Роза на столе
Алие Кадыровой
В ларьке, где торговал цветами
узбек, а не болгар-ботаник,
купил я розу, как два дня.
Пройдя немало испытаний,
могла уйти бы на свиданье,
но оказалась у меня.
Я выбрал из сестер страдалиц,
что отстрадали, отскитались
и за сестер, и за себя,
одну, на что нашлось в кармане,
в ларьке, где торговал цветами
узбек, похожий на раба
претерпевающий утрату.
Он брат мне. И продал, как брату,
одну из лучших алых роз.
Но как зовут того узбека
в ларьке с цветами? — без ответа
остался навсегда вопрос.
Теперь принадлежит хрустальной —
коль сравнивать, то с усыпальней —
старинной вазе на столе.
Любуюсь стройной розой алой,
изнеможенной и усталой,
и равнодушной к похвале…
У алой розы нрав высокий
(такие розы на востоке
растут, наверное, в садах)
и что-то есть в ее осанке
от северянки и южанки,
что не опишешь в двух словах.
Но голос розы разве запах,
что эхом отдается в Альпах?
Я этот запах розы пью.
И роза оперной артисткой
горланит голосом лучистым.
Как розу алую люблю!
Кавказец
Он объяснял, что он такого года
рождения, по матери абхаз,
а по отцу грузин. — Что тут такого,
что я грузин? — негодовал Алхас.
Он рассуждал, как будто вёл сраженье
со мной, причём на воздухе, летя.
Дивился я его происхожденью,
как чуду удивляется дитя.
Кем он мне был, знать было мне откуда?!
В его лице я видел Гудермес,
он говорил, что родом он оттуда,
но не сказал, как очутился здесь.
Кем он мне был? Он мог бы быть мне братом
и он им был. И брат мой был богат
одной душой огромной, необъятной.
Как мне тебя тут не хватает, брат!
В его крови Абхазия плутала,
и бунтовала Грузия, плыла.
В его крови Абхазия пылала,
и Грузия свои бои вела.
Он сохранил в себе черты Кавказа.
Теперь, когда его со мною нет,
я вижу, что он пишет, ищет фразу,
в которой так нуждается поэт.
Писать стихи — его перо свободно
и мне не надо боле ничего.
Он говорил, что девочка — «гогона»,
он говорил, что девушка — «гого».
Так он учил в свободные мгновенья
грузинскому меня, ученика.
Он мне читал свои стихотворенья.
Так я постиг уроки языка!
Я полюбил язык и речь грузина
и с обожаньем стал следить за тем,
как меж собой общаются грузины,
как ни один из нас, нигде, ни с кем.
Он говорил, что родина — «самшобло»,
он говорил, что женщина — «кали».
Я мучил свой язык и мучил горло,
когда читал грузинские стихи.
Он был не злым и скаредой на слово
не слыл. Писал стихи. Любил собак.
Когда не шли стихи, ходил (злословил)
по комнате и не щадил табак.
В такие дни он был серьёзным, строгим,
его другие языки влекли.
Не по его ль вине вот в эти строки,
его черты характера легли?!
Он пояснял, что карандаш — «панкари»,
он повторял, что улица — «куча».
И я писал, что «биты» — это парень
и что «сантели» — это есть свеча.
Так я учил язык неимоверный,
который обожаю и люблю.
Но где же ты, мой брат, мой несравненный?
Кому я эти строки подарю?
Где б не был ты, в Абхазии соседской,
иль в Грузии, не менее родной,
люби, ревнуй, бунтуй, ликуй и бедствуй,
но будь же здрав и цел, и будь живой.
Карагач
Устав от целей и задач
рисует на листе блокнота
мой карандаш мой карагач,
что мне напоминает Бога.
Стоит под окнами большой,
как Пушкин смуглый,
с львиной гривой.
Мой карагач ко мне пришёл,
как мёртвый вставший из могилы.
В каком раю, в каком аду
он был, не представляю даже.
Он в парке мог расти, в саду
на даче от меня подальше.
Не он ли вывел, как Орфей
меня из ада, из Аида,
очаровавший чародей —
спаситель мой, моя защита?!
Смотрю на корни и на ствол,
на ветки чёрные, на листья
всегда, когда сажусь за стол
на кухне (Пушкин разозлится!).
Я трачу зрение с утра
своё на карагач высокий,
притом — нет на меня суда —
с ним диалог держу о Боге.
Как я люблю мой карагач!
Когда мир устаёт от быта,
как карагач — мой карандаш
людей выводит из Аида.
* * *
Как невозможен
голос державы!
Пали Алёши!
Пали Джемалы!
Выстрел в Андрюшу!
Выстрел в Марата!
Выстрелил в душу!
Выстрелил в брата!
Пали без грусти…
Жалкая ересь…
Что если русский?
если чеченец?
Кровью отмоют
детской и женской,
русскою кровью,
кровью чеченской.
Вон перепалка,
лучше игрушек.
Выстрелы с танков!
Выстрелы с пушек!
Кровь стынет в жилах.
Мозг негодует.
Что это было?
Кто с кем воюет?
Тише! Разбудишь
спящего сына.
Это, по сути,
невыносимо.
Кого будут ждать,
словно безумцы,
чеченская мать
с матерью русской?
Теремок
За ивою, за бурною листвой
и за оврагом спрятан терем чудный,
где и тропа обросшая травой
даёт понять, что теремок безлюдный.
Я это знаю. Но иду назло,
не внемля знакам, просьбам, увереньям.
Открыть калитку и войти в тепло
(представь, стучусь, вхожу стихотвореньем).
Увидеть свет и добрые глаза
хозяев, где застолье, просят к чаю,
в чьих душах нет корысти, даже зла,
где не обидят и не опечалят.
Уважат гостя водкой и добром,
где и гармони мало песни, пляски.
В такой же летний день – Вот ход конём! –
хозяева уехали в коляске.
С тех пор пустует терем. Почему?
Что приключилось? – боле не известно
об обитателях моему уму
покинувших так скоро это место.
Оброс бурьяном двор и озверел.
Отшельник изгнан, оскорблен, унижен.
Он ничего за этот век не ел
и захудал, теперь я это вижу.
Мне доводилось мимо проходить
и не однажды видеть чудный терем.
Какую тайну в тереме хранит
дверь под замком? А ключ давно потерян.
Странноприимный теремок грустит,
чьи беспощадно длительны мученья…
Никто не ходит терем навестить,
чураясь вида злого помещенья.
Приволокнуться некому, отсель
смотрю на терем, вид его ужасен,
не нагляжусь, в душе метёт метель,
как терем мне и я ему не ясен.
Пишу стихи, а ручка не идёт.
Упрямый слог привычно не податлив.
Пусть каждый сам по-своему поймёт,
поскольку каждый, думаю, догадлив.
Павлу Банникову
В остроге слова завсегда
пребудешь разве обозленным?
Зачем же не войдёшь сюда
вовеки юношей весёлым?!
Не сядешь за привычный стол,
не сочинишь письмо скупое?
Дай мне свое пальто, не стой –
я говорить хочу с тобою…
Что делать мне с тобой, мой свет,
сим непоседливым мальчишкой?
В угоду мне в осенний снег
беспрекословно обратишься!
Зазря пеняю на язык
воспитанный детсадом, школой.
Возможно, кто-то сочинит,
обрадовать кого-то чтобы,
поэму ни о чем, а мне,
досуга нет, бумагу тратить
на то и это. Только снег,
стихотворенья обитатель,
поймет к чему веду, клоню.
Ах, на кого тебя оставлю,
мой снег?! – Как я тебя люблю,
мой брат! – я обращаюсь к Павлу! –
Как я тебя люблю, мой свет!
Уйдёшь, отбудешь и покинешь
мой дом, пойдешь, как белый снег
по городу, дитя-подкидыш.
Пойдёшь по городу один,
округу обращать в сугробы…
О, Бог, спаси и огради
от бед, не будь к нему суровым!
Мой опекун и ходатай,
мои стихи на иждивенье
возьми, присвой себе, отдай
кому-нибудь без сожаленья!
Сейчас, отныне и всегда
ты волен встать и дом покинуть.
Возьми с собой, возьми в снега,
куда-нибудь, возьми в пустыню…
Барышня и хулиган
Садилось солнце за моря.
Шёл снег в начале декабря.
Мой стол свечой вооружился,
чтоб я за письменным столом
писал, как барышня, в альбом
про хулигана, что влюбился.
Заране розу прикупил
в ларьке, на всё, что накопил
за месяц. Сложно экономить
на книгах, легче на еде.
Так на одной сидел воде,
писал. О чём, уже не вспомнить.
В уме творился балаган
моём. И почерк — хулиган,
меня не слушался. Пройдоха
сам учинял, сам сочинял,
по венам будто кровь гонял.
За этим наблюдала роза.
Не знаю чем, напомнил снег
балеты «Болт», «Золотой век»,
«Светлый ручей», что Шостакович
ещё задолго сочинил.
В ту ночь, я помню, снег валил.
О чём писал, уже не вспомнишь.
Лишь роза видела, как я
писал в начале декабря
до солнца, воск свечи потратив
на снег, на ночь и чепуху.
Всю ночь мой почерк нёс пургу,
что я подумал, почерк спятил
тогда. А это был влюблён,
как оказалось, в розу он.
Но как не знал признаться в этом.
А роза сразу поняла,
но испужалась за меня,
что потянусь за пистолетом.
Так розе на беду с утра
в начальных числах декабря
о грустной вести сообщили,
что почерк навсегда отбыл,
что почерк сбил автомобиль.
Ему всего шестнадцать было.
* * *
Несусь, как смерть, по городам.
Живу между землёй и небом.
Кому я век свой передам,
весь целый мир, как кровь над снегом?!
Я видел слёзы матерей
от безысходности, от боли.
Кто им вернёт родных детей;
единственных, тех сыновей;
убитых на войне детей?
Как много в этой жизни крови…
Скорбит со мной моя свеча
по не вернувшимся ребятам.
Скорбят Россия и Чечня,
скорбят лежащие в палатах…
Но веку вопреки лечу,
сквозь зубы веку я кричу:
— Спаси людей и сохрани!
Ты видишь, век мой, не хочу!
О, как я не хочу войны!
Не прячьтесь дети в свой подвал.
Жизнь нам дана, чтоб жить, как люди.
Пусть солнце будет вам сиять.
Кричать — я голос свой сорвал.
Убитых на войне солдат,
клянёмся кровью, не забудем!
Их не забудут никогда
любимых самых нежных, милых.
Как светят даты, имена
и лица их на их могилах.
Стол
В пустыне моего стола,
черт знает, что происходило.
Вдруг стала комната мала,
предметы стали в ней незримы.
Дом ждал, что сверху снизойдёт,
в ночи беззвездной, милость Бога,
и уцелеет самолёт
бумажный занятый полётом.
Во тьме и вьюге февраля
один, на небо устремлённый,
летит, расправив два крыла,
отважный, белый самолётик.
За ним гоняется метель,
не нагнала и упустила,
а самолётик улетел
и точкой стал на небе синем.
Мой брат, бесстрашный самолёт
и лётчик, друг ума и сердца,
война когда-нибудь пройдёт,
когда устанем от злодейства.
Достану, возожгу свечу,
за труд усядусь бесполезный.
Мой самолёт, спаси Чечню,
спаси Россию от возмездий.
Когда расправив два крыла
летишь ты далеко-далёко,
в пустыне моего стола
не грустно мне, не одиноко.
Новодевичье кладбище
На Новодевичье кладбище
пришёл к Булгакову сутра.
То дождь, всё утро моросивший,
словно лису загнал сюда.
Я не хотел и уклонялся.
За разум чёрт уйдёт умом,
как на кладбище оказался
с утра облаянный дождём.
Дождь и колдун, и чернокнижник.
Как хоббит, ростом — не велик.
Облокотившись на булыжник,
садиться около велит
Голго́фы. На Голго́фе надпись
и даты. Камню много лет.
Засим под ним имеет наглость
лежать великий человек,
кто жил и жить желал в Париже,
чья застит мне глаза судьба…
На Новодевичье кладбище —
без шапки и зонта — с утра
пришёл к Булгакову. А то, что
на небе пасмурно, дождит
не умолкая, как нарочно,
дотоль и крестится мужик,
меня заметив у могилы
Булгакова, и прочь идёт —
пускай. Он обознался или
подумал просто — идиот.
Платонову
Вокруг — кругом — литература.
А у неё губа — не — дура.
Всяк, кто не гений, то — злодей!
И только автор «Чевенгура» —
Архангел, а не из людей!
Кто, надышавшись вдоволь дымом,
налаживая связь с режимом,
кто водит по листу пером,
как машинист локомотивом —
корпит за письменным столом…
Как сложно заниматься прозой!
Худой, больной туберкулёзом,
при лампе, в полной нищете,
на хлебе и сырой воде
сидит и славит жизнь колхоза…
То крупный раненный Архангел,
на землю что упал с небес.
Хоть крупный, пёрышко — на вес.
Жаль, не опишешь на бумаге
каков, на самом деле, есть.
Архангел раненный упёрся
ладонью в лоб. Так лоб в ладонь
уходит. Так не молодой
Платонов от туберкулёза
страдая, пишет за столом.
Андрей Платонович, Воронеж,
Архангел. Времени всего лишь
осталось, может, пару лет.
Кто бес, кто ангел — не упомнишь.
Архангел, а не человек —
Андрей Платонович Платонов.
Так и сидит, который век —
ни ест, ни спит, не видит свет —
со лбом натруженным в ладони…
И утешенья больше нет.
* * *
Благословляю, бабочка! Лети
к своим цветам, в свой сад и сновиденье.
Наскучила тебе зима. Прости,
что не внести тебя в стихотворенье.
О, как же зряч художник, как же слеп
тот, кто не видит красоту природы,
что ныне ты, свой излучаешь свет,
как пламя самых первых дней свободы.
Сестра сестре и брату брат, как враг.
Нас время разделило на народы.
Теперь ты тоже, как бы демократ,
под солнечным и ясным небосводом.
Благословляю, бабочка! Лети
в свой зоосад.
С тетради прочь. Отныне,
ты героиня не моей любви.
Лети себе, лети. Меня пусти,
себя слезой утешить по Марине…
Гасану
Однажды утром на заре
я видел, как луна спустилась
с небес… В озябшем октябре
какая-то есть всё же сила
любви и дружбы. Да, луна
во всей красе, во всём объёме
была моим глазам дана,
чтоб кто-нибудь другой в истоме
глядел на общую луну,
как я, и тратил своё зренье
на круг луны и ширину,
иль сочинял стихотворенье.
Сегодня подойдя к окну,
переборов свою сонливость,
надеялся застать луну,
но в этот раз не получилось.