Счастье средней тяжести
Где-то в небе раздавался клёкот галок, похожий на плеск моря. Мне так и представилось, ещё сквозь сон, как плещется море о скалы или волны накатывают на берег; в этих звуках было что-то пронзительное и высокое, я открыл глаза и смотрел в потолок, море и небо для меня совмещались в одно целое и далёкое, скорее всего недостижимое в этом году; проще и точнее мои чувства можно было назвать мечтой. Звуки проникали в эту комнату из другой комнаты, дверь туда была открыта, окно там тоже; я видел свежую утреннюю голубизну неба в закрытое окно, приглушённый шум проезжающих автомобилей по дороге ничуть не мешал плеску волн во дворе, с другой стороны дома, там, где поднимались тополя выше крыши, и небо имело более насыщенный оттенок, солнце ещё не доставало своей чрезмерной жизнерадостностью, оно посылало примерочные лучи, эти звуки нельзя было поймать руками, с таким же успехом можно было черпать воду решетом, но я никогда не видел этих галок, подходил к открытому окну, насколько мог вытягивал на себя взглядом границу неба в проёме и приближал только море, казалось, я находился у самого берега, и где-то рядом, повыше, в золотисто-голубом воздухе галки бесцеремонно плескались в его волнах.
Тишина меня никогда не обманывала. Когда-то давно я видел иностранный фильм, мне кажется, скандинавский, из которого помню только одну сцену: главный герой у себя дома, он чем-то занят в своей комнате, открывает ящик стола, сосредоточенно перебирает вещи, наверное, он что-то ищет, он занят каким-то делом, а позади него, в стороне, стоит катушечный магнитофон, бобины беззвучно крутятся, и всё это выглядит важным именно потому, что нет звука. Я не помню, о чём этот фильм, но эта сцена запомнилась, в ней, в этих без звука работающих катушках, в том, что зритель не слышит, какая музыка проигрывается на этом магнитофоне (а может быть, звучит чей-то голос?), выразилась какая-то суть современности, тянущейся уже много лет.
Базарный клёкот галок не утихал, волнение моря то усиливалось, то спадало. Есть мне пока что не хотелось; с некоторых пор я мог позавтракать через полтора часа после пробуждения; что-то меня останавливало, я словно готовился к правильному восприятию; наверное, мне до конца не верилось, что утро уже наступило и пришла пора действовать. Но я не раскачивался, чтобы начать действовать, я принимал всё, как есть. С вечера я захотел арбуз, первые уже появились в продаже, конечно, были сомнения, и я уже представлял себе, как буду его разрезать, а он, полосатый, спелый, будет хрумтеть, потрескивать, и как я буду уминать эти нарезанные скибки, обливаясь соком, захлёбываясь в созревшей цельности, как в море. Но в ночь употреблять арбуз, чтобы потом, как по расписанию, ходить в туалет? Только в обед – чтобы точнее оценить происходящее.
Был такой случай, тоже давно, примерно в те же бабинно-катушечные времена, я этого человека не знал, мне знакомый о нём рассказывал, но история вот какая: у одного товарища было сильно развито эстетическое чувство прекрасного, он хотел не просто жить, потому что некоторые не знают, чего хотят, а просто живут, как придётся, он хотел жить красиво, с непременным осознанием этой красоты и наглядным предметным результатом. У него была цель, окрашенная в белый цвет. Первым существенным приобретением на этом пути стал белый плащ, а если быть совсем уж точным, то плащ был белоснежным, он сильно выделялся на фоне отечественного белого цвета, он отливал нездешней избранностью. На приобретение этого замечательного плаща ушло какое-то время, его поиск стоил усилий, но на этом эстетическое чувство не останавливалось, оно не было утолено сполна, требовалось его подкрепление и усиление; теперь под наличествующий плащ надо было подобрать машину, тоже белого цвета, точнее, белоснежного, такого именно цвета автомобилей среди отечественных не наблюдалось, так чтобы оттенок идеально совпадал с плащом, чтобы счастливый обладатель плаща мог с достоинством выйти из аутентичного средства передвижения, а потому автомобиль мог быть только иностранный, так что поиск недостающей детали костюма занял ещё больше времени. И ведь где-то он приобрёл этот редкий экземпляр, минул, может быть, год или два, или даже больше (плащ, естественно, не занашивался, висел дома, ждал), и всё совпало, устроилось для него самым счастливым образом, и он даже объявил друзьям, что приедет к ним в гости в воскресенье, чтобы они смогли убедиться в том, что он добился-таки своего, и оценили бы его упорство в достижении поставленной цели. Однако судьба распорядилась иначе, и за день до примечательной встречи хозяин белого на белом в самом точном приложении неожиданно умер; то ли переволновался, то ли мечта была осуществлена и дальше уже ничего не могло последовать, но он действительно умер, и эта история стала Историей, которую каждый, в зависимости от убеждений правой или левой руки, может толковать, как ему вздумается.
У меня никакой истории нет, у меня есть только чувства и обрывки ощущений, которые я бережно собираю и потом на досуге сравниваю. Настоящим мне представляется только то, что уже когда-то было. Про чувство вины мне напоминать не надо, оно и так всегда со мной в той или иной степени, оно просто живёт в некоторых окружающих меня предметах. Вот круглые часы, что уже второй год, как мы переехали на новую квартиру, лежат сверху книжного стеллажа, хотя должны висеть на стене. Они тикают, показывают потолку время, в прежней квартире они находились на положенном месте, а тут мне словно что-то мешает взять гвоздик и молоток. Я приглядываюсь к новым условиям и не спешу ставить точку, до конца я ещё не въехал, а может быть, мне просто не хочется видеть, как стрелка движется по кругу, последний раз я радовался часам в четвёртом классе, отец подарил мне «Ракету», кожаный ремешок, обхвативший запястье, личное время, которое ни с кем не надо делить. Наверное, я глуповат, но хотелось бы думать, что на самом деле наивен; это примиряет меня с действительностью.
Когда я смотрю в окно на проносящиеся мимо моего дома машины, на это бесконечное, чуть стихающее к глубокой ночи движение, мне приходит в голову, что воздух насыщен миллионами невидимых частиц. Вся наша жизнь пронизана ими, тем, что мы не видим и не знаем, и, может быть, поэтому мы верим в чудо. Зимой для меня чудо наступало по выходным после трёх часов дня, когда на заснеженные сосны на противоположной стороне улицы падал солнечный свет, и как-то там на обнажённых стволах, в их тесной близости, зажигалось что-то такое, какая-то медь с бронзой и мягкая оранжевая кожа, произведённая чудесным образом из коры; всё оборачивалось настоящим прощанием, последним взглядом, посланием; в этих стоящих друг за дружку, среди прочих, трёх-четырёх соснах было сосредоточено всё самое главное на земле в эти минуты, и я был тому свидетелем. Летом же ничего подобного не происходило, – объекты наблюдения словно выпадали из фокуса, из парадного строя, из сказки.
Я выхожу в другую комнату. Галки возятся в небе, как на пляже, – делят лежаки, зонтики, удачный вид на море. Оказывается, ночью был дождь. Во дворе спят лужи, это покой и смирение, наполненные до краёв, границы определены, но их нарушают, их будит колесо мусоровоза, гармония морщится, бежит рябью, волны откликаются на небо, – так они зевают. День куда-то растягивается; я возвращаюсь обратно, провожу рукой по книгам, которые скорее всего никогда не прочту, поправляю лампу на столе, всё же беру одну из них, раскрывают наугад и читаю насколько предложений, это придаёт утраченному времени хоть какой-то смысл, я нахожу оправдание.
Зеркало в ванной показывает мне лицо человека загадочного, чувственного и небритого. Большинство замечает во мне только небритость, отсюда продолжение: нелюдимость, сухость. Мне нет нужды кого-то в этом разубеждать. Все люди по-своему хорошие и все хороши. Жена меня тоже не знает, она часто склоняется к мнению большинства; загадочность определяет как желание скрыть недостатки, а чувственность – как того же свойства детскую игривость. Всё несерьёзно, всё близко срыву договорённостей жить ладно в богатстве и в бедности. Когда любишь, не споришь. Я скромно, без азарта, умываюсь. Наверное, когда я мокрый, я нелюдимый. Полотенце мне возвращает сухость.
В любви нет никакой лёгкости, счастье ещё тяжелее. Мы хотели измерить наши отношения и мерили их деньгами, родителями, знакомыми, соседями, детьми, телепередачами, музыкой, книгами, фильмами – очень многим. А потом мы устали и остановились посередине неустойчивого равновесия – немного в сторону и не поздоровится обоим, – пришлось прижаться друг к другу, чтобы спастись. И теперь нам ничего не мешает. Мы не видим препятствий. Мы загадочно, чувственно улыбаемся, отменяя нелюдимость, и говорим только приятные слова. Я думаю, что так будет всегда.
Пора на кухню. Я открываю холодильник, белое на белом в самом ослепительном приближении, галки и здесь слышны, им не надоело купаться в воздушном океане, на микроволновке стоят электронные часы, они спешат, за два-три лня набегает минута, я достаю колбасу и делаю себе бутерброд, ставлю чайник, это для затравки, для начала, мне не хватает только катушечного магнитофона, чтобы эти колеса громоздкого музыкального парохода медленно и беззвучно вращались, выбираясь на верную дорогу, да, ещё полосатый арбуз с сухим хвостиком, это на обед, сосны на зиму, окна на улицу, а не во двор.
Я радуюсь самым простым вещам, моё счастье ещё спит. Бутерброд с чаем (две ложки сахара, без лимона), тополь за окном почти на расстоянии вытянутой руки, длинный, заканчивающийся где-то вверху маяком, привлекающим галок. Холодильник украшен декоративными магнитами, он ими облеплен как ракушками. Это сувениры, которые мне дарят друзья. Они привозят их из своих путешествий, виды Рима, Парижа, Венеции, Мюнхена, Барселоны, Бангкока, всех городов, где я никогда не был. Коллекция постоянно пополняется, о нас заботятся. Нам на дом доставляют свежие впечатления; приходят гости, мы садимся за стол и слушаем их рассказы. Но сначала я прикрепляю к холодильнику новый магнит. Я коллекционер чужих путешествий.
Я сажусь у окна и начинаю есть. И вот я думаю, как мне повезло в жизни, что я вот так всё вижу и чувствую; к тому же у меня есть внушительная коллекция магнитов, на днях добавились Хельсинки и Стокгольм, скоро места свободного не останется и некуда будет прилепить очередной сувенир, так что наверное придётся покупать ещё один холодильник для того, чтобы коллекция могла расширяться.
Я готовлю завтрак, варю кофе. Галки приветствуют солнце, небо расширяется и наполняется новыми звуками пробуждения. Часы сегодня же будут висеть на стене. На календаре суббота, а значит, свободного времени больше, чем всегда. Я забыл сделать зарядку, у меня растёт живот. Около полуночи был звонок по телефону; кто-то значительно молчал в трубку. Я люблю тишину и звуки природы. Не забыть купить пять литров чистой питьевой воды. У какой-то машины во дворе включилась сигнализация. Нет слов, чтобы описать мои ощущения, – мне просто хорошо, и всё же я не знаю, почему. А апельсиновый сок? Вчера по радио рассказали, что однажды композитор Шостакович проиграл в карты концертный рояль. В ящике стола я нашёл нашу с женой фотографию двадцатилетней давности, – я там такой смешной! Мне вдруг пришло в голову, что ничего не изменилось, а только продолжается. Продолжалось и тогда, но я ничего не знал об этом. Где-то я прочитал, что зубы надо чистить не перед завтраком, а после, и не сразу после еды, а подождав какое-то время.
Ну вот, кофе готов, пойду будить свою любимую; этот момент особенно важен, она проснётся и начнётся-покатится, закрутится-завертится настоящая жизнь, которой никогда не будет конца.
Слепой и крокодилы
Ему сказали: как выйдешь из метро, поверни налево, потом топай прямо по бульвару вниз до перекрёстка; там церковь увидишь за чугунной оградой и вот вдоль этой ограды следуй; как она закончится, так тебе и будет та улица, которая нужна.
Всё вышло, как говорили. Ещё только двигаясь по длинному торговому ряду, продираясь сквозь раскиданную сеть низких тарифов мобильных операторов к выходу за углом, он почувствовал, что дождь закончился, – уличная свежесть поплыла навстречу подземному гулу, оставляя его за спиной. На ступеньках лестницы он затылком поймал беспечный взгляд солнца, вырвавшегося из неволи. Сразу стало как-то легко, липы на бульваре внушали уверенность. Он впечатывал свои шаги в асфальт, как слова, – новые предложения в своём романе, над которым он трудился несколько лет. Дома его оценили по достоинству, напечатав в местном журнале. Отмечали замысел и размах, говорили про стиль и язык, высказываясь в том смысле, что читать надо неспешно, наслаждаясь каждой фразой, и даже так: «Сейчас немногие его прочтут, но те, кто прочтут, обнаружат настоящее сокровище среди залежей макулатуры».
Друзья решили: таким открытием надо обязательно поделиться и посоветовали, да что там, настояли на его поездке в Москву, в самое подходящее для его будущей книги издательство, кажется, единственное в столице, ещё выпускающее некоммерческую литературу.
Долго уговаривать его не пришлось, он и сам слышал об этом издательстве, как о редком островке среди моря попсы, и понимал, что никуда больше ему хода нет.
Бульвар закончился, последнее предложение осталось недописанным, вышло что-то вроде: «поскольку ничего другого он придумать не мог, в нём теплилась надежда, которая…» Он вдруг запнулся. А дальше куда? Выручил золочёный купол церкви. Его блеск совпадал с внутренним ликованием, которое, вернее, «которая должна была обеспечить его гордостью… нет, не так… придать ему гордость за проделанную работу». Они соответствовали друг другу как значимые ориентиры – так ему показалось. Вот скоро и спасительный островок покажется и он станет ногами на твёрдую землю, чтобы обнаружить предмет для заинтересованного разговора, а главное, встретит необходимое и законное понимание, от которого до признания уже совсем рукой подать.
Спасительная ограда сопровождала его до пешеходного перехода. На другой стороне улицы начиналось самое главное – открывался другой мир; официальная городская территория обводилась контурами небольшого, но влиятельного в литературных кругах государства; атмосферу царящего там праздника можно было обнаружить в характерных приметах: рядом со старым историческим названием улицы висела табличка с новым, более точным для посвящённых, – на ней весёлыми прыгающими, едва ли не истеричными буквами было выведено: «улица Гоги!»
Во дворе чередой дома, один за одним, под одним и тем же номером, но с уточнением и разъяснением: корпус 2, строение 3, А и Б сидели на трубе… Впору было и запутаться. И отдельно стоящие строения были с какими-то придуманными продолжениями, «кварталами» в духе «улицы Гоги!» И даже настоящая труба имелась, тянувшаяся вверх.
За трубой между строением-корпусом и очередным кварталом он увидел длинный стол, словно приготовленный для какого-то чемпионата доминошников, по обеим сторонам которого сидели люди. Он понял, что ошибся, когда признал во главе собрания самого Гогу (его часто показывали по телевизору в новостях культуры), восточного человека в явном возрасте, но для себя и дела, по самочувствию, без него, с начисто стёртой столицей национальностью. Стол украшали бутылки с вином, разрезанные пополам арбузы и ещё какие-то закуски. Парень в чёрной кожаной куртке, несмотря на жару, и в пиратской косынке как раз закончил читать стихи:
Мне б тетрадь в косую линейку
Стихов напишу много
И бутылку пива, а лучше две
Похмелиться чтоб завтра.
Раздались аплодисменты. Это был поэтический турнир. Просиявший Гога с театральным добродушием опытного актёра поднялся со своего места, сверкая золотистой тюбетейкой, обозначая своё исключительное, и без того полновесное положение хозяина широкой и свободной, похожей на халат, расписной рубахой, и, поигрывая чётками, отчётливо произнёс:
– Ай, маладца! Какой хороший стихи! Поднимем бокалы и выпьем!
Он прошёл дальше, хотя ему очень хотелось присоединиться к этой компании, но он стеснялся, к тому же ему надо было найти, собственно, издательство, к которому он так стремился. А значит, корпус 3, строение 4, квартал Б. Адрес был похож на ребус. Глаза шарили по обшарпанным стенам скованных разным кирпичом домов, по покатым крышам выдвинутых наружу, во двор, подвалов, но 3 было в одном месте, 4 в другом, а Б вообще нигде не было. Как всё это собрать вместе? В спину ему беспощадным восторгом неслось:
Лёгкость света в тяжести зари
Запрокидывает вёсла странник
Пять рублей мне надо, только пять
Мне и этого надолго хватит!
И всё же получилось, чтобы не возвращаться ему обратно к столу и не прерывать чтецов, бесцеремонно влезая со своими расспросами. Наткнулся-таки на сложенную в столбик итоговую сумму и удивился, что стоит перед самым обыкновенным подъездом жилого дома, первый этаж которого занимали какие-то конторы, филиалы фирм, отделения банков, фонды и просто склады. Сумма выглядела поразительно ничтожной для заработанной известности и серьёзности проекта, но любые подозрения в том, что искать надо совершенно в другом месте, отменял зычный и жизнерадостный голос Гоги, проникающий сквозь все преграды:
– Ай, как харашо! Какая маладца!
Потом было, всё же с недоумением, нажимание пальцем на кнопку звонка, испуганный женский голос по домофону: «Вам кого?», его неловкие объяснения: «Мне в издательство, я автор» и странное чувство, что он ведёт крайне неудачные переговоры с каким-то невидимым противником.
Как-то его впустили, назвав этаж и номер квартиры. Дверь пискнула, и он оказался в подъезде, стены которого внизу были увешаны почтовыми ящиками каких-то офисов и отделений, выше уже шла мозаика рекламных листовок и похожие на картины в тяжёлых рамах прейскуранты.
Поднявшись по лестнице на самый верх, он позвонил в указанную квартиру. Внутри послышался топот ног, дверь открыла худенькая женщина с цепким, настороженным взглядом, стриженая под мальчика.
– Проходите.
Он понял так, что проходить надо быстро. Коридор с электросчётчиком и торчащими проводами. Старая вешалка с висящим на ней ещё более старым плащом цвета пропавших оливок – оба предмета, казалось, могли существовать только вместе, а не по отдельности. Действительно, квартира, убедился он, двухкомнатная. Бывший когда-то тёмно-красным пол из досок выглядел ободранным неумолимым временем и немилосердно скрипел под ногами. Большая комната была не жилой, а рабочей. В одном углу, у окна, стол и списанный фанерный шкаф, а в другом, наискосок, пачки книг, связанных шпагатом, как начало кирпичной кладки. Бумажный запах, производство пыли. На всякий случай он спросил:
– Это издательство?
– Да, – подтвердила женщина.
– Я хотел бы вам предложить свой роман.
– Это к Коноплянкину. Он у нас читает… А Коноплянкин скоро освободится?
Из соседней комнаты выглянул плотный мужчина с распахнутыми руками, одновременно похожий на завзятого футбольного болельщика и осторожного любителя пива. Как бы сосед и грузчик. Скользнув взглядом по гостю, сказал недовольно:
– Через полчасика.
– Ну вот, смотрите, как можно сделать, – принялась объяснять женщина. – Вы полчаса погуляете на свежем воздухе, хотите, стихи послушаете, там у нас традиционный фестиваль, а потом вернётесь…
Во двор он вышел с изменившимся чувством: что-то пошло не так и не оправдывало его ожиданий, смущало. Да, он иначе себе всё это представлял. От поэтического стола послышались аплодисменты и смех. Пивная тема никак не иссякала.
Я бы пива выпил с водочкой
Да хренку б добавил с селёдочкой!
На стол взобралась крупная девушка в армейских ботинках, вся в чёрном, с широким ремнём на боевом животе. Она принялась издавать какие-то ритмические звуки, похожие на наставления или причитания.
Когда он вернулся в квартиру-издательство, кирпичная кладка из книг заметно подросла; представлялось так, что в скором времени её должны довести до потолка. Он уже понял, что за столом, опустив голову, сидит тот самый Коноплянкин, молодой парень студенческого возраста, который читает.
– Про что роман?
– Про одного человека…
– Одного человека, – перебил его Коноплянкин и мотнул головой. – У нас про крокодилов вон сколько не распродано.
Теперь стало ясно, что кирпичная кладка целиком состояла из экземпляров так называемой «крокодиловой трилогии», наделавшей некоторое время назад немало шума и едва не получившей солидную литературную премию «за открытие новых смыслов». В ней с намёками, иронией и сарказмом говорилось о многом: о власти и политике, об истории, сегодняшнем дне и возможном будущем, вообще были сказаны «какие-то важные вещи», хотя людей в трилогии почти не было, а все главные роли исполняли прожорливые и ненасытные крокодилы. Автор, по понятным причинам, скрывался за псевдонимом, но все знали, кто он, и это только добавляло интриги.
Коноплянкин так и сидел, уткнувшись в стол, и беспокойно двигал руками по его поверхности, вернее, по разложенным перед ним журналам с романом «про одного человека». Морщился, сдвигал брови. Потом вдруг встал и, запрокинув кверху голову, дрожа ресницами и обнажая непоправимую пустоту мёртвого взгляда, сказал:
– Я не вижу тут книги.
Автор романа тоже поднялся, расстроенный своей глупостью, сраженный отчаянием, которых Коноплянкину, дёргавшему веками, не суждено было оценить, и сконфуженно отступил назад, заскрипев предательски досками пола. Он настолько растерялся, что ничего не смог сказать в ответ. Ему самому вдруг с ослепительной ясностью стало понятно почти всё. А Коноплянкин, ориентируясь по другим звуками, повернул голову куда-то в сторону – в тёмные глубины отстранённости и повседневной скуки.