Два рассказа: «Вялотекущая шизофрения» и «Московские каникулы»

Вялотекущая шизофрения

Произошло это в другой жизни, в самом начале семидесятых. Главных действующих лиц давно нет на этом свете. А другие, немногие, молчаливые свидетели и косвенные участники — весь город в своё время полнился слухами — помнят ли они? Пройдет еще несколько лет и все забудется окончательно, канет в Лету. Вот почему я решил написать этот рассказ. Напомнить. Я никого уже не обижу, никого не задену, не выдам ничью тайну. Между тем есть вещи, которые нельзя забывать. Ведь это о нас, какими мы были совсем недавно.

Татьяна Васильевна Кречетова слыла женщиной исключительно деловой. Доцент, секретарь парткома курса, член партбюро института, вечно выступала на разных собраниях, работала над докторской диссертацией, поговаривали, что у нее любовник в горкоме, хотя, понятно, это были только предположения, не больше.
На пятом курсе я у нее учился. Преподаватель как преподаватель, и лекции читала: лектор не выдающийся, но вполне сносный, не хуже других, большинства, не оригинальный — промелькнула и ничего по себе не оставила в памяти. Муж ее тоже был врач, невропатолог, как и она, работал в психиатрической больнице. В отличие от энергичной и пробивной супруги, активистки, человек он был исключительно интеллигентный и, говорили, несколько странный. Целыми днями сидел у себя в кабинете и, так как работы у него было немного, читал, писал, слушал радио в полное свое удовольствие. Врагов у него не было, и оттого, что он читает и что пишет, никого не интересовало. Дмитрий Васильевич, как говорили потом, отличался полной незаметностью: тишайший человек, вежливейший, с вечной тихой улыбкой на лице, был он весь в себе, кланялся направо и налево, проскользнет, бывало, по коридору и закроется в кабинете. Ни с кем не спорил никогда, да и разговаривал чрезвычайно редко. В другом измерении жил. Когда-то давно под натиском супруги начал работать над диссертацией, но вскоре потерял к науке интерес, хотя и опубликовал несколько статей в больничных и кафедральных сборниках.
Словом, супруги были полной противоположностью друг другу: она — огонь, вулканическая энергия, прожженный прагматик, напориста и, как бы это точнее объяснить, совершенно советский тип: всегда знала, чего от нее ждут, что требуется сказать, и говорила исключительно правильные, положенные, разрешенные вещи, в свое время была политинформатором и старостой курса, все считали ее карьеристкой, да она и не скрывала, напротив, из кожи вон лезла, ей прочили заведование кафедрой в самом ближайшем будущем, благо заведующим был профессор преклонных лет, которого чуть ли не под руки поднимали на кафедру; Дмитрий Васильевич, супруг, — нерешителен и мягок, делал всю домашнюю работу, пока супруга писала бесконечные партийные протоколы, говорили, что он и в партию вступил исключительно под напором жены и что это она пробила ему тихое место в больнице. И что в свое время он вовсе не собирался жениться, но энергичная Танечка Анисимова, староста курса, чуть ли не силой затащила его в ЗАГС. И что единственный их сын вовсе не на Дмитрия Васильевича похож, а на секретаря горкома, того самого, что возглавлял в прошлом институтский комсомол. Впрочем, все это позже говорили, после известных событий, а до поры про Дмитрия Васильевича вообще мало кто знал. Знали только, что у Кречетовой есть муж и что работает он в психбольнице. Персона Дмитрия Васильевича ни у кого интереса не вызывала.
И вдруг…

Должен сказать, что к тому времени я закончил институт и был оставлен в аспирантуре, когда услышал от сестры, а сестра моя, как и Дмитрий Васильевич Кречетов, работала в психбольнице, только в центре города, в диспансере, что Кречетов написал, мол, интересную книгу, ну, не совсем книгу, но две толстые тетради, будто бы антисоветские, и что — эрудит, он всегда был большой эрудит, умница — и тетради эти ходят по рукам. На тетради кречетовские очередь, и немаленькая, все врачи, и сестра тоже заняла очередь.
— Вообще-то он странный, — говорила сестра, — написал, ну дал бы почитать умным людям, образованным, а он — сестрам, кто посмазливей. Те от него как черт от ладана, у них мужья, перепугались, думали, это он ухаживает так. У одной муж хотел прийти бить морду. Хорошо, что доктор Пересветова узнала. Говорит, выдающийся человек. Странноватенький, но умный. Не в бровь, а в глаз пишет.
Доктор Пересветова была известная в кругах психиатров активистка и при этом восторженная дама. Тем не менее ее уважали и даже любили: она была замечательный врач, скрупулезнейший, к тому же потомственный психиатр. Дед ее еще до революции стажировался за границей и оттого был расстрелян в тридцать восьмом году как фрейдист. Прославилась Анна Дмитриевна тем, что подолгу беседовала с больными и, говорили, сама была не без странностей, к тому же старая дева, однако несколько раз по ее настоянию снимали психиатрические диагнозы и выпускали людей на свободу, так что ее одновременно обожали и боялись. Тут нужно уточнить, что нередко душевнобольной человек бывает совершенно адекватен за пределами болезненной темы, в других же случаях далеко не всегда удается объективно различить правдивые утверждения и бред, и что в психиатрии широко распространены так называемые пограничные состояния. Кроме того, доктор Пересветова во всем была очень активна: дни рождения, новогодние елки, праздники, юбилеи — все это был ее конек. К тому же поклонница искусств. Стихи писала, театралка, нередко ездила в Москву и в Питер, где у нее жили родственники, ради громких театральных постановок.
Вот к ней-то, к Анне Дмитриевне, а была она приятельницей Кречетова, зато Татьяна Васильевна терпеть ее не могла, и попали заветные тетрадки. Она прочла чуть ли не за одну ночь и провозгласила, естественно, конфиденциально: гениально.
— Я и сама так думаю, но где уж мне. А он ай да Дмитрий Васильевич! Кто бы ожидал, умный человек, образованный, недаром столько лет сидел, книжки читал, радио слушал, а радио, — шепотом сообщала Анна Дмитриевна, — не простое, все сплошь голоса, Би-Би-Си всякие. Ну вот, высидел, умничка. Я так за одну ночь проглотила. Только вы никому, — она прикладывала палец к губам. — Никому, никому, сами понимаете, нельзя! — Все понимали и с этой присказкой «нельзя!» передавали друг другу.
Бог весть, что вычитывали в этих тетрадях тайно взбунтовавшиеся доктора, почерк-то был ужасный, неразборчивый, но — читали. Кем-то вроде местного Синявского казался им Кречетов, вроде альманаха «Метрополь». Держись, Москва, смотри на наше захолустье, завидуй!
Кто-то восторгался, кто-то оставался равнодушным, кто-то, испугавшись, спешил побыстрее передать тетрадки, но летел слух, будоражил провинциальные умы. Удивительно, но в Большом доме, где призваны были бороться с крамолой, реакции не было никакой. Будто и не происходило ничего. То ли обленились, то ли действительно никто не донес. А может, глупостью показалось, на которую не стоит тратить силы? Посерьезней были дела. Хотя какие дела? Дом-то огромный. Нет, странно даже, чем они были заняты в не слишком промышленной провинции, где ящиков почти не существовало. Разве что противочумный институт. Однако молчали.
В скором времени дошла очередь и до моей сестры. Не только сама читала, но и мне — почитай, мол, интересные вещи, только быстро. Вот тогда и услышал я от сестры про Татьяну Васильевну Кречетову. Свеженькое. То есть и раньше слышал нередко, но раньше — не до того, раньше неинтересно было, а тут…
Как раз недавно состоялось закрытое партийное собрание. Только что такое закрытое партийное собрание в провинциальном городе, где все всех знают? Вышли с собрания, зашли в кафе и… По секрету. Так что через день-два знали уже все. Свой круг. Исключали из партии доцента Маренсиса. Бывшего то есть доцента. Уволился и подал документы на выезд. Но вот ведь уволился, а в партии остался, из партии уволиться нельзя. Будто бы по-прежнему верен идеалам. И отвергает сионизм. Хотел тихо, но не вышло. Татьяна Васильевна в первых рядах: «Вы родину Пушкина и Льва Толстого, страну Гагарина решили променять на чечевичную похлебку наших врагов. И не стыдно вам? Не стыдно? Долго же вы скрывались под личиной».
— Дрянная женщина, — говорила сестра. — Про нее многие говорят. Выслуживается. С любовником в открытую крутит. И как только муж терпит? Вот он и пишет.
Любопытно было, что же написал Кречетов. Сказать правду, я относился скептически. В самом деле, что мог он написать? Что у нас нет свободы и демократии? Что мы живем плохо, намного хуже, чем на Западе? Что сталинская система не преодолена? Что в репрессиях виноват не только Сталин, но — система. Партия. Однопартийность. Что репрессии продолжаются, пусть и не в прежнем масштабе? Про психушки? Про Пражскую весну? Я все это знал. И многие знали. А вот как от этого избавиться, что делать, вот этого не знал никто. Ничего не могли сделать диссиденты. И все же…
…Да, и все же. Сестра мне выдала кречетовские тетради на один день.
— Если понравится, задержу еще на день, — пообещала она.
Читать от корки до корки я, конечно, не стал. Времени не хватало, и не умею я быстро читать. Но просмотрел. Хотя бы узнать, о чем. Подозреваю, что не все он писал от себя. Провинция. Окружение. Однако голоса слушал. Компилировал. Про Пражскую весну, про Млынаржа* и Отто Шика** с подробностями писал, про Синявского с Даниэлем. Тут явно не мог он сам знать, своим умом до всего дойти. Либо слушал, либо читал. Но откуда? Прошляпила Татьяна Васильевна? Не уследила за мужем? А может, наоборот, она? На людях одно, а дома другое? Недаром же связи в горкоме. Из первых рук. Им-то полагается знать?
Хотя едва ли Дмитрий Васильевич мог узнать от жены. Кондовая баба. Не мог я представить, чтобы эта партийка вела двойную жизнь. Секс — другое. Не то чтобы преданная, или убежденная — в иное время я мог наблюдать, как эти партийные и преданные поворачивали хвосты и складывали партбилеты или, того чище, спешили на Запад, забыв про прежние якобы свои убеждения. Да какие там убеждения? Не было у них, и у нее тоже, никаких убеждений. Но вот что не интересовалась, что не о том думала, это да. Как мебельный гарнитур достать. Или, когда все повернулось и разрешили кооперативы, она же, Кречетова, первая открыла частный прием. Так что едва ли узнал что-то Дмитрий Васильевич от жены. Да и какие у них были отношения дома? О чем говорили? Тайна.
Однако не только компиляции, хотя и за компиляции судили. Было в писаниях Дмитрия Васильевича кое-что новенькое, с изюминкой, чего я не знал раньше. И не задумывался даже. Про Ленина и Сталина. Что-то вроде подробной медицинской карты. Что Ленин болел сифилисом, подхватил якобы от парижской проститутки. Пользовался сальварсаном, не вступал в половые отношения с Крупской — для того и выбрал ее — и умер как сифилитик, от сифилитических инсультов. В конце жизни впал в слабоумие. Однако не только: всю жизнь страдал от сверхценной идеи. Жажда мести и жажда власти, вот что им владело на протяжении многих лет. А Сталин — маньяк. Будто бы великий русский невролог Бехтерев поставил диагноз, за что и поплатился. Бехтерева отравили. Скорее всего, Берия по поручению Сталина. Передал вкуснейший грузинский виноград.
«Тридцать седьмой год отсюда, — писал Кречетов, — что больной человек, однако не только: садистские наклонности Сталина, его болезнь и репрессивный характер системы, изуверская мораль, отсутствие сдержек и противовесов, все совпало».
«Настоящий восточный деспот, — отмечал Дмитрий Васильевич. — Маньяк — это особый психотип, который формируется, когда все можно».
Впрочем, не только советские вожди интересовали Кречетова. И Гитлер тоже: истероидный психопат.
«И вот эти люди определяли судьбы человечества», — храбро написал Дмитрий Васильевич. Честно сказать, я испугался: за чтение такого можно было загреметь. Что думают все эти врачи? Неужели сошли с ума?
Однако я продолжал читать.
Медицина, судя по всему, интересовала Кречетова особо. Немало страниц посвятил он делу врачей и сделал нетривиальные выводы: Лидия Тимашук написала правду, она не была провокатором или доносчиком, просто несчастная, запуганная женщина, жертва обстоятельств. Жданова же в самом деле убили, вернее, способствовали его смерти. Очевидно, врачи действовали по наущению, а может, и по прямому приказу свыше и не смели ослушаться. Во всем этом деле просматривался почерк то ли самого, то ли Берии: в Кремле вовсю шла суетливая борьба за сталинское наследство. Сюжет этот Кречетов, однако, так и не разгадал: зачем было Сталину выдавать дочку за ждановского сынка и убивать самого, да еще тяжело больного? Выходило, что не он, но кто-то же заказал ленинградское дело. Хотя Ленинград Сталин ненавидел — еще со времен Зиновьева. Разбираться, однако, в ленинградском деле Кречетов не стал, так и написал, что не историк, чтобы разгадать все тайны мадридского двора, зато перескочил к Плетневу и Левину, а там и к убийству Фрунзе. И еще к Пильняку с его «Непогашенной луной». Однако и на этом Дмитрий Васильевич не остановился, даже статью отдельную написал с очень красноречивым названием «Маркс ошибался. Диктатура номенклатуры». Что, дескать, нет диктатуры пролетариата, да ее и не может быть, иллюзия, фата моргана, ошибка классиков, нонсенс, существует же власть бюрократии или партбюрократии в чистом виде. Это, мол, особый класс, вместо буржуазии, только советский. Похоже, что Милована Джиласа читал или, по крайней мере, про него слышал, хотя не факт, но это я потом, много лет спустя сообразил, тогда же не мог я знать про Джиласа. Однако не у одного Джиласа такие мысли, я тоже догадывался уже. Да не я один. Многие. Но молчали. А Кречетов написал. Он и вправду был странный. Неизвестный диссидент.
Словом, немало интересного извлек я тогда из отрывочного чтения. Из отрывочного, потому что времени было мало, и еще почерк: острые готические буквы выдавали нервную, торопливую руку. И больную совесть тоже: этот странный человек много раз каялся, что ни в пятьдесят шестом, ни в шестьдесят восьмом в августе не вышел на Лобное место. Да хоть бы к местному крайкому. Хотел, собирался, но не пустила жена. Про жену, Татьяну Васильевну, он ничего не писал, это было единственное упоминание.
Я просмотрел, прочитал отрывками, надо признать, слог у него был хороший, образный, не хуже, чем у известных писателей из тех, кого мы знали тогда, а если вспомнить, знали мы Белова, Проскурина, Анатолия Иванова, Кожевникова; Федора Абрамова и Юрия Трифонова я узнал позже, через несколько лет, в Москве уже, словно глоток свежего воздуха для затхлых семидесятых. Страна, честно сказать, задыхалась от бездуховности, от лжи. Это в Москве появились диссиденты. В провинции их не знали.
Ну вот, я прочел через пень-колоду, потом жалел, каялся в высокомерии, но жаленьем делу не поможешь, и отдал сестре. Тетрадки продолжили свой путь. Путь этот оказался недолог, немного было врачей, которым можно было доверить. Да не все и хотели читать. Та же Анна Дмитриевна Пересветова, ей потом тоже досталось, вышвырнули на пенсию, хотя врач была с большой буквы, вернула тетради хозяину, Кречетову то есть. И вот тут — он, кажется, в самом деле сошел с ума, а может, славы захотел — ох уж эта слава, сколько нормальных, честных людей сложили из-за нее головы — Дмитрий Васильевич занес свои тетради профессору, заведующему кафедрой психиатрии. Неизвестно, прочитал ли тот, но перепугался и тотчас настрочил заявление. И отнес тетради в крайком. Поговаривали потом, что это могла быть такая интрига, будто Дождев терпеть не мог Кречетову, но едва ли. Как пить дать испугался, не захотел соучаствовать, он был отнюдь не храброго десятка, помнил еще тридцать седьмой год. Человек был осторожный и правильный — по-советски правильный, — дело врачей пересидел в психбольнице, до психиатров не дошло, но испуг остался. Вот Адольф Маркович и отнес эти тетрадки. Из Крайкома их переправили в Большой дом, так называли местный КГБ. Похоже, там тоже перепугались, ничего подобного в тихой провинции не видели с самой войны. Ничего, ничего. Ни шпионов, ни диверсантов с самой высылки карачаевцев. Разве что, я еще учился в школе, судили немецких пособников.
Машина была уже не та, не сталинская, возможно, хотели даже замолчать, не портить отчетность, согласовывали с Москвой, но постепенно ситуация вышла из-под контроля. Состоялось партсобрание, и те самые врачи, что еще недавно с ажиотажем передавали тетрадки, все дружно стали осуждать.
Страх, вот он двигатель, страх. Кто читал, выступали первыми. Совсем как с Пастернаком: «Я этот пасквиль не читал, но осуждаю», — хотя читали! И нравилось! Чем больше рыльце в пушку, тем громче теперь осуждали, били себя в грудь. Чуть не до проклятий дошло. Пересветовой Анне Дмитриевне досталось, а уж о Дмитрии Васильевиче и говорить нечего. Припомнили, что мало работал, не общался, говорили, что не наш, что Родину предал, кто-то заговорил даже, что из кулаков, хотя о происхождении его не знали ничего, что враг по рождению и ущемленная личность, — Кречетова единогласно исключили из партии, и сам ведь тоже он голосовал вместе со всеми, а еще через несколько дней уволили и завели уголовное дело. Как раз в эти дни Татьяна Васильевна
Кречетова должна была защищать докторскую. Ей настоятельно рекомендовали отменить защиту. Она послушалась.
В один день вектор повернулся на сто восемьдесят градусов. Если раньше читали и в основном одобряли, вплоть до восторгов, то теперь — так же единодушно осуждали и возмущались. Злобствовали. Вся психиатрическая общественность ходила ходуном.
Сестре моей повезло. Она не была партийной, не ходила на собрания, сидела тихо, и о ней забыли.

В те дни пришлось мне слышать любопытнейший разговор. Люди в основном были посторонние, к Кречетову отношения не имели, никто их за язык не тянул, и однако…
На кафедре патофизиологии в ассистентской кроме меня собрались трое. Старшая лаборантка Пепрония Саркисовна, она же просто Пепа, донельзя разговорчивая, однако себе на уме, Дзачковский, бывший аспирант с кафедры физиологии, по немалому блату, потому что отец его заведовал военной кафедрой в институте, пересевший в кресло ассистента по психиатрии — был он совсем не глуп, но какой из него без всякого опыта психиатр? — и ассистент Лиля Ефимовна Сокольская. Про Дзачковского я не знал, мы не были с ним близко знакомы, но Пепа и Лиля обе были вполне прогрессивных взглядов и наверняка втайне сочувствовали бедняге Кречетову. Не знаю, насколько они разделяли его взгляды, насколько верили в ленинский сифилис и интересовались партийной бюрократией, но власть недолюбливали точно. Мало того, пронырливая Пепа не так давно читала заветные тетрадки и тайно делилась со мной: «Здорово написал. Какой сюрприз будет Татьяне Васильевне. Вот партийная мымра. Меня в свое время чуть не завалила. Не знаю, был ли сифилис, но — здорово!» И она же, Пепа, предупреждала меня насчет доцента Шатихина, чтобы держал при нем ухо востро и ни-ни, доносчик, — у нее, у Пепы, имелся знакомый лейтенант в органах, вроде бы бойфренд, как сейчас говорят. Вот он-то, этот лейтенант, и предупредил ее насчет Шатихина. «Сучья работа у него, — делилась Пепа, — его тошнит там, но платят хорошо, и — куда с его дипломом? А тут надбавки, квартира, звездочки. Вот он и сидит».
…Вроде бы никто не тянул за язык. Дзачковский зашел в гости, сопровождал на лекцию профессора Дождева. Пили чай, разговаривали. И вот тут первой выступила Пепа.
— Что у вас там? Говорят, он не один? Собирались, обсуждали. Целая группа. Это же надо такое написать. И как земля после этого носит? С ума, что ли, сошел? В нашей стране такое мог написать только сумасшедший.
— Ищут, с кем он еще, — охотно подтвердил Дзачковский. — Больные люди. Это, я не исключаю, индукция. Среди больных встречаются всякие: и с антисоветским бредом. И с сверхценными идеями. Сейчас разбираются. А может, яблоко от яблоньки, как говорится. Маскировался, а родители, дедушки-бабушки были кулаки. Вот и вышла ущемленная личность.
— Да он вообще какой-то странный. Ни то ни сё. Я его видела как-то, — вступила Лиля Ефимовна. — Все в сторону смотрит. Как говорится, в тихом омуте черти водятся. Жену его, Татьяну Васильевну, жалко. Парторг столько лет.
— Какой там парторг, — возмутилась Пепа. — Под носом не увидела. Как теперь будут жить? Ведь враг он. Я даже представить себе не могу. Настоящий пасквиль написал. Хотя не читала, — поспешно добавила Пепа.
«Ну точно как с Пастернаком, — подумал я. — Не читала, но осуждаю».
— Неприятная история, — снова заговорил Дзачковский. — Там несколько человек с ним шушукались. Теперь с ними беседуют. Из таких и выходили полицаи. Хотя по мне, так не совсем нормальный, может, даже больной человек. Как минимум ущемленная личность. А может, хуже. Вялотекущая шизофрения. В свое время многие сидели. И вот дети, внуки. Даром не прошло. Начало шизофрении.
— Чего уж ему не хватало? — вздохнула Лиля Ефимовна. — Как сыр в масле катался.
— Я бы таких расстреливала, — энергично сказала Пепа. — Казалось бы, все ему, а он… ну чем он мог быть недоволен?
Я сидел молча, спиной к ним. Мне было любопытно, но еще больше стыдно слушать, как вроде бы неплохие люди, не доносчики, — разве что Дзачковский, про него я ничего не знал, — притворяются друг перед другом. Зачем? Ради чего? Особая форма эксгибиционизма? Мне хотелось возразить им, сказать, что в целом он верно написал и что вовсе не Кречетов болен, но я промолчал. Не решился. Я знал, что нельзя.

#

Знали ли мы, я в то время о советской карательной психиатрии? О больницах-тюрьмах, куда запирали инакомыслящих — на годы, на жизнь? Да только ли инакомыслящих? Про сульфозин, вызывавший страшное, болезненное возбуждение и температуру, про инсулинокоматозную терапию, про карцеры и побои, про пытки водой, про закручивание в мокрые простыни, про садистов в белых халатах и санитаров-уголовников, про исключение Всесоюзного научного общества невропатологов и психиатров? Мне трудно вспомнить, когда я обо всем этом услышал впервые, наверное, позже, но кое-что доходило. Про академика Андрея Снежневского и Институт имени Сербского, про абсурдно-расширительное толкование шизофрении, когда диагноз этот использовали в борьбе с инакомыслием, про генерала Петра Григоренко и Жореса Медведева, про Наталью Горбаневскую. Нет, что-то я все же знал. Слушал по голосам, знал от сестры.
Саша Дзачковский не зря заговорил про шизофрению. Едва ли он мог сам выдумать столь серьезный диагноз. Психиатром он был без году неделю, так что скорее повторял слухи. А слухи рождались не просто так: новая мода — считать инакомыслие формой шизофрении рождалась в Москве, в Институте психиатрии, обосновывалась научно и, как всякая столичная мода, распространялась по всему Союзу.
Но вот парадокс, на сей раз не обошлось без Татьяны Васильевны Кречетовой, супруги. Деловая женщина, решительная, умная, со связями, она могла бросить своего непрактичного, странного супруга. Многие и ждали от нее. Но — нет, не бросила, стала бороться. Но очень уж по-иезуитски стала бороться. Помню, как поначалу осуждала ее сестра. Не одна сестра, многие. Думали, что хочет запереть Дмитрия Васильевича в психбольницу. Потому что что ни говори, а не верили в эту самую вялотекущую шизофрению. Смеялись, анекдоты рассказывали. Только анекдотом систему не перешибешь.
Между тем Татьяна Васильевна сориентировалась. Уж кто-кто, а она-то понимала что к чему. Вот она и добилась, чтобы Дмитрия Васильевича отправили в Институт имени Сербского, и сама поехала вместе с ним. Только он — этапом, а она на самолете и, рассказывали, установила в институте все нужные связи. В самом деле, свой человек, медик, без пяти минут доктор наук, невролог, к тому же обзавелась множеством рекомендательных писем. Говорили, из горкома звонили директору института. Да и просила-то она не как все. Все сопротивлялись, доказывали, что здоровы, протестовали, обвиняли в пособничестве врачей, кто позначительней или пораскрученней — встречались при первой возможности с иностранными корреспондентами, о них писали за границей и вещали голоса, а тут, наоборот, раскаивались и просили поставить диагноз. Дмитрий Васильевич, судя по поведению, уже выздоравливал, не упорствовал, признавал: и что у Ленина инсульт от атеросклероза, редчайшая форма, и что Сталин не маньяк — перегибы, да, имели место быть, культ личности, так об этом все было сказано на ХХ съезде; да, лес рубят, щепки летят, но никакого такого диагноза. И диктатура бюрократии — бред. Из Маркса и Ленина слова не выкинешь: диктатура пролетариата. Как утверждали классики, так и есть. Под диктовку Татьяны Васильевны все написал Дмитрий Васильевич.
Да, только перо заскрипит, только пачка купюр из рук в руки — только не бред ли насчет купюр? Не очернительство ли? — И готов диагноз. Вялотекущая шизофрения. Наша, советская. В стадии наступающей ремиссии. Всего-то и симптомов, что слишком умный, что выше других себя мнит, комплекс Наполеона в некотором роде, а ведь обыкновенный человеческий винтик в стране Советов. Бред высокомерия, вот что. Заносит наших непрактичных интеллигентов.
Полгода примерно пролежал Дмитрий Васильевич в больнице. Да и то никакого сульфозина, никаких простыней и побоев, в санаторном отделении пролежал, для блатных. И вот вышел. Ремиссия. Полная. Посвежел, пополнел, физический труд пошел на пользу. Не голодал. Посылки с колбасой возила Татьяна Васильевна. Персонал был доволен настолько, что не хотели отпускать. Да и была ли шизофрения? Или шизофрения как ОРВИ?
Вернулся Кречетов незаметно, вступил на прежнюю должность. Больше не пишет. Тут бы и конец нашей истории, но… Не для того столько сил положила умнейшая Татьяна Васильевна.
Через месяц примерно спросил я у сестры:
— Ну как там ваш Кречетов, не пишет больше? Очень неплохой писатель, между прочим. Жалко, что так.
— Ты разве не слышал? — удивилась сестра. — На днях состоялось партийное собрание.
— Ну? — заинтересовался я.
— Восстановили Кречетова в партии, — с хитрой улыбкой сообщила сестра. — Он ведь не просто так, в болезненном состоянии писал. Есть, оказывается, такой бред, антисоветский. Теперь его излечили. Ремиссия. Он же не может отвечать за то, что писал в бреду.
— А американцы? — изумился я. — Они тоже в бреду? Вся зарубежная философия, история — бред?
— Выходит, что да, — засмеялась сестра.
— Знаешь, кто больше всех пострадал? — спросила она через минуту.
— Кто?
— Дождев. Врачи вставали и спрашивали: «Как же так, Адольф Маркович, вы не заметили, что Дмитрий Васильевич болен? Что у него эта самая, вялотекущая? Может быть, вы не согласны с диагнозом? Не верите в вялотекущую шизофрению, в новейшие достижения советской психиатрической науки?»
— А он?
— Он стал объяснять, что в начальной стадии распознать вялотекущую шизофрению очень трудно. Иногда даже невозможно. Что в таких случаях от доктора требуется особая интуиция.
— Но ему, конечно, не поверили? Люди же понимают, что к чему. Все же врачи, а не ветеринары. И как в итоге проголосовали?
— Единодушно, — засмеялась сестра.
«А ведь здорово, — подумал я. — Прямо анекдот. Неужели об этом когда-нибудь можно будет написать?» И вот через сорок пять лет…

Дмитрий Васильевич Кречетов больше никогда и ничего не писал и, сколько я знаю, совсем не интересовался политикой, разве что совершенно тайно, так что даже в девяносто первом году сдал свой партбилет одним из последних.
Татьяна Васильевна вскоре успешно защитила докторскую диссертацию. Говорили, что диссертация была слабая, едва ли тянула больше чем на кандидатскую, но диссернета еще не существовало. Зато, короткое время спустя, как и ожидалось, она стала заведующей кафедрой. И только Дождеву не повезло. Буквально пару лет спустя его отправили на пенсию. Но вовсе не из-за того, что просмотрел вялотекущую шизофрению, — история эта на удивление быстро забылась, — а потому, что его собственный племянник уехал в Америку.

________________________________

*Млынарж Зденек (1930-1997) — чехословацкий и чешский политический деятель, секретарь ЦК коммунистической партии Чехословакии в 1968–1970 годах, идеолог «социализма с человеческим лицом».
**Шик Отто (1919-2004) — видный чехословацкий экономист и политик, член ЦК Чехословацкой коммунистической партии, один из ведущих деятелей Пражской весны, сторонник «третьего пути».

 

 

Московские каникулы

Настоящее мое знакомство со столицей состоялось в конце шестидесятых, когда мы студенческой компанией впервые приехали в Москву. Компания наша — это три студента-медика: Валера Пухов, я и Монька, он же Саша Синьков. Четвертым был Монькин приятель Шикубан. Это было прозвище, я догадывался, что Шикубан — что-то вроде попрыгунчика, кузнечика, весельчака. Друзьями мы не были, нас лишь одно объединяло: желанье посмотреть Москву. И еще гостиница, где мы жили. Я и Пухов в основном бегали по Москве. У Валеры неожиданно обнаружились родственники, некая таинственная кузина, которую я только раз видел издалека. У меня — знакомые девочки из нашего института. Шикубан и Монька предпочитали не отходить слишком далеко от гостиницы.
Монькин отец заведовал кафедрой марксизма, хотя, по моим наблюдениям, как всякий нормальный человек, ни в Маркса, ни в Ленина он особенно не верил, но об этом я догадался позже, бывая у Моньки в гостях — семья его была веселая, гостеприимная, к ним частенько приходили приятели, с которыми родители вели веселые, остроумные разговоры, читали стихи, обожали Есенина, обсуждали запрещенные книги, того же Солженицына и, слегка выпив, посмеивались над великой теорией. Впрочем, посмеивались не зло, все-таки кормились от Ленина с Марксом. Как-то, помню, Монькин отец, Александр Александрович, смеясь, назвал себя служителем культа.
Александр Александрович, понятное дело, часто ездил в Москву — конференции, встречи, библиотеки, Институт марксизма-ленинизма — вот он и останавливался в гостинице в самом центре Москвы, и завел там все нужные знакомства.
Словом, мы не наобум ехали, знали, к кому подойти, кому вручить подарок, а подарок не простой был: дубленка. Нет, конечно, Александр Александрович вовсе не приобрел дубленку за свои деньги. Тут другое. Экономика дефицита, как потом ее стали называть, всеобщий обмен. Лисьи шапки и оленьи рога привозили с севера оппонентам, соболиные шкурки дарили врачам, дыни и виноград везли из Средней Азии, коньяки и золото из солнечной Армении, ковры из Туркмении, и отовсюду, откуда только можно, везли модные в то время плащи-болоньи. Доставали. А в нашем городе имелась мастерская, где для нужных людей шили дубленки. Вот Борис Федорович, главный администратор гостиницы, и попросил для сына. С виду ставропольские дубленки были очень хороши, не хуже турецких. Но то с виду, зато весили целых восемь килограммов, литые, негнущиеся, с непривычки от такой дубленки болела спина. И мы с ней умаялись, пока довезли.
Мы торжественно вручили дубленку и оформили номер — с видом на Кремль, на Большой каменный мост и на Василия Блаженного; по другую сторону скованной льдом реки возвышалась только что построенная махина несчастливой, но гордой гостиницы «Россия», самой большой в Европе. Мы вошли, распахнули форточку и — в этот самый момент совсем рядом раздался торжественный, величественный бой курантов.
— Ур-ра, — с восторгом закричал Монька. Не снимая пальто, он бросился на кровать, сделал стойку и так и стоял вниз головой, то размахивая ногами, то упираясь ими в стену, оглашая номер победным воплем.
Нечего и говорить, мы были в восторге, счастливы в самом сердце Москвы. Театры, музеи, Кремль, Мавзолей, Оружейная палата! И — иностранцы! Они жили рядом с нами, в соседнем номере расположились шумные индусы.
Нет, мы не были так уж дики. Нельзя сказать, что до того мы не видели ни одного иностранца. Не далее как у нас на курсе учился сомалиец Мухаммед, тонкий, кудрявый, шоколадный, слегка похожий чертами на Пушкина. И еще Патрис — тот был значительно старше, вечный студент с невозможной для запоминания фамилией, с брюшком, приторговывавший разным дефицитом, африканец то ли из Гвинеи, то ли из Ганы. Он так и не усвоил русский язык и оттого мало с кем общался. Учился Патрис из рук вон плохо, его постоянно оставляли на второй год, но через год переводили на следующий курс: отчислить иностранца без большого скандала было нельзя. С нами он проучился года два, потом отстал и так и не закончил институт. Уехал доучиваться во Францию. С Патрисом я общался всего один раз, вскоре после той нашей поездки, летом. Мне нужен был срочно билет на самолет до Москвы, но билеты все оказались раскуплены надолго вперед. Отступать я не хотел: молодость, любовь, сердце мое рвалось; и тут меня осенило: для Патриса, иностранца из дружественной страны, билет наверняка найдут. Хотя бы возьмут из брони, которую всегда до последнего часа держали для крайкомовских. Я отыскал комнату Патриса в общежитии и изложил свою просьбу. Он долго не мог понять, чего я от него хочу, таращил глаза с желтоватыми белками, а когда наконец до него дошло, долго смеялся, показывая свои лошадиные зубы.
— Я невыездной, — стал он объяснять, коверкая русскую речь, — мне никуда отсюда нельзя. В Москву нельзя. Нужно писать заявление.
— Куда? — не понял я.
— В секретный комитет, — так и не припомнил название Патрис. — Я — иностранец.
Мне стало смешно, вот уж действительно, секретоноситель, но я не показал вида.
Кроме африканцев на параллельном стоматологическом факультете учились студенты из Венгрии и ГДР, соцлагерники, а тут… Тут был Ноев ковчег, постояльцы всех рас и наций, хотя опять же преобладали соцлагерники.
Иностранцы — это было интересно, окно в другой мир, куда у нас не было пропуска, в мир, который мы себе плохо представляли. Но нам с Пуховым было некогда, мы обычно уходили с утра, а возвращались поздно вечером. Зато Монька был парень общительный, веселый, любознательный, он и заводил знакомства. А может, наоборот, это иностранцы знакомились с Монькой. Им ведь тоже было интересно узнать, чем дышат, что думают эти советские. Не специальные люди с красными корочками в кармане, но другие, обыкновенные, случайные. Тем более что Монька и Шикубан по многу часов проводили в гостинице, по большей части в буфете или в ресторане. Но Шикубан, в отличие от Моньки, не был расположен к сомнительным знакомствам. Он и Моньку пытался отговорить. Его интересовали только девочки, выпивка и закуска.
Нельзя сказать, что Монькин улов оказался очень богатым. Чуть ли не в первый день он познакомился с поляком Янеком. Тот был рабочим с верфи, передовиком, состоял в коммунистическом молодежном объединении, от Москвы пребывал в восторге, почти свободно говорил по-русски и внешне ничем не отличался от советского рабочего: ходил в простенькой курточке и в вязаной шапочке. Словом, совершенно не был похож на настоящего поляка, как мы его себе представляли. Даром что работал на той же верфи, что и Лех Валенса, но тот прославится только лет через двенадцать. А мы, естественно, вовсе не были прорицателями и не умели заглядывать в будущее.
Вслед за поляком Янеком, к явному неудовольствию Шикубана, Монька свел знакомство с румынами, даже побывал у них в номере, где пил с новыми друзьями вино и получил в подарок значок Чаушеску. О чем они беседовали и на каком языке, так и осталось неизвестно. Единственное, что Монька донес до нас, было «бунэ зиуа», румынское приветствие, «добрый день», кажется, которое он много раз повторял, и мы за ним, и еще «буонасьера домул», тоже что-то вроде того. От полноты чувств Монька поведал, что, когда он был маленьким, его отец работал в Румынии в советском посольстве, и Монька отдельные слова еще помнил по-румынски, теперь же он с упоением и неожиданно проснувшейся ностальгией пытался припомнить давно забытое. «Буонасьера домул, буонасьера домул» повторял он с утра до вечера — звучало это красиво и музыкально, и мы с Пуховым повторяли вслед за ним. Только Шикубан морщился.
Чепухой занимаешься, — ворчал он. — Мы что, за этим буонасьера в Москву, что ли, приехали?
Между тем вслед за румынами последовали французские пролетарии из Марселя, затем американцы, угостившие Моньку жвачкой. Не знаю, на каком языке Монька объяснялся с американцами, потому что, хотя по английскому у него и была пятерка, но разговаривать он умел исключительно про скарлатину и корь, да и эти тексты начинал забывать. Странно, как он сумел понять, что эти американцы, видно, небедные, давно околачиваются в Союзе, потому что не хотят воевать во Вьетнаме. А там как раз вьетконговцы проникли в Сайгон и бои шли недалеко от американского посольства.
— Не умеют воевать, — комментировал Монька. — Себя жалеют. Наши бы вычистили этих мошек за двадцать четыре часа.
Но это несколько дней назад, когда передавали о боях в центре Сайгона. Теперь же он с удовольствием пил пиво с американскими дезертирами. Впрочем, они не назывались дезертирами, они считали себя пацифистами и протестовали против вьетнамской войны.
Между тем Шикубан, оставшийся без компании, все мрачнел. Особенно когда Монька, не понимая английского, пытался объясняться с американцами на пальцах. Шикубан сидел рядом, со скучающим видом слушал непонятную речь, молча пил пиво, а потом неожиданно исчез.
Наступил двенадцатый час ночи, все мы были в сборе, на Спасской башне в очередной раз пробили куранты, когда Шикубан наконец объявился.
— По девочкам ходил? — весело спросил Пухов. — Настоящий альфа-самец.
— Какие девочки? — пожал плечами Шикубан. — Тут не до девочек. Дело пахнет керосином. — Он повернулся к Моньке. — Ну ты и доигрался.
— А что? — зевнул Монька.
— А то, что тебя вызывают. В каждой гостинице есть ответственный от комитета. Смотрящий. Тут, в центре, не меньше полковника. Объект особенной важности, напротив Кремля. Два часа меня пытал. Даже два с половиной. И про Вьетнам, и про все.
— Да ты что? — побледнел Монька. — Сейчас?
— Сейчас. Он уже все справки навел. Все знает. И кто отец. И что мать по секретной части. И вообще. У них на каждого толстый том на Дзержинке. Дело серьезное.
— Что он у тебя спрашивал? — все еще не веря, спросил Монька.
— Ну, вообще. Про настроение. Особенно твое. Что про Вьетнам говорили. Он уже все знает. Агентура. Даже про твою Ларису. Что у нее родственники в Югославии, из белоэмигрантов.
— Я не знал, — испугался Монька.
— Ты не знал, а он знал. Он все знает. И про поляка, и про румын.
— Неужели? — еще больше удивился Монька. — Они же из соцстран. Я думал…
— Индюк тоже думал, — перебил Шикубан. — Он знаешь как говорит: не имеет значения. Соцстраны, а все равно могут быть против нас. Нельзя доверять. Никому нельзя. Там знаешь сколько осталось недобитков. Особенно среди поляков. Они сколько раз восставали. И вообще… русских не любят. Вроде бы он за нас, хвалит, нравится Москва, а сам шпион. У поляков знаешь сколько связей с заграницей.
— Это ты говоришь все или он? — перебил Пухов.
— Он, — заверил Шикубан. — Про румын тоже говорил. Комсомольцы. А все равно нельзя доверять. У них партия свою линию гнет. С Израилем дипотношения не порвали. Фрондируют. А уж американцы…
— Они против войны во Вьетнаме, — возразил Монька.
— Шпионы они, — жестко сказал Шикубан. — Языков ищут. Вроде тебя. А Вьетнамом прикрываются. Америка — главный враг. Даже во время войны. С Гитлером воевали, а в уме все равно про американцев помнили. А кто забыл, как Зоя Федорова, тем потом напомнили. Да, это не я, это он говорил, — уточнил Шикубан. — Так что ты давай быстрее. Ночь уже.
— Вот влип, — Монька схватился за голову. — На отца напишет, на мать. Что делать? Из института выгонят.
— Идти, — строго сказал Шикубан. — Думать надо было раньше.
Одеваясь, Монька сорвал значок Чаушеску и хотел выбросить в мусорницу, но Пухов его остановил.
— Найдут, если будут обыскивать. Лучше где-нибудь в коридоре.
— И жвачку тоже, — напомнил Шикубан. — Больше ничего?
— Открытки.
— И их нахрен. От французов?
— Ага, — Монька кивнул.
— Отца подвел, мать, — наставительно сказал Шикубан.
— Какого черта мы сюда приехали? — эмоционально, на взводе спросил Монька. — Москва эта, гостиница дурацкая. Да нахрен… Сексоты на каждом шагу… Отец предупреждал…
— Ты потише, мало ли, — сказал Пухов. — Жучки. Надейся на лучшее. Все же не Сталин сейчас. — Я заметил, как от этих слов просветлел Монька.
Однако нужно было идти. Шикубан и Монька пошли спереди, мы с Пуховым шагах в десяти позади. Я наблюдал за ними. Шикубан шел уверенно, Монька же был похож на провинившегося ученика, которого ведут на расправу.
Но вот и дверь. Обыкновенная дверь без вывески.
«Умеют маскироваться, — подумал я. — Кто бы подумал на эту дверь?» — Я и сейчас, почти полвека спустя, помню эту дверь, обычную светлую дверь без полировки.
«Так вот они за какой дверью», — я попытался представить, что там, внутри, но мое воображение явно не хотело работать. Я не смог представить ничего, кроме стола и стульев. Еще там должен быть шкаф и висят полки с журналами, куда незаметный человек в штатском, самый главный в этом огромном доме, заносит наши фамилии. Как на Лубянке. Так что каждый, кто попал в этот дом, в это эклектичное здание, построенное по проекту архитектора с очень распространенной и оттого обезличенной русской фамилией Иванов в самом конце XIX века — так значилось на мемориальной доске, — где еще десятилетие назад размещалось общежитие Наркоминдела, будет запечатлен — на десятилетия? На века? Мы не могли знать, что через два десятка лет на месте нашей гостиницы возведут дорогущий отель «Балчуг-Кемпински», но люди в штатском в нем, естественно, останутся.
Они постучали. Вернее, стучал Шикубан, а Монька в нерешительной позе стоял рядом. Никто не откликнулся. Шикубан постучал снова, громче. В третий раз стучал расхрабрившийся Монька.
— Не дождался, — сказал Шикубан. — Долго собирались. Придется идти с утра.
Ночью Монька не спал, вздыхал, ворочался с боку на бок. Утром он встал мрачный, с покрасневшими глазами.
— Какого черта мы сюда приехали? — с надрывом слово в слово повторил Монька вчерашнее. — Да я в Москву больше ни ногой.
— Куда ни глянешь, красный ворот, — ехидно процитировал классика Пухов.
К зловещей двери мы пришли в прежнем порядке. Монька долго не решался постучать, но отступать было некуда. Простояв минуту или две — позже мне пришло в голову, что это и называется «надышаться перед смертью», — он все-таки решился. «Как пришел с повинной», — подумалось мне.
— Открыто. Войдите, — послышался из-за двери слегка удивленный женский голос. Монька робко приоткрыл дверь. В середине маленькой комнаты, очевидно, подсобной, за гладильной доской с утюгом в руках стояла женщина в фартуке и с любопытством смотрела на нас.

 

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий