Тортила
М.С. Петровскому
Случилось.
– Собачку! Со-ба-ку!! Со-ба-ку-ууу!!!
Младшая слова еще внимательно изучала, но, не колеблясь, торжественно поддержала:
– Ууу!
От соседей, из квартиры профессора Преображенского вторили:
– Ууу!
Все они были правы. Надо было спасать и лицо и положение.
Морока с аквариумом не канала: рыбки раз в неделю были у дедушки, тем более что столитровый аквариум не переплюнуть.
И – слово, вырастая из милых бесполых штанишек, наполняется треугольной, слегка клюквенной страстью, корежащей, с кровью срезающей суффикс сюсюканья, золотой ключик в железный ключ, некогда закрывший ящик Пандоры, обращая неотвратимо.
И то сказать, не золотой век – железный. Кто владеет и ключиком и ключом? Только панцирем от времени защищенная вечность.
Идея не массами – мной, на улице Ленина, приятней сказать Фундуклеевской, овладела. В минутах пяти и годах десяти от бракованного Вольтера.
Дверь отворил – и услышал:
– Ууу!
Услышал и поддержал:
– Ууу!
Дверь в рай распахнув, сквозь – шур-шур-шур – мельтешение лапок, птичий посвист свирельный, радужность кишащей воды двинулся вглубь, в уголок, на обочину райского сада. В ящике не спали лишь три, одна смотрела направо, в сторону птиц, другая в сторону рыб, налево.
Она прямо глядела, узнавая, вытягивая голову во всю длину не защищенной панцирем любви и пытливости.
Признал, отвечая взаимностью.
Стоила три рубля.
Он – спиной к заходящему солнцу в окне, исчезающий в контражуре, скорлупу беспамятства разбивающий. И – вырастает, временем набухая, пространство сжимая, вольно растущее слово. Не пенотелая Афродита. Не плоть из духа, но дух – из плоти. И слово, с иным единясь, рождает слова.
Из контражура дохнуло серой, и запахло творением.
Душу дьяволу каждый хочет продать. Не у всех покупают.
Заговорили, задергались итальянцы в России, от одного слова дрожа: Карабас-Барабас!
Дрожали, боялись – а его, грозного, почти бессмертного, под аплодисменты огромного зла – раз, и пришили. Дерзкий Буратино, мрачный Пьеро и даже долгожительница Мальвина, дочь великого химика, не узнали об этом: вовремя умерли.
Так что некому было вежливо подразниться:
Карабас-Барабас,
не боимся больше Вас.
А Тортила по сей день, простужаясь, чихает и кашляет.
Потом пили чай, произносили слова, из которых самыми значимыми были, разумеется, междометия.
И в домашних тапочках, и сквозь толпу, и на кафедре, и на сцене, всегда – отделенный и отчужденный. И тогда, когда книжку, только что вышедшую, подписал: «…От такого же».
В первый-последний раз Тортила посетила врача, обзавелась документами и птицей в теплые края полетела. Понравилось, вот, и осталась. А затем пригляделась, и теплые края ей полюбились настолько, что, осмелев, однажды, ушла. По-английски, из-за панциря раскланяться не сумела.
Младшая, много слов, внимательно изучившая, помогает мне рекрутировать членов в Братство вольных черепах. Они иногда поют голосом Рины Зеленой. Их голос достигает старой римской дороги, прорываясь сквозь брачный лай свободных шакалов.
А старшая, в моем тогдашнем возрасте, когда я всех на свете умнее, по-прежнему артикулирует однозначно:
– Собачку! Со-ба-ку!! Со-ба-ку-ууу!!!
Никто не вторит.
Младшая выучила слова.
Соседи молчат.
Бабин суп
При жизни почти незаметна. Немыслимо невесома.
В своем резко отчеркнутом от обычного времени, в своем угловом — украдкой — пространстве. Долго жила, видела много такого, чего никому не желала. К концу почти век длящейся жизни ослепла.
Устала от слишком яркого солнца? Может, так доживать было легче?
В день солнечный, яркий, такой на нее не похожий, ее хоронили.
Вокруг, сколько охватывал глаз, было бело. Неуместно чернели деревья.
Кружили снежинки, русские, ей неродные, кружили, слова выбирая и точно их расставляя.
Хорошо хоронили, спокойно, в тихой печали. И было не холодно.
Снежинки ложились размеренно, не спеша. Едва холмик возник, нацелились на него, закружились, словно пчелы над каплей медовой, не жужжа, деловито.
И то сказать, долгую жизнь прожила.
Дни наши — семьдесят лет, восемьдесят — могучим, их надменность — суета и пустое:
мелькнули — и улетели1.
Этот стих Писания не про нее. Больше, чем могучим предписано, прожила. А надменными дни ее не представить. Может, в юности? Нет, невозможно. А мелькнули — и улетели — про нее, про нее. Потому что про всех.
Минута, другая — и забелел, как у всех, ее холмик.
От нее ничего не осталось: ни малой вещицы. Все вместе с нею ушло.
А мне с приближением к отмеченным Писанием срокам, она вспоминается чаще и чаще. Черный от времени холст поглотил все, кроме лица, кисти руки и твердого, отнюдь не предсмертного: «Помни!»
И — рецепт. Есть в болезни, в печали: чем тяжеле, тем непременней.
Она его ела всегда, хотя не болела. Лишь в праздники было иное.
Мелко нарезанный лук. Мелко картофелину нарезать. Желательно, капнуть масла. Варить до готовности. Еще хлеб — если есть.
Кушать из алюминиевой миски.
Алюминиевой ложкой.
В черной части холста, в стороне от суеты и пустого, благословляя трапезу и благодаря Святого благословенно имя Его за еду.
Жить, сжившись со страхом за детей, за внуков, за правнуков. Жить долго, помнить и вспоминать, в светлые минуты — Давида, ее псалмопевца, убитого неведомо кем.
Жить долго, и умереть, насытившись днями.
Что человек, чтобы помнил о нем?
Люди, чтобы их вспоминал?2
—
1. Теѓилим (Псалмы) 90:10.
2. Там же 8:5.