Два рассказа

Данаец

Первый раз я увидел его на похоронах матери. Чувства, которые я испытал, трудно обозначить словами или, тем более, описать. Я представлял его совершенно не таким, он расходился с моим мысленным образом по всем параметрам. Я думал, что он человек в теле – а он оказался крайне худ, да еще и высок, напоминая акробата на ходулях, неуклюжего, шаткого, но машинально улыбчивого и задорного. Я думал, что он разговорчив, но он оказался молчуном, да таким, что порой могло подуматься, будто он и вовсе нем. И еще я думал, что он беден, но он был чрезвычайно, непомерно, невероятно богат. И его достаток сквозил в каждом его движении, взгляде, походке. Даже худоба и молчаливость выглядели последствиями его огромного заработка.
Одним словом, все в нем противоречило тому, как я о нем думал раньше – это пугало и раздражало меня. Больше того, каждое его действие и редкое слово делалось и говорилось в пику тому, что от него ожидалось. Сомневаюсь, что он намеренно противоречил моим ожиданиям, но я с самого начала проникся к этому странноватому человеку тихой неприязнью, которой он, пожалуй, не заслужил.
На похоронах нам удалось обмолвиться лишь парой слов. Он подошел ко мне, глядя себе под ноги, и что-то пробормотал. Я не услышал, поэтому переспросил. В ответ он схватил мою руку и начал пожимать ее дергаными движениями, другой рукой придерживая меня за запястье, словно опасался, что я вырвусь и убегу. Он снова начал говорить – что-то о том, что едва вырвался и уже скоро вынужден будет податься обратно, что-то о своем хобби – верховой езде, о том, что он представлял меня совершенно не таким (он почему-то думал, что я блондин, а я был брюнетом, он предполагал, что я высокого роста, а я оказался коренаст, он был уверен, что у меня его карие глаза, а я был невпопад голубоглаз). И ни слова о матери. Мне хотелось, чтоб он сказал хоть что-то, но нет, он, по-видимому, не мог подобрать подходящих выражений. Я спросил, ждать ли его на поминках. Он ответил, что да, конечно, а как же иначе. А сам сбежал сразу после нашей встречи, ни с кем не попрощавшись.
Я не хотел думать о нем, но у меня не получалось, и каждое утро я вставал с мыслью, что, может быть, сегодня мы вновь встретимся, или, по крайней мере, он позвонит или даст знать о себе другим способом. Он был не так плох, я мог разглядеть в нем все то, за что его когда-то любила мать. Он даже был чем-то похож на меня, и я терялся от этого понимания. Но по прошествии некоторого времени, в течение которого он не приходил, не писал и не звонил, я просто-таки возненавидел его и поразился этой ненависти. Странно: его многолетнее отсутствие не вызывало во мне ровно никаких чувств, мне было абсолютно безразлично его далекое существование и причастность к моему появлению на свет, а сейчас, когда он лишь мелькнул в моей жизни, я был взбаламучен, как неглубокое дно декоративного озера в городском парке…
Он позвонил поздней ночью и предложил переехать к нему. Он говорил разрозненно, непонятно, какими-то обрубками фраз, но я умудрился его понять и сразу же согласился. Переезд в его трехэтажную квартиру в центре города, заселенную им и многочисленной прислугой, не занял много времени. Я очень спешил собраться и понимал почему – я боялся, что он передумает. И вообще, я необъяснимо опасался не угодить ему, разочаровать его, встревожить его доселе спокойную и размеренную жизнь. Все это могло свидетельствовать лишь о том, что я считал нужным уважать его. Однако я дал себе четкую установку не переусердствовать и держаться на некотором расстоянии. При этом я постоянно вспоминал о матери, словно сближение с ним могло оскорбить ее чувства.
Квартира была богато обставлена: повсюду громоздилась дорогая мебель, новомодная техника, стены провисали под весом огромных картин в позолоченных рамах. Из высоких окон открывался вид на бурлящий шумный город. Все содержалось в кристальной чистоте. С другой стороны, во всем этом чувствовалось какая-то нарочитость, неправдоподобность, декоративность. У меня даже возникла мысль, что квартира была обустроена, обставлена и прибрана совсем недавно – например, в те дни, когда я с трепетом ждал его звонка и подумывал, что он вновь забыл обо мне на бесконечно долгие годы.
А еще в его квартире все скрипело. Скрипели половицы – протяжно, жалобно, словно моля, чтобы их прекратили бесцеремонно топтать. Скрипели двери – визгливо, возмущенно, словно напоминая, что их нельзя оставлять открытыми. Скрипела старая мебель – устало, ворчливо, эти скрипы больше напоминали прерывистые вздохи. Порой скрипели даже стены и потолки – коротко, едва слышно, словно желая внести лепту в общую какофонию звуков, заполнявших каждый угол апартаментов.
Он бывал в квартире очень редко, а если и задерживался там, то большинство времени проводил в рабочем кабинете за небольшим квадратным столом. Создавалось впечатление, что он невероятно занятой человек, но и оно казалось мне ложным. Мне думалось, что он увлекся работой только с тем, чтобы проводить со мной не так много времени.
Поговорить по душам нам так и не удавалось. И он вновь путал все мои расчеты и планы. Я уговаривал себя не сближаться с ним, но в итоге оказалось, что этой близости больше опасается он. И, естественно, не могло идти и речи о том, чтобы он взял надо мной шефство, принялся бы мне указывать, контролировать мое свободное время; таким образом, я оставался абсолютно свободен и, в первую очередь, свободным от его влияния… но я не знал, что мне делать с этой свободой, ее было слишком много, она не помещалась во мне. Возможно, кто-то мечтал иметь подобные отношения с родителем, но меня они угнетали, тяготили и нервировали. Порой мне даже хотелось крепкой отеческой руки, начальственных окриков, угрозы наказания. Дефицит внимания всегда был для меня тяжкой обузой, но особенно она ощущалась сейчас в окружении роскоши, услужливых горничных и постоянного скрипа.
Я решил пойти на крайние меры. Однажды я как бы случайно разбил величественную округлую вазу, восседавшую на высоком постаменте. В другой раз я бесцеремонно вломился в его рабочий кабинет во время его отсутствия, как будто в поисках ручки, и перерыл все ящики аляповатого квадратного стола, даже не пытаясь скрыть следы своей наглости. Наконец, я принялся грубо и холодно хамить и язвить прислуге, вступать в долгие и громкие перепалки по поводу недостаточно горячего утреннего кофе или нескольких пылинок на подоконнике в моей спальне. Я был прекрасно в курсе, что он будет уведомлен о моих выходках. Я уже воображал строгий выговор и наказание в виде лишения права посещения бильярдной, находившейся на третьем этаже.
Но реакции не последовало. Абсолютно никакой. Некоторое время я еще пытался буйствовать: бил посуду во время трапез, бесцеремонно проливал молоко на древние фолианты, хранившиеся в его обширной библиотеке, а однажды даже напился до беспамятства, лез драться к швейцару и пытался соблазнить новенькую молоденькую горничную. Но все было тщетно…
Свой первый подарок он преподнес мне на мой день рождения, о котором я почти забыл. Он пригласил меня к себе в кабинет. Предложил присесть в уютное раскидистое кресло. Затем он долго молчал, не поднимая глаз. Я теребил подлокотники кресла и иногда покашливал – напоминал ему о моем присутствии.
Внезапно он встрепенулся, неслышно пробормотал что-то о здоровье, счастье и успехах в личной жизни и указал мизинцем на небольшую тумбу. На ней стоял шикарный массивный подсвечник, который, казалось, не выдерживает собственного веса и роскоши и слегка клонится к земле. Я повертел его в руках, хмыкнул.
— Это мне? – спросил я.
Он кивнул. Откуда-то извлек бутылку шампанского, неуклюже откупорил, разлил по бокалам. Подарок, меж тем, был абсолютно бесполезный, глупый, но, как мне показалось, очень в его стиле. Еще мне показалось, что этот подсвечник я уже где-то давным-давно видел, возможно, даже прямо здесь, в кабинете, впрочем, не исключено, что мне лишь показалось. Я поблагодарил, выпил шампанского. Несколько минут я с надеждой на продолжение разговора продолжал сидеть в уютном кресле, постукивая ногтем по опустевшему бокалу. Но царило неповоротливое безмолвие, и я более не стал его смущать, поблагодарил и был таков. Тем не менее, произошедшее я оценил как большую удачу и прогресс в наших отношениях. По такому поводу я решил извиниться перед прислугой, которой я хамил, и даже выпил на брудершафт со швейцаром, которого когда-то пытался принудить к рукопашной.
Однако никаких результатов это короткое сближение не имело. Все скоро возвратилось на круги своя. Я снова маялся бездельем, слоняясь по нескольким десяткам комнат. Он снова молчал, заседал в своем кабинете. Половицы, двери и мебель все также скрипели.
Мне все-таки удалось соблазнить ту горничную. Она оказалась очень податливой, нежной и понимающей девушкой. Я рассказывал ей обо всем на свете, в том числе, и о нем. Она понимающе кивала, понимающе улыбалась и понимающе закатывала глаза. Она действительно стала моей отрадой – правда, на очень короткий срок. Очень скоро она уволилась. Я, разумеется, прекрасно понимал, чьих это рук дело. Вечером я без стука вошел к нему в кабинет и потребовал ответа. Ответа не последовало. Я сказал:
— Если ты вздумал перекрывать мне кислород, то у тебя ничего не выйдет.
Он мотнул головой.
— Эта девушка ни в чем не была виновата. Если ты ищешь крайних, то предлагаю обратить свое пристальное внимание на меня, — продолжил я.
Он сделал неопределенный жест рукой.
— И с чего ты решил, что можешь брать под контроль мою личную жизнь?
Он вздохнул. Я был на подъеме. Это уже казалось мне подобием диалога, и я радовался своему достижению. Я стоял, скрестив руки на груди. Он, осознав, что меня отсюда не выкурить его обычным тяжелым молчанием, принялся хрипло бормотать что-то о том, что девушка ушла по собственному желанию, сославшись на состояние ее хрупкого здоровья. Я вышел, хлопнув дверью.
На Новый год он презентовал мне великолепный дорогой мольберт. Вернее, он был бы великолепным для меня, если б я хоть чуть-чуть умел рисовать. К тому же, в доме не было ни холстов, ни красок. Словом, он опять прогадал, но я снова посчитал этот подарок добрым знаком.
Как можно заметить, пока он ограничивался стандартными общепринятыми праздниками. Это абсолютно не вызывало у меня подозрения. Единственное, меня несколько настораживала суть его подарков. За время нашего сожительства он должен был несколько разобраться в моих привычках, пристрастиях и вкусах, но выходило, что я оставался для него закрытой книгой и чужим человеком. Это смущало и неприятно поражало меня.
Например, на День защитника Отечества он подарил мне кубик Рубика – это при том, что я уже давно перерос такие головоломки, да и вообще никогда ими не увлекался. На День труда он одарил меня гигантской рамкой для фотографии. Не приложу ума, зачем она мне могла понадобиться. На День России мне презентовали охотничий нож: увесистый, с острыми зазубринами, толстой рукоятью, он как влитой ложился в ладонь, зловеще поблескивая чудовищным лезвием.
Мне казалось странным, что такой состоятельный и крепко стоявший на ногах человек так падок на подобного рода безделушки. Больше того, это казалось мне неправдоподобным, поэтому я тщился понять смысл его подарков. Но бесполезно.
На День знаний он подарил мне тяжелые и вечно спешащие настенные часы с маятником. Некоторое время они провисели неподалеку от окна в моей спальне, но через пару недель вовсе остановились. Я не стал пробовать отремонтировать их, они так и остались висеть, маятник изредка начинал покачиваться, но тут же замирал.
В День народного единства он презентовал пухлый и тяжелый, как кирпич, русско-китайский словарь.
На День Конституции – две ракетки для большого тенниса. Правда, без мячика.
Я пытался намекнуть ему, что очень ценю его заботу, но он чуть перегибает палку. Бесполезно. Он отмалчивался или слегка пожимал плечами, как бы признавая свою ошибку, но предлагая с ней смириться.
Даже тогда я не придавал особого значения его мании к подаркам по поводу и без. Я мыслил так: богатые люди часто бывают чудаками. Им все простительно, именно благодаря их богатству, значение и влияние которого на психику не оценить обыкновенному среднестатистическому обывателю. Остается лишь принять их чудачества как данность. Короче говоря, чем бы дитя ни тешилось…
На следующий год он начал просто таки заваливать меня подарками – буквально ежедневно, а порой и по несколько раз в день. При этом он не ограничивался обычными праздниками (их было бы явно недостаточно), но все больше предпочитал экзотические, малоизвестные… а, быть может, он сам придумывал их.
В День заповедников и национальных парков он подарил мне самолет на радиоуправлении.
В Международный день объятий – альпинистский карабин.
В День сурка – огромный аквариум.
Во Всемирный день борьбы против рака – микроскоп.
В Международный день стоматолога – телескоп.
В День спонтанного проявления доброты – бесствольный пистолет для самообороны.
В Прощенное воскресенье – «Преступление и наказание» Достоевского.
В Международный день числа «Пи» — путеводитель по Египту.
Во Всемирный день астрологии – явно малой мне деловой костюм.
В День ветеранов вьетнамской войны – стельки на верблюжьем меху.
В Международный день птиц – настоящий арбалет.
В День работника следственных органов – тяжелую банку черной эмалевой краски.
В Международный день цыган – непомерно огромного, как медведь, ньюфаундленда.
В День независимости Зимбабве – годовой абонемент на посещение занятий по айкидо.
В День Солнца – конструктор.
В День шифровальщика – топор для рубки дров.
В День водолаза – сборник исландских саг.
В День военного переводчика – словарь антонимов.
В День святой Жанны д’Арк – ходули.
Во Всемирный день борьбы с опустыниванием и засухой – мяч для водного поло.
В День индейцев Перу – набор для ухода за бородой и усами.
В Международный день поддержки жертв пыток – бумеранг.
Некоторое время я еще пытался обнаружить логику и систему в его подарках, но вскоре совсем отчаялся это сделать. Его порывы были стихийны, он не придерживался абсолютно никаких правил, поэтому ему даже не приходилось заметать следы. Я перестал сопротивляться его напору. Большинство подарков я складировал под кроватью или в свободных кладовках. Но вскоре и кладовок стало недостаточно. Квартира начала загромождаться бесхозными и необъяснимыми вещами.
В это же время по ночам мне стало чудиться, что он стоит под дверью моей спальни. Не знаю, откуда это взялось во мне, но порой ощущение перерастало в паранойю, я вскакивал с кровати, распахивал дверь, за которой, понятное дело, никого не оказывалось. Однако это не приносило мне облегчения. Я стабильно просыпался глубокой ночью, прислушивался, боялся пошевельнуться и в этом страшном напряжении проводил по меньшей мере пару часов. Я почти молился, чтобы он решился зайти, присесть на край постели и завести какой-нибудь пустой, но понятный разговор. Он не заходил.
В День рождения Далай-Ламы он подарил мне пленочный фотоаппарат.
В День взятия Бастилии – гарпун.
В Национальный день хот-дога США – доску для игры в го.
В День инкассатора – полное собрание сочинений Артура Конан Дойла.
Во Всемирный день левшей – клетчатый плед.
В День пасечника Украины – несколько бельевых прищепок.
В День Луппа Солунского – бейсбольную биту.
Во Всемирный день предотвращения самоубийств – копию картины «Крик» Эдварда Мунка.
В Международный день охраны озонового слоя – фен.
В День работников атомной промышленности – меха для раздувания огня в камине.
В День Колумба – флюгер.
В Международный день белой трости – семь дротиков дли игры в дартс.
Во Всемирный день анестезиолога – спиннинг.
В Праздник белых журавлей – квадроцикл.
В День работника стекольной промышленности – словарь рифм.
В День сотрудника паспортно-визовой службы – дождевик.
Этот дождевик стал последней каплей. В нем не было ничего особенного, но после него я знал наверняка, что больше терпеть не в моих силах. Два с лишним года сожительства превратили меня в затворника, параноика, грубияна и баловня.
Глубоким вечером я пришел к нему в кабинет, уселся напротив него и принялся испытывать его долгим взглядом. Мне необходимо было выбить почву у него из-под ног и захватить инициативу. В этом не было ничего сложного. Он чувствовал неладное, ерзал в кресле, перекладывал бумаги на столе с одного места на другое. Я подумал, что с него хватит.
— Мне нужно уехать, — сказал я.
Он вопросительно вскинул брови.
— Да. Я решил. В Каир.
Он нахмурился.
— Мне нужен отдых. Я очень устал здесь.
Он открыл рот, чтобы возразить, но я перебил:
— Пусть это будет твоим новогодним подарком.
Некоторое время он молчал, потом расплылся в улыбке.
— Но предупреждаю: я уеду надолго.
Он неуверенно кивнул. Я поднялся, не давая ему опомниться, сказал, что начинаю собирать вещи, и был таков.
Мне не терпелось вырваться отсюда. Я уже грезил Египтом. Я запасся путеводителем, книгами Конан Дойла, фотоаппаратом, ньюфаундлендом и бумерангом. Вскоре от бумеранга отказался.
Отбытие состоялось через неделю. Я впервые за несколько последних лет чувствовал себя счастливым. Нет, не счастливым – способным на многое.
Он все понимал, не хотел меня отпускать, но было слишком поздно. В аэропорту мы коротко обнялись, он пробормотал что-то о том, что хотел бы составить мне компанию, но дела, что-то о креме для загара и вновь о своем хобби – лошадях. Я покивал, и мы распрощались.
В Египте было чрезвычайно жарко. Море я не любил, поэтому большую часть времени проводил в гостинице. Читал о Шерлоке Холмсе, не вылезал из ванной, ни о чем не думал. Изредка мы с ньюфаундлендом, для которого я так и не придумал клички, выбирались в город, бродили по грязным улочкам, отбиваясь от торговцев и попрошаек. На самом деле там было очень скучно, но не так безнадежно, как дома.
Он не мог знать мое местоположение, но все-таки вычислил меня. Однажды в номере раздался звонок, я взял трубку.
Он очень изменился за это время. В первую очередь, изменилась его речь – она стала четкой, твердой, и я вполне мог понимать его. Я подумал, что он примется отчитывать меня за долгое молчание, но нет. Он поинтересовался, все ли у меня в порядке, и не планирую ли я вернуться. Я ответил, что нет, тогда он на несколько секунд смолк. Затем выдавил:
— У меня для тебя есть сюрприз.
— Правда?
— Да. Подарок.
— Это чудесно, — сказал я. – Но придется подождать.
— О, — сказал он, — для меня не составит труда переслать тебе его почтой.

Псарь

Псарь не жаловал никого. Он словно был отдельным миром, не терпящим конкуренции и чужого вмешательства в свои внутренние дела. Все окружающее выглядело для него несущим опасность его устоявшемуся жизненному спокойствию, каждый встречный, мнилось ему, норовит вторгнуться в запертые на все замки хоромы его души и навести там свой порядок, переиначить все, что дорого псарю, и оставить после себя выжженную землю и разруху.
Он сторонился людей, порой его теряли из виду на два-три дня, но когда в нем возникала нужда, он был тут как тут во всеоружии, готовый выслушать и подчиниться. Вообще, его отличала прилежность, цепкий ум и прозорливость, совершенно не свойственная людям его профессии и склада характера. Помещик Никодимов был им очень доволен и считал, что во всей южной части России не сыскать такого псаря. Разве что иногда ему указывалось на излишнюю мрачность, не раз портившую настроение Никодимову, бывшему помещиком современным, до дыр зачитывающимся Дидро, находящимся на короткой ноге с парой отечественных импрессионистов и ради интереса изучающим труды Маркса.
Псарь был действительно мрачен, и это еще слабо сказано. Ходил вечно насупленный, словно кем-то жестоко обиженный или оскорбленный. Шаги он всегда печатал широкие и твердые, и создавалось ощущение, что он направляется свести счеты со своим обидчиком. Сжатые кулаки, тяжелое сопение и взгляд исподлобья подтверждали эту шальную мысль. От псаря пахло мокрой шерстью и сырым мясом – эта жуткая смесь перебивала все запахи в радиусе трех метров, вызывала тошноту и мешала дышать. Если псарь долгое время находился в помещении, то вскоре там устанавливалась духота, запотевали окна, и свечи горели не так ярко, словно псарь вобрал в себя большую часть местного воздуха. После него комнаты приходилось долго проветривать.
Псарь был огромен, и всем казалось, что из года в год он увеличивается в размерах. Был он около двух метров роста, имел косую сажень в плечах, тяжелое округлое лицо, половину которого скрывала густая растительность. В глаза сразу бросались его руки – непропорционально большие, увесистые, крепкие, жилистые, волосатые. Каждой из них ему обыкновенно приходилось удерживать по десять, а то и больше собачьих поводков, животные буквально окружали его, кишели под ногами, рвались в разные стороны, наполняя окрестности нескончаемым яростным лаем, утробным рычанием и нетерпеливым скулежом.
Его свора была на зависть многим здешним помещикам – около двух с половиной десятков борзых, которые, несмотря на некую кажущуюся знатокам тяжеловатость, развивали умопомрачительную скорость и нагоняли даже самого юркого и хитрого зайца. Борзые были остервенелыми, вечно голодными и готовыми наброситься даже на самого псаря – тот почитал это наиглавнейшими свойствами своры и гордился своим трудом. И правда, ему не раз доставалось от собственных псов: он был весь в шрамах, которые то тут, то там бороздили и уродовали его нескончаемое тело, у него не хватало мочки левого уха и безымянного пальца на правой руке.
Самая странная особенность псаря заключалась в том, что никто не знал, как его зовут, все называли его просто псарем, и всем этого было достаточно.
Поохотиться к Никодимову приезжали со всей губернии. Никодимов как помещик современный пытался быть эстетом во всем – даже в охоте. Никогда он не превращал это, по его мнению, изысканное и требующее большой отдачи времяпрепровождение в отдых или даже в развлечение. Никогда охота у Никодимова не заканчивалась попойкой, все здесь было серьезно, как полагается, и по уму. Вставали засветло, тщательно проверяли снаряжение и оружие, почти не разговаривали – каждый внутренне настраивался на предстоящее действо, никому не хотелось ударить в грязь лицом перед столь знатными охотниками. Они присаживались на дорожку и вскоре уходили неторопливым шагом в сторону восходящего солнца, где раскинулась бездна Пименова леса, который назывался так потому, что в нем якобы испокон веков обитал монах-отшельник Пимен, сумевший обрести там покой души и бессмертие тела.
На охоте псарь становился неузнаваем. Сопровождаемый разгоряченным лаем борзых, он двигался изящной трусцой, изредка замирал на месте-прислушивался, а иногда и принюхивался — и вновь спешил только по ему известному следу, и создавалось впечатление, что не борзые ведут его, но он ведет борзых на добычу. Он извечно был вооружен старым ружьем, которое, должно быть, досталось ему по наследству (хотя, подобно его имени, и его родословная оставалась для окружающих загадкой). Стрелял он мастерски и, одним словом, был незаменим на охоте.
Его борзые также знали свое дело. Они загоняли зверя с остервенением, в случае чего готовы были драться. Они не делали разницы между запуганным зайцем и свирепым волком. Все в них было подчинено желанию оправдать надежды псаря.
Никодимов гордился своей псарней и всем говорил, что почитает за честь иметь в своем поместье такого псаря и что готов доверить ему свою жизнь. Кто же знал, что его слова окажутся пророческими…
Каждое лето Пименов лес выгорал практически дотла. Пожар был виден за много верст. Над лесом еще долго висели сгустки черного ватного дыма, которые не мог рассеять даже самый могучий ветер. Запах гари стойко держался до ноября месяца. Поговаривали, что это Пимен устраивает ежегодное ритуальное самосожжение, пытаясь убить себя и положить конец уже давно опостылевшему ему бессмертию.
Так или иначе, в то лето лес горел так, как не горел никогда. Этому способствовали два месяца нескончаемой удушающей жары и тугой ветер, налетевший на разгорающийся огонь, как коршун на зазевавшуюся полевку. Жар, исходящий от горящего леса, чувствовался за несколько сот метров. Зрелище самого пожара было завораживающим и почти неправдоподобным.
И надо же такому случится, что именно этим пожаром и был застигнут Никодимов во время одной из вылазок на утиную охоту. Дело осложнялось тем, что он охотился в одиночку. Огонь возник как будто из-под земли, обрушился жаром, затрещал перемалываемыми сухими ветками, принялся хлестать длинными языками пламени. Никодимов, бывший не робкого десятка, в этот момент серьезно струхнул и подумал, что из такой передряги ему, уж конечно, не выбраться.
Он бросился прочь от огня, не сообразив даже, что надо бы избавиться от поклажи – ружья, мешка с добычей и съестными припасами. Огонь как будто почувствовал его намерение и устремился ему наперерез. Никодимов метался зигзагами, звал на помощь и вскоре почувствовал, что еще немного, и он лишится сил. В этот момент прямиком ему навстречу из леса, по-видимому, также спасаясь от огня, выскочил огромный кабан. Никодимов в последний момент резко подался в сторону, но было поздно; своими огромными клыками животное протаранило помещика и оставило его лежать навзничь и изнемогать от чудовищной боли, какую тот не испытывал никогда в жизни.
Со смертью Никодимов смирился именно в этот трагический момент. По сути, ничего другого ему не оставалось.
Псарь появился также внезапно, как совсем недавно перед помещиком выросла стена огня. Он был неузнаваем, ему крепко досталось: волосы на голове почти все сгорели, одежда была черна от гари, глаза выпучены.
Много позже, десятилетие или два спустя, в застенках большевистских тюрем Никодимов, вспоминая псаря, своим внутренним взором видел его именно таким: запыхавшегося, огромного, почерневшего, чудовищного. В тот момент он уверился, что этого человека ничем не проймешь, и он, если захочет, сможет воспротивиться любой воле, больше того, сумеет навязать свою волю кому угодно.
— Поздно, — сказал тогда Никодимов и потерял измученное сознание.
А пришел в себя уже в поместье, погребенный под горой компрессов, напичканный снадобьями, окруженный неповоротливой и навязчивой заботой. Странно, но его мысли были кристально чисты, он помнил каждое мгновение происшедшего с ним чуда, поэтому сразу же спросил:
— Где он?
— В псарне, — ответили ему. – Он отказался от помощи. Сказал, что на нем заживает как на собаке.
— Ведите его ко мне. И снимите с меня все эти тряпки.
И он сам стал освобождаться от влажно-теплых и пахучих компрессов. Ему не хотелось, чтобы псарь видел его таким. Почему-то не хотелось.
Тот не заставил себя долго ждать, навис над Никодимовым, наполняя своим запахом узкое пространство импровизированного лазарета. На нем действительно почти не наблюдалось ожогов, и даже волосы, кажется, успели отрасти. Никодимов пожал его руку, при этом его изящная пятерня просто-таки утонула в огромной ладони псаря. Помещик вдруг понял, что стушевался и не может подобрать слов.
— Я хотел поблагодарить тебя, — наконец выдавил он.
Псарь кивнул.
— Если честно, я уже решил, что мне конец.
Псарь молчал.
— Но как ты оказался в лесу?
— Прогуливался, — неопределенно пробасил тот.
Никодимову показалось, что псарь не в силах оценить серьезность ситуации.
— Ты понимаешь, что ты для меня сделал?
Псарь пожал покатыми плечами.
— Сделал и все.
— Но если бы не ты…
— Сделал и все, — повторил псарь.
Никодимов вздохнул. Его душа рвалась навстречу этому неотесанному и загрубевшему существу, но не находила отклика.
— Что я могу сделать для тебя?
Псарь глянул вопросительно.
— Я должен как-то отблагодарить тебя. Такая смелость не должна остаться без награды.
— Смелость? – спросил псарь.
Никодимов понял, что для него действительно не произошло нечего выходящего из ряда вон. Для псаря не существовало понятия «самопожертвование», поэтому объяснить ему масштаб его поступка не представлялось возможным.
— Послушай, — сделал Никодимов последнюю попытку. – Я ценю твою скромность, но я чувствую себя обязанным тебе. Я должен предпринять хоть что-то, чтобы компенсировать тот риск, на который ты решился. Я должен.
Псарь смотрел исподлобья.
— Ты умеешь читать? – неожиданно спросил Никодимов.
Эта мысль показалась ему удачной. Он уже грезил, что станет наставником для этого безнадежно отставшего от жизни человека, прольет свет знания и науки в его изможденную черновой работой душу, воспитает в нем уважение к книжному слову, а затем, может быть, и вовсе отдаст его на попечение ближайшего университета и откроет ему путь в большую жизнь, где тот непременно состоится и будет до конца своих дней помнить о той роли, которую в его нелегкой судьбе сыграл помещик Никодимов.
— Нет, — сухо ответил псарь. – И не хочу.
— Почему? – с ужасом вопросил Никодимов.
— Это не по мне.
— Что значит «не по мне»? – поперхнулся собеседник. – Книги – это… Это ведь… то, что заставляет… А ты… Как же так…
Он окончательно смолк. Он немного разозлился на непроходимую и вязкую тупость своего подчиненного, который не мог оценить благородный порыв своего хозяина. Никодимову хотелось обустроить дотоле грязную и муторную жизнь псаря, но он натыкался на каменную стену непонимания, в которой не было ни единой лазейки.
Никодимов спросил с отчаянием:
— Может, я могу сделать что-нибудь для твоей псарни?
Тот оживился, у него загорелись глаза.
— Нужны новые поводки. И кормушки. И еще мне говорили, что на Крыме вывели новую породу борзых. И еще помещение псарни уж очень маленькое…
Он замолчал, видимо, смущенный своими притязаниями и принялся сверлить взглядом пол. Тому было не очень сподручно хлопотать по таким мелочам, но уж очень хотелось угодить псарю.
— Все будет сделано, — закивал он. – Может быть, тебе необходимы помощники, чтобы облегчить твой труд?
— Нет, — прогремел псарь.
Он явно не терпел конкуренции в своем деле.
— Хорошо, — сказал Никодимов примирительно. – Я все это сделаю, но ты знай: моя благодарность тебе не знает границ. Только скажи – и все будет. В моем поместье чувствуй себя как дома. Ты ни в чем не должен нуждаться. И не будешь нуждаться. Даю тебе слово.
Первый раз за время диалога в глазах псаря мелькнуло какое-то понимание того, что предлагал ему помещик. То, что при этом отразилось на его лице, совершенно не понравилось Никодимову, он даже пожалел, что был так добр с этим странным и вечно хмурым человеком. Он, однако, отринул эти мысли, еще раз пожал псарю руку и, когда тот ушел, приказал проветрить комнату, а сам поспешно закурил, прежде умудрившись сломать несколько спичек.
Все, чего желал псарь, было исполнено в кратчайшие сроки, но было крайне затратным. Особенно Никодимову пришлось раскошелиться на крымскую борзую, обошедшуюся в небольшое состояние.
С этого времени псарь будто наполнил собой все поместье. Он, казалось, был везде, куда падал взгляд: в каждом дверном проеме, в густой дворовой суматохе, на любой тропинке, в вишневом саду. Вскоре он стал появляться даже в чужих спальнях и доме Никодимова, никто не знал, что ему нужно, но пребывал он там с таким видом, будто без него здесь нельзя было обойтись. Он почти сразу уходил, так и не успев сообщить о цели своего посещения, и оставлял за собой духоту и смрад, который в последнее время усилился и уплотнился.
Борзые плодились с необычайной быстротой и заполонили собой все поместье: их приходилось прогонять с кухни, они обнаруживались под любой лавкой, в любом закутке, за каждым углом, повсюду были их чуткие и какие-то понимающие глаза. Они шумно дышали, высунув длинные мокрые гуттаперчевые языки.
Борзые стали невероятно свирепы, не терпели посягательств на их спокойствие, отстаивали свои импровизированные лежбища с рьяной яростью, лаяли громче обычного и почти хором и лишь в присутствии псаря становились тише воды, ниже травы: угодливо заглядывали ему в глаза, вились вокруг мощной фигуры, обволакивали каждый его шаг и безнадежно поскуливали, словно моля обратить на них хоть какое-то внимание.
Однажды кто-то заметил, что вода, черпавшаяся из большого колодца неподалеку от дома Никодимова, отдает псиной. Оказалось, что там утопла одна из борзых. Никодимов вяло посетовал псарю на его недосмотр и остался глух к замечаниям одного из дворовых, что у борзой проломлен череп.
Никодимов вообще после случая в Пименовом лесу стал относиться заметно небрежнее к окружающим его заботам. Он будто намеренно возводил вокруг себя стену безразличия и наплевательства. Его твердая рука перестала чувствоваться в дотоле крепком хозяйстве. Он перестал интересоваться модной литературой и современной живописью и очень сердился, если кто-то приносил ему тревожные столичные вести об очередном бунте заводских рабочих, о поимках каких-то революционеров, о демонстрациях, голодовках, пьяных расправах, пустеющих улицах и т.д. и т.п. Чаще всего его замечали сонным, он бродил, глядя себе под ноги, никого не замечал, отмахивался от приказчиков, косился на борзых и удалялся на беспробудный покой, который никто не решался нарушить.
Он почти отказался от охоты, его перестали навещать друзья, он старел и становился меньше ростом.
Было ощущение, что его полностью заменил псарь. Тот явно почувствовал слабину, сосредоточил в своих руках нити шаткой ситуации и неожиданно для всех возвысился, завладел всем течением жизни поместья, навязал свою волю каждой няньке и доярке, каждому плотнику и извозчику. И не было никого, кто смог бы воспротивиться этой воле. А Никодимов, видимо, был только рад тому, что у него появился такой ответственный и жесткий заместитель.
Так не могло продолжаться, все это чувствовали и ждали каких-то подвижек – масштабных и необратимых.
Вскоре псарь влюбился. Это было как гром среди ясного неба. Никто не мог предположить в нем возможности столь страстного чувства, все думали, что он может любить лишь своих борзых и свое дело. Но псарь, вопреки всему, оказался крайне романтичной персоной.
Объектом его симпатии стала новенькая кухарка – миниатюрная розовощекая вдова, подвижная, улыбчивая и говорливая. Муж ее ушел пехотинцем на румынский фронт и сгинул там в густом тумане газовых атак. Она не очень горевала по своей потере, была очень жизнерадостна и создавала впечатление открытого всем ветрам человека, еще способного на жизнь, порывы и достижения.
Сначала псарь выказывал свои чувства лишь тем, что подолгу пребывал на кухне – якобы следил за процессом приготовления обедов и ужинов, хотя раньше вполне обходился без этого. Его жадные пристальные взгляды, направленные на кухарку, были замечены окружающими, давая обильную пищу для слухов и пересудов. Вскоре скрывать свое пристрастие для псаря стало затруднительно и стыдно. Тогда он перешел к активной стадии наступления.
Каждое утро одна из борзых дожидалась кухарку на пороге ее избы с букетом полевых цветов в зубах. Каждый вечер несколько собак провожали ее обратно домой. Каждую ночь под окном она слышала чьи-то мерные тяжелые шаги – это псарь караулил свою возлюбленную.
Ее забавляли и тешили такие неумелые и настойчивые ухаживания. Псарь был ей противен, но она думала, что в смуте наступающих неспокойных времен такая партия будет лучшей гарантией безопасности и спокойствия. Поэтому кухарка ждала объяснений. Но тщетно. Псарь то ли не мог решиться на самый последний шаг, то ли находил свое удовольствие в этих затянувшихся и нудных «брачных играх». Кухарка стала изводиться, она начала отвергать цветы и прогонять от себя борзых. В ответ на это псарь усилил напор: он стал дарить ей платья, ожерелья, английский табак. Хоть это и стоило кухарке большого напряжения ее воли, она отказывалась и от этого. Некоторое время псарь бездействовал – он то ли копил силы, то ли не знал, что предпринять. Кухарке он уже не просто наскучил, но по-настоящему осточертел, он не оправдывал ее надежд и подтверждал мысль о том, что умеет нормально обходиться только с собаками.
После месяца этой мелодрамы псарь все-таки решился. Он заявился прямо на кухню, выгнал оттуда всех посторонних, выдержал долгую паузу, словно ждал, пока помещение наполнится его запахом, чтобы чувствовать себя комфортнее. Кухарка смотрела на него снизу вверх, не отводя глаз и подбоченившись.
— Что тебе еще надо? – спросил он, громыхая валом своего голоса.
— А тебе? – не растерялась она.
— Мне надо тебя.
— Незаметно, — парировала кухарка.
Псарь плотно сжал губы.
— Что тебе еще надо?
Она подумала.
— Ничего.
Псарь чуть повернул голову, словно не расслышал.
— По-моему, ты не совсем поняла…
— Я прекрасно поняла, — отрезала кухарка.
Конечно, она набивала себе цену. Уж сейчас, когда все дошло до своей логической развязки, она просто обязана была вдоволь насладиться своей властью над этим человеком. Она не боялась его – кухарка была уверена, что он не сможет причинить ей вред. Она не предполагала, что он выйдет из себя столь скоро. Псарь буквально взорвался гневом, пришел в какое-то тяжкое, всеобъемлющее и грозное движение. Кухарка не успела ничего сообразить, как вдруг оказалась накрыта с головой его громадой, тушей его тела, смрадом, который не давал дышать. Она не могла пошевелить ни единым мускулом.
Псарь принялся мять и терзать ее, как ему было угодно. Она почувствовала себя шлюпкой, застигнутой штормом в открытом море. Ее бросало из стороны в сторону, она задыхалась, пыталась звать на помощь, но ничего не выходило. Псарь рвал с нее одежду, рычал, захлебывался. От омерзения ее стошнило, она закашлялась, стала отплевываться. Он перевернул ее на живот – уже обессиленную, размякшую, вялую.
В этот момент дверь кухни распахнулась, в проеме столпились люди. Они застали псаря копошащегося в ее бесчисленных юбках. Он бранно ругался и был красен как рак. Он оглянулся на свидетелей его бесчинств. Все понимали, что его никто не сможет остановить. Псарь перевел взгляд на уткнувшуюся лицом в пол женщину. Отер пот со лба. Поднялся. Подтянул штаны. И вышел.
Может быть, история не получила бы продолжения, если бы кухарку не нашли утром в своей постели с перегрызенным горлом. Терпеть псаря более не намеревались. Серьезность ситуации затронула и пребывавшего в состоянии летаргического безразличия ко всему и вся Никодимова. В попытке примирить конфликтующие стороны помещик бурно оживился, принялся вникать в суть проблемы, что-то решать, раздавать указания.
Было очевидно, что кухарку загрызла собака. Кровавые следы из спальни вели прямиком в псарню. Свидетелей дневной сцены на кухне было хоть отбавляй. У псаря не было шансов. Чтобы очистить совесть, Никодимов вызвал его на последнюю очную ставку. Он совершенно не знал, как себя вести. Вдобавок он начинал бояться псаря. Его задачей было не выдать своего страха и выказать себя хозяином положения. Он начал так:
— У меня к тебе только один вопрос. Ответь на него предельно честно. Сразу хочу тебя уверить: я почувствую ложь. И это не сыграет тебе на руку. Итак. Имеешь ли ты отношение к смерти этой бедной женщины?
В псаре не изменилось совершенно ничего. Никодимову даже почудилось, что тот собирается проигнорировать его вопрос – так он был непоколебим. Но псарь ответил:
— Это был мой пес.
— Что это означает? – спросил помещик твердо и напористо.
Псарь пожал плечами, и даже от этого легкого движения, загустевший в кабинете воздух, как показалось Никодимову, пошел волнами.
— Я ее не убивал. Зачем мне ее убивать?
— Это хороший вопрос, — сказал помещик воодушевленно, нащупав плацдарм для решительной атаки. – Но как ты тогда объяснишь…
— Я не буду ничего объяснять, — прервал его псарь, и Никодимов словно получил удар под дых.
— Это ставит тебя в затруднительное положение, — проговорил помещик после паузы. – Ведь я могу…
— Нет, — вновь опередил его псарь. – Я уйду.
— Куда? – не понял Никодимов.
— Совсем.
— Куда? – переспросил он.
— Ведь ее не вернуть, так? – сказал псарь.
Никодимов молчал.
— Зачем тогда все это? – спросил псарь.
Помещик понимал только то, что не понимает его. В нем угадывалась буря неразгаданных страстей. Под личиной непробиваемой неотесанности скрывалось все то, чего Никодимову так не доставало и что он глушил в себе долгими вечерами за чтением нескончаемо плодовитого Дидро, рассматриванием пошло цветастой мазни импрессионистов или ожиданием забредающей на линию огня живности на охоте, — там скрывалась жизнь, настоящая, неподдельная, высшей пробы. Одновременно с этим он вспомнил краткий миг смирения со смертью в горящем лесу. Как он должен был поступить сейчас по отношению к человеку, которому был обязан своей жизнью? Какие слова были бы понятны псарю? Какие последствия будет иметь его судьбоносное решение?
Вопросы терзали и мучили Никодимова, он уже и позабыл о присутствии псаря, а тот покорно стоял, склонив голову и ожидая вердикта.
— Да, — выдавил помещик. – Ты уйдешь. Совсем.
Псарь кивнул и отправился восвояси. У Никодимова тряслись руки. Ему казалось, что он умирает. В этот миг окружающее пространство как будто сместилось со своей привычной траектории движения и стало опасно крениться в сторону страшной бездны, названия которой Никодимов не знал и не хотел знать. И все это произошло по вине псаря, который доселе как бы служил огромным противовесом, удерживающим шаткий мир от полнейшего краха и катастрофы. Сейчас, когда этого противовеса не стало, Никодимов был неуверен в своей будущности, ему стало страшно и тошно, он хотел уже было вернуть псаря, пасть перед ним ниц и умолять не оставлять его, но здесь его посетила мысль, что избежать чего-то подобного было невозможно, что все шло к этому уже очень давно, и что сейчас остается лишь принять чудовищные последствия неотвратимого катарсиса и попытаться уцелеть. Ведь за каждым закатом будет восход, которого нужно лишь дождаться.
Псарю был дан день на сборы. Он должен был покинуть поместье на следующее утро. Никодимов ходил как в воду опущенный, ни с кем не разговаривал, бормотал что-то себе под нос и изредка начинал бессмысленно рыться у себя в карманах.
Он лег очень рано, приказав разбудить его только в случае конца света. Однако уснуть он так и не успел – где-то неподалеку поднялась шумная суматоха, залаяли борзые, послышались женские крики и звуки тяжелой борьбы. Никодимов вскочил, выбежал во двор, но там уже все было кончено. Как ему сообщили, неожиданно для всех борзые скопом набросились на псаря и растерзали его в считанные секунды, не оставив даже лоскутка одежды. Повсюду была кровь, в воздухе таял запах мокрой шерсти и сырого мяса. Никодимову стало дурно. Он дал указание перестрелять всех собак и сжечь псарню. Службы по псарю было велено не проводить.
Конец поместью пришел холодной зимой, когда оно было окружено людьми в черных кожаных плащах, которые все время курили и кашляли. Никодимова арестовали, бросили в ближайшую тюрьму, где он принялся худеть и болеть. Испытания он принимал достойно, сносил побои и не падал духом. Ему было нечего терять, кроме собственной жизни, которой он уже совершенно не дорожил.
Счет времени он потерял почти сразу, да и зачем оно, время, было нужно ему здесь?
Никодимов не желал себе избавления, он знал, что даже в отдаленной перспективе оно невозможно, он хотел только сохранить рассудок – с каждым днем это давалось ему все тяжелее.
Он часто вспоминал псаря, цеплялся за это воспоминание, оно позволяло ему держаться на плаву. Он много думал о том, как один-единственный псарь мог спровоцировать смуту, полную крови, неразберихи, бесполезных смертей. Еще больше он думал о том, что было бы, если б псарь остался в поместье и продолжил гнуть свою линию.
Никодимов сошел с ума в тот самый момент, когда услышал, как за зарешеченным окном темницы лает чей-то пес. Странно: Никодимов еще успел огорчиться этому и впасть в короткое уныние, на смену которому, правда, почти сразу пришла всеобъемлющая пустота, которая затопила в бывшем помещике все берега, мосты и долины, выплеснулась через край и заполнила все вокруг. Никодимов уже не помнил себя. Он стал нем как рыба, забился в угол и в дальнейшем выходил оттуда, только чтобы поесть. Изредка он начинал дышать с высунутым языком, а порой принимался лаять на луну.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий