушла.
Как живут дети в кресле? Изо всех сил скрючиваю руки, свешиваю голову на плечо, ставлю ноги косолапо и иду по набережной. Неудобно ужасно, пальцы начинают болеть, коленки начинают болеть, слюни тут же скапливаются, но проглотить их не выходит, и хочется плюнуть, но плеваться некрасиво. Слюни начинают течь по подбородку. Иду все равно: как-то дети так живут?
Мама оборачивается и страшным шепотом говорит: “Кривляешься, смеешься, и не стыдно тебе!!!!!…..” Я не кривлясь, не смеюсь, но мне вдуг стыдно. Иду опять как обычно. Дети в креслах едут мимо, едут мимо.
Черное
Глубоко во мне лежит черное. Черное поднимается ночью, огромное и жуткое. Черное надвигается на меня и сейчас проглотит. Я кричу и просыпаюсь. Мама рядом, но черное не уходит, наступает ближе, ближе, и мама держит мои руки, обнимает меня, пока черное наконец не уходит внутрь, ложится где-то глубоко, отпускает меня на волю.
Иногда черное поднимается днем. Маленький человечек у меня в голове со страхом наблюдает за черным, но поделать ничего не может. Кричу, плачу, ругаюсь, обижаю всех; черное дергает меня из стороны в стороны, как старую куклу. Мама очень сердится, закрывает меня одну, но бешенство черного не отпускает, держит липко и страшно. Кричу страшные, ужасные слова. Рву Юрину фотографию, где он, веселый, стоит на лыжах. Ломаю красивую ручку, шариковую, тяжелую, маме подарила ученица.
Вдруг черное меня оставляет, и человечек в голове становится целиком мной. Но мама не может вернуться. Мама не обращает на меня внимания, не говорит со мной, хотя со всеми говорит и даже смеется. Что же, что же будет теперь? Никода не простит, никода не улыбнется. Я — одна, плохая, злая, не думаю о других людях, о том, как у них внутри. Теперь я всегда буду без мамы.
Плачу, плачу, кашляю, кашляю, засыпаю.
Когда папа был маленький
Когда папа был маленький, деда посадили в тюрьму. Тогда всех сажали в тюрьму просто так. Моего другого деда тоже сажали в тюрьму, но выпустили, потому что он им там мешал, потому что очень болел легкими. Бабушкиного брата Шуру тоже посадили в тюрьму, и он там сидел много лет. Но Шурина тюрьма назывлась “лагерь”, так что там, наверное, было веселее, чем в тюрьме, где людей не выпускают на улицу.
Папа с бабой Любой и сестрой Бертой остались одни. Папе всегда хотелось есть. Он ходил к родственникам в гости, и его там кормили на кухне. Почему его не сажали со всеми обедать, непонятно.
Наша соседка тетя Маруся продавала на набережной мороженое. Она давала сыну Володе и папе лед из сундука с мороженым. Лед клали в чайник, наливали воду, и шли на пляж. На пляже кричали:
Вот холодная вода,
Две копейки — не беда!
У Володи и папы покупали холодную воду из чайника, и так они получали деньги. Потом пришли немцы, Володю забрали и убили.
По улице Интернациональной, от заразной больницы к кладбищу, ходили похороны. Папа бегал за похоронами: там играла музыка и было много народу. Папа думал, что то, что было человеком в гробу, вылетело из гроба и идет в толпе, рядом со всеми. А в гробу лежит одно тело. Папа не знал тогда слова “душа” (Я не знаю, что такое душа. Мне кажется, это где-то в шее). Когда папа вырос, оказалось, что много умных людей тоже думали, что человека хоронят одного, без души. А душа остается живая.
На нашем Ломаном переулке жила девочка Роза. В свой день рождения она выпила яд для крыс из блюдечка на полу. На руках с Розой ее мама бежала по переулку, и только на одной Розиной ножке была туфелька.
Началась война. Баба Люба не знала, уезжать ей из Евпатории или нет. Ее сестра, Соня, говорила, что нечего Бабе Любе ехать: немцы культурные люди и говорят почти на нашем языке. А их общая мама, папина бабушка, стояла за спиной у Сони и грозила Бабе Любе пальцем, и качала головой: надо, надо ехать. Баба Люба, папа и папина бабушка уехали из Евпатории на маленьком грузовом катере, а потом сели на поезд. Папина бабушка в поезде умерла, и никто не знает, где она теперь.
В городе Оренбурге папу за спину укусила лошадь.
В городе Оренбурге папа заболел, и стал умирать. Баба Люба говорила с кем -то, как его хоронить: земля была замерзшая и твердая. Папа выздоровел, конечно.
Папа всегда любил плавать в море. Папина школа стояла на набережной, и когда папа выходил к доске, у него всегда были мокрые штаны: он на перемене плавал.
Дед говорит:
— Не ходи по тротуару, сколько можно повторять одно и то же. Иди по мостовой.
Обычно все боятся ходить по мостовой: машины там, лошади с плоскими телегами. И вообще, понятно, надо ходить по тротуару и смотреть под ноги. А на этой Красноармейской улице ни за что нельзя ходить по тротуару: дед сердится, все лицо у него поднимается вверх, к бровям, и он кричит:
— Сколько можно повторять, не ходи по тротуару!
А по тротуару идти очень интересно, даже под ноги глядеть интересно. Весь тротуар мощен большими плитами, на которых выбиты какие-то значки и иногда звездочки, не такие как обычно, а более лучистые, на них больше углов. Дед крепко держит мою руку твердой сухой рукой, и я только сбоку вижу станные крючочки и звездочки.
— Почему нельзя по тротуару?
— Ты же умная девочка. Я говорю нельзя, значит, нельзя. И не трогай мои нервы, и так тут с вами возись с утра до ночи.
Я не хожу по тротуару на Красноармейской улице. И дети мои никогда не ходят по тротуару на Красноармейской улице, хотя они и были-то в Евпатории один раз. В городе моего детства, где, как и в тысячах городов, имеет место быть Красноармейская улица.
Перед самой войной срыли старое еврейское кладбище и замостили могильными плитами тротуар на Красноармейской улице. Надписи со временем стерлись, а потом слепые плиты залили асфальтом.
Дед мой умер давно, пережив три войны, тюрьму и лагерь. Последяя война – ВОЙНА- , по его мнению, началась потому, что бог такого позора пережить не мог: мертвых обижать нельзя. Теперь мне не спросить моего шумного ругателя деда, какой бог принимал такое решение: синагогальный бог, который в свое время причислил деда к избранному народу в Белостоке, или общий добрый бог приморского городка, или неизвестный страшный бог, который, как правило, один и решает за всех остальных.