Хронпас. Мозаичная повесть мятежного столетия

1

Пришла молодуха зубастая.

— Кто ты?

— Чай, Революция.

— Чего тебе надо?

— Героев?

— Зачем?

— Я их скушаю.

— Не понял.

— Революция поедает своих героев. Ты мой герой?

— Боже упаси!

— Кто же?

— Если не возражаешь, буду твоим летописцем.

— Но тогда мне нужен литературный герой.

— Время — твой литературный герой.

— Что ж, не хочешь посмертной славы, сиди-пиши. А я пойду кушать.

И пошла.

2

Родину мы носим в себе. В том виде, в каком она родилась в нас. И поэтому не способны эмигрировать или изменить местонахождение Родины.

Мы не властны над прошлым.

Прошлое властно над нами.

Но не над Родиной, которую мы носим в себе.

3

Ночь. В отблесках дальнего света скользят Придурки. Философствуют.

— Ева!

— Да, было дело.

— Всех породила.

— Я не Каин! Я не Каин! Не Каин я!

Ангельский голосок, в ритме дальних отблесков света:

— Мы не Каины,

Мы не Авели.

Сторожить не привыкли брательников.

Нас охаили

Наши правила,

За евреев нас чтут соплеменники.

Философы-придурки, раздумчивые по натуре, друг другу:

— Ты еврей?

— Я еврей? Ну, если надо…

— Назвали по паспорту.

— Авраама назвали — Иври, но не по паспорту. А потому что перешёл Иордан.

— Отсюда и пляши.

— А во времена Авраама были пляски?

— Что было, то было. Но учти, пляски тех времен противны духу нашей святой современности.

— Инквизиции от Железного Феликса?

— Ты уже спрятался?

— Подожди.

— Ну?

— Уже! Ищи! Душу найдёшь — одолжишь.

Вспыхивает свет. Яркий. До рези в глазах. Сквозь резь не разглядеть за белым одеянием лиц Придурков. Но главное видится: один Придурок гораздо выше второго, да и в размахе плеч на метр шире. Зато другой, тот, что мозгляк малорослый, с оточенным ангельским перышком. Вот сейчас воткнет кинжальчик в брюхо Гиганту, и прощай, матушка жизнь.

Придурок-Гигант затискивается от греха подальше под парковую скамейку, свежеокрашенную по обыкновению в зеленый цвет. И оттуда выводит:

— Мы не Каины. Тщедушный вторит:

— Мы не Авели.

И в унисон вместе:

— Выходите с предками, детки, на погост.

Придурок-Гигант:

— Нас бараны славили.

Тщедушный:

— Нас, как бритву, правили.

И в унисон вместе:

— Так поднимем мы за погибель тост.

Тщедушный задирает подол своего белого балахона, да с такой яростью, что сразу понятно: не зря облачился в клеши и тельник морской. Достает из-за пояса флягу, булькающую болотным напитком.

— Хлебнём?

Придурок-Гигант, выбираясь из-под скамейки, протянул руку. Принял фляжку и тут же захлебнулся собственной кровью. Ангельское перышко распороло ему живот, как перину, и выпустило потроха наружу.

— Ого! — сказал Тщедушный и посмотрел на небо.

Небо было нарисовано в его глазах голубой краской, на нём проступала заря, в которой ворочались какие-то неясные звуки. Наконец они приняли словесные очертания. И выкатилось:

— Как ты посмел?

Тщедушный пожал плечами:

— Все равно живому организму умирать. Добро переводить — себя не уважать.

— Что? Что ты сказал?

— Я и сам не знаю. Но ведь в рифму! А если в рифму, значит, во мне талант прорезался. На уровне «Двенадцати» Блока. Побегу в редакцию. Гонорар получу.

— Гонорары придуркам не выплачивают.

Тщедушный:

— Я и бесплатно готов выбивать — будь здоров! —

Строки на голой скале.

Лишь бы приварок из вещих снов

И крепкий, как разум, скелет.

Небесный голос:

— Скелет твой отправлен в починку. Каждое ребро станет девушкой. И ты будешь размножать свое семя, пока не выдохнешься.

— А творения моего гения?

— Изучай мои.

— Где же они?

— Выйди в пустыню. Сосчитай все песчинки в скользящих сквозь века барханах. И прочти, что записано в каждом кристаллике.

— Но я ведь поэт, а не математик.

— Уйди со сцены! А то наши речи и за десять шагов слышны.

Вспышка света поглотила Тщедушного. Опять ночь. Опять зеленая скамейка. А на ней… Точно, двое. Внешне вроде бы люди. Значит, и говорят — философы!

Тот, кто с длинной бородой, держит в руке профессорскую указку в виде вытянутого указательного пальца. У того, кто без бороды, на коленях покоится раскрытая книга.

Бородатый:

— Досье?

Безбородый:

— Чин-чинарем, стихи писал.

Бородатый:

— До сих пор прощаем поэтам. Думаем, им «лишь бы приварок из вещих снов». А на поверку, готовы захватить весь мир.

Безбородый:

— Прощаем. А они пишут-пишут… подминают людей под себя.

— Шекспир.

— Кто его видел?

— Но театр, «Глобус».

— А у Него весь Земной шар. И что? Кто видел Его?

Бородатый:

— Мы.

Безбородый:

— Мы не в счет.

— А Кто?

— Им и счета нет. Люди. Смотрят, смотрят, и ничего не видят.

— Как Гомер.

— Его тоже никто не видел. А писал-писал…

— Я и сегодня пишу, — послышалось со стороны.

И вдоль скамейки прошёл, постукивая палкой, древний старик в хламиде.

Безбородый:

— И не оглянулся.

Бородатый:

— А что ему оглядываться? Он же ничего не видит.

— А писал-писал…

— Где же последняя точка?

— Точка! — сказал Гомер и оглянулся.

На скамейке уже никого не было. Пуста была скамейка. По световому лучу, как по канату, спустилась на землю женщина. То ли голая была, то ли в трико телесного цвета. На правом боку ребро пририсовано. В руке цветок.

— Только и успела прихватить из рая.

— Дай нюхнуть! — высунулась из-за скамейки мордашка.

— Ты кто?

— Твой благодетель мужского пола.

— А не Змей ли, искуситель, ненароком? Я учёная.

— Спроси у людей.

— Адресом не поделишься?

— Ну и ну! Мать-прародительница! Потомков без счёта, а кто да где — без понятия.

— Я с понятием. Было у меня два сына. Каин и Авель. Каин убил Авеля, и…

— Продолжай-продолжай…

— Убил человека.

— Ты на верном пути…

— А с ним убил и всех не рожденных впоследствии людей, вторую половину человечества.

— Вот-вот…

— Ау, люди!

— Люди пошли от Каина.

— Не хочу от Каина. Хочу от Авеля!

— Роди заново!

— А заново — это как?

Мордашка выбралась из-за скамейки, протерла губы, чтобы не слюнявились. И потянулся к женщине.

— Мы не гордые, мы научим. Нам что Ева, что Матушка-Революция.

— А не обманешь?

— Как же обманешь, если сама обманываться рада? Иди же, не теряй времени. А то внуки не дождутся, когда ты для них папками разродишься. И умрут, не родившись.

Небо расступилось, вспыхнула молния, грянул гром. И многоголосое детское «уа-уа!» заполнило все земное пространство.

4

Наставник Калигулы император Тиберий, отдавая душу Богу, внезапно очнулся на смертном одре. И попросил покушать.

Калигула, в одиночку дожидающийся у постели смерти своего учителя, сунул ему в рот кляп. И сверху придавил подушкой, чтобы тот скорее пресытился жизнью.

После чего, так сказать по велению свыше, провозгласил себя императором.

Первым делом он дал амнистию заключенным и разрешил опубликовать запрещенные цензурой произведения.

Римляне обрадовались Калигуловой оттепели и назвали узурпатора освободителем. Чтобы они не успели открыть рот вторично и переназвать его как-то иначе, им стали нещадно рубить головы.

А безголовым роптать нечем.

5

Было так: пришла Фемида Убогая, сказала слово. А слово такое:

— Завтра явится Мессия. Да убойся его, Человек!

Назавтра пришла продразверстка в буденовском шлеме.

Сказала: «Зерно!». И сказала: «К стенке!»

Слово её не разошлось с делом: отыскав зерно, поставили к стенке.

Фемиду Убогую искали, искали. Не разыскали.

Определили: её слово к делу не пришьешь. Вот мужа её, деда Фемида, пришить можно.

Дед Фемид родился с пулей в груди. С ней и вырос. Любил похлопывать себя по животу и приговаривать:

— Я пуленепробиваемый!

Его расстреляли до рассвета, когда деревня еще спала.

Дед упросил расстрельщиков:

— Бейте меня в одиночку, как лютого шатуна. На людях не надо. Не поверят вам люди. Я ведь пуленепробиваемый.

Пошли навстречу пожеланиям трудящихся — расстреляли в одиночку. Трудящиеся все равно не поверили. Дед-то был пуленепробиваемый.

6

Жил человек, искал дары природы.

А ему наган в ухо.

— Не ищи, чего нет. А ухо востри востро.

А он — глупец из породы учёных самобытков — рот раскрыл и…

Закон: рот раскрыл — получай! Вот и закатили ему в желудок девять грамм наивысшей учености.

А народ? Воды в рот. Ибо в душе — пламень.

«И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим».

7

С гиком и посвистом ворвались красные кавалеристы в село. Шашки блещут в лучах зари, глухо бьют карабины, убойную скороговорку ведет пулемёт.

Ржанье коней и громкие крики полнят влажный воздух. Махновцы выскакивают из белых мазанок, щелкают затворами, но не вырваться им из свинцовой круговерти, не уйти от клинка. А иные — те, кто осторожнее, скидывают с себя пулеметные ленты, прячут пахнущую порохом одежду, остаются в исподнем и выходят — руки вверх, ладонями к солнцу: на, глядите, крови на них нет. Крестьяне мы обычные, ни в каких бандитских операциях не участвовали. Враки всё, враки! И атаман наш Жупан, что с кровью на руках, он и не атаман нам ни в коем разе! Мы с ним и не знаемся вовсе, хотя и поговаривают, что из одного села.

— Бросай оружие! — предупредительно кричит с тачанки красный пулемётчик и, заряженный азартом боя, дает отменную очередь из «максима». Вдоль улицы, поверх голов.

— Береги патроны! — напомнил ему напарник, подавая ленту.

— На мой век хватит! — усмехнулся пулемётчик.

— А на вражий?

— Что?

— Береги патроны, вот что!

Тишина, готовая в любой момент лопнуть от внезапной стрельбы, осторожно двинулась по селу.

— Отвоевались, — удовлетворенно басит кучер тачанки, косит глаз в сторону пулемётчиков и будто призывает их к разговору.

Но о чём говорить? О жизни? О смерти? Пустой разговор, и смысла в нём никакого: давеча прощались с белым светом, а сейчас празднуют жизнь за счёт чужой смерти.

Пленных уже выстраивают в колонну. Их берёт под обзор прищуренных глаз юный, лет восемнадцати, командир конного разъезда Задолбов. Пружинистый, широкий в кости, он повелительно размахивает маузером, требует внимания:

— Граждане бандиты! Признавайтесь без обмана, кто из вас будет главный атаман Жупан?

Никто не признаётся. Все стоят, переминаются с ноги на ногу, и молчат. И тут, отбиваясь от вислоусого деда, к командиру конного разъезда протиснулся мальчонка лет десяти.

— Дядечко! — дёргает за рукав гимнастерки. — Атамана тут нема. Он в дымнике заховался.

— Адрес, хлопчик?!

— На крыше нашей хаты. Вон она — тама! — указал пальцем.

Вислоусый дед подскочил к ребятенку, дал ему по заду и потащил, упирающегося, за собой.

Краском Задолбов обернулся к тачанке.

— Снять этого гада с крыши!

Пулемётчик взялся за рукоятки «максима», проверил прицел — и смертоносная машина затряслась, осыпая черепицу кровавым порошком наземь.

Труба, однако, выстояла — не берёт стандартный калибр прочных кирпичей, из которых она сложена.

Что тут соображать бестолку? Хочешь — не хочешь, а придется бойцам подставлять себя под огонь.

По стремянке, прислоненной к хате, поднимается наверх Казбек Эмиров, держа наотмашь наган. Только выглянул из-за конька крыши, как угостился свинцовой градиной, но не до смертельного исхода. Принял его Алан Удашев, спустил на руки красноармейцев, а сам по перекладинам — раз-два, и вымахнул на оголённые стропила, чтобы всю обойму положить на бандита.

Жупан, дважды раненный в грудь, вывалился из убежища и скатился с крыши.

Извивается на пыльной мостовой, пробует встать.

— Изверги, — выдавливает из себя. — Душу и сердце измучили.

— А вот тебе девять грамм высшей пролетарской справедливости, чтобы зря не мучился, — сказал юный краском Задолбов. И докончил начатое на крыше дело — пулей промеж бровей.

— По коням! — раздалась команда.

И махнули бойцы на рысях из села, оставив в нём лишь конвой для пленных.

Шла война, и нельзя было думать, что кто-то довоюет за тебя.

Воевать надо было самому. И они воевали.

8

У человека была душа. А жил человек в колхозе. Хотел душу вырастить да поглядеть: что это такое?

А ему говорят:

— Душа не волк, в лес не убежит. Расти поросят, будут свиньями.

С тем и живёт человек. Впрочем, как весь его колхоз, который не волк — в лес не убежит.

9

Жил был поп. Богу молился. А тому ли Богу молился, в Губчека никак не могли прознать. Очень уж их неверие заедало — и в Бога, и в человека.

Провели дознание. Установили: молился — это точно. Кому? Неизвестно.

Поискали статью. Нашли!

У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. И попала в Губчека. Вместе с попом.

На допросе показала: мясо колхозное. Более того народное. Поп же опаивал прихожан опием для народа.

На суде определили меру высшей социальной защиты: собаке за вредительство — живодёрня, попу за шпионаж в пользу потусторонних сил — Соловки.

10

Было: головокружение от успехов. И человек потерял голову.

Надо было зерно сажать, а сажали людей.

Надо было урожай снимать, а снимали головы.

Вынесли резолюцию: разобрать человека на партсобрании.

Разобрали. По сей день не соберут. Разбирали-то как? С умом! На запасные части. А запасные части — дефицит во все времена. Самим себе пригодится.

11

Трудовую деятельность, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб. Откуда пошёл этот слух? Слух этот шёл по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа направлялся в обнимку с пахучей сдобой домой, то все встречные спрашивали у него:

— Где в этой жизни, мальчик, ты достал такой большой хлеб?

— У Бенчика!

Что и говорить, реклама — двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, убеждаясь в булочной: за маленькую цену большого удовольствия не увидишь.

В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков. В двадцать он сочинял музыку, в основном, еврейские фрейлехсы, и давал концерты на баяне в парке Шевченко. В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле. Да-да, в том самом, где никогда не гас свет в окне товарища Сталина, как писали стихотворцы.

В Кремль папа попал, будучи проездом в Москве. В 1933-ем, в пору очередного голода в Одессе, он повёз свою старшую сестру Бетю в Биробиджан. Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край не родина для евреев?

«Родина! Родина!» — закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супного набора — костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарасти мясо на скелетном каркасе тела.

Оставив Бетю обживаться в таёжной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город — так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла собой всего лишь землянки и великое множество замерзающих повсеместно ударников труда. Папа сразу сообразил, что пламенные речи вербовщиков — ничто по сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, обогревать Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам умирать в неизвестном направлении. Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где всё бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной жаждой жизни отупляющий зов смерти. Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Стёпкой приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики».

Обратились по адресу.

Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: «Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, её не заделали, вот крыша у нас и поехала». Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас и бросились на поиски специалистов. Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее ещё не украли. Наш фамильный знак можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях церквей. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Ещё в XIX веке. Эти люди являли собой настоящих мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на трудовой променад в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан. Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… Имя, честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?

Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Стёпкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Стёпке от того огонька прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нет.

Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.

— Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву, — предложил Стёпка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.

Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать. Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.

— Что вам подать, того-этого? Не гоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью.

Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Стёпка.

— Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну, ни копейки грошей!

— А денег и не треба, — расщедрилась девица. — У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза.

Стёпка тут же заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить — удавиться можно в последующие голодные, а они всегда при советской власти, голодные годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Всё заказал, что душе угодно.

Помнится, пресекал я папу на этом царском заказе и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утёсова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семёна Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?

И он мне отвечал, разумно и обстоятельно:

— А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян — Гуревич, на военном языке МИГ, а пропал бы на тёмных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретённым мной подогревам, бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху видно все, ты так и знай».

В 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль.

Здесь в Израиле папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте, стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.

Как известно, всё новое, это хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Боря, саксофонист и кларнетист, создав Иерусалимский диксиленд, оранжировал папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повёз их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сакраменто, США.

Факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление «Дикси-фрейлехс», и несло оно на себе, как и древние крыши Кракова и Варшавы, фамильный наш, отличительный знак. Столь же мистически, не иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сакраменто в 1991 году на всемирном марафоне диксилендов, были восприняты публикой просто-напросто восторженно, и затем, согласно проведённому опросу, признаны там самыми популярными композициями, своего рода открытием фестиваля.

12

Стахановское движение возникло из-за того, что в лагерях было уничтожено такое количество честно работающих людей, что заменить их уже некем.

И тогда вместо одной нормы человеку предложили выполнять три-четыре, совершать рекордные вырубки угля и выплавки стали. И тем самым заменить у станка, мартеновской печи, в забое и цеху трех-четырех прежде работающих по соседству с ним товарищей по профессии.

Они и заменяли, со всей старательностью, пока сами не попадали в шестеренки карательной машины. После чего ещё не осужденному человеку предлагали взять новый стахановский почин и выполнять вместо одной нормы пять-шесть-семь.

До ста эти вершителя жизни не успели дойти со своими предложениями. Или, быть может и так, до ста еще не научились считать.

13

Человеку дали армию. Сказали:

— Бей чужих, чтобы свои боялись.

Свои таки боялись.

Чужие нет. Накостыляли они человеку по шее. И любуются на него, не налюбуются.

— Откуда ты такой темный?

— От сохи.

— Как же ты от сохи в командармы вышел?

— А у нас завсегда так: кто был никем, тот станет всем. А кто был всем, тот, курице понятно, стал никем. Высшее достижение советской власти!

— О да, с такой властью вы далеко пойдете!

И, действительно, пошли — далеко. Сначала до Москвы, потом до Берлина. По пути миллионами жизней землицу засеяли, чтобы, вернувшись с победой в родные края, собрать рекордный урожай — в виде генералиссимуской звезды.

14

Человеку вручили палку. Сказали:

— Винтовка! Бей, коли, режь, убивай! В плен попадешь — враг! Из плена сбежишь — шпион. Значит, домой не воротишься!

Пошел человек на фронт. Попал в плен. Из плена сбежал. Домой не вернулся. Золото мыл на Колыме. В окружении винтовок, тех, которые не палки и, посему предназначались не для фронта. А для чего? Для охраны намытого золота? Или же его, человечьего молчания? Молчание ведь тоже золото, коль скоро оно выдается за знак согласия.

15

Говорят, что когда военный инженер Сергей Иванович Мосин представил свою трехлинейку образца 1891 года на одобрение взыскательной комиссии, царь Александр III — Миротворец спросил:

— А на какое количество патронов рассчитана обойма вашего ружья?

— Сколько пальцев на руках — столько и патронов: десяток, — справно ответил военный инженер Мосин.

— Русскому мужику достаточно и пяток, — определил царь, не мешкая. — Отстрелялся и в штыковую.

Эти слова из царского наказа сидели в голове молодого-необученного солдата Костика Сирого, жестянщика завода «Красный партизан». Он топал по снегу на защиту Москвы, грея в кармане полушубка одну-разъединственную обойму на пять патронов. Винтовку Мосина нёс в четырёх шагах от него рослый старик Хлебняк, бригадир столярного цеха. Два часа назад, при раздаче оружия, призывникам из народного ополчения выдали по одной такой штуковине на четверых, и всем, без исключения, дали обойму.

— Убьют оруженосца, — разъяснял сержант при раздаче, имея в виду счастливого обладателя трехлинейки, — бери его боевой инструмент, и пали, пока тебя не решат. А решат тебя, передай боевой инструмент товарищу. Патронов, чтобы палить, на всех хватит.

Костик Сирый и думал, вдавливая рубчатые подошвы в снег, на жизненную тему: когда дойдёт до него очередь, чтобы палить? Как ни думай, но выходило: прежде должны убить бригадира Хлебняка, потом решить комсомольского активиста Отварного, за ним подсобника из склада готовой продукции Джанбулова, и лишь затем… Да, следующая очередь его — Костика Сирого. Отстреляется — дело быстрое, и — что? В штыковую? Это дело нехитрое. Но положено ли по Уставу одиноко ходить в штыковую? Вот ведь вопрос — положено или нет? И спросить не у кого. Офицеров не видно, а до старика Хлебняка — расстояние: четыре шага в зимнюю пору при простуженном горле и завьюженном ветре — это тебе не сказки сказывать на полатях в сочельник. Легче по команде передать, через Джамбулова. Торкнул его локтём в бок, где под ватником грелась обойма:

— Джамбулов.

— Слушаюсь!

— Положено по Уставу одиноко ходить в штыковую?

— Ей Богу, не знаю.

— Спроси у того, кто справа.

Справа от Джамбулова шёл комсомольский активист Отварной.

Джамбулов торкнул его в бок, где под ватником грелась обойма, спросил, что приказано, и от себя добавил:

— Передай по начальству.

— Одиноко? — переспросил у него Отварной.

— Ей Богу, не знаю. Однако, одиноко.

Через три минуты, пройдя обратный путь от старика Хлебняка, ответ добрался по назначению до Костика Сирого. Ответ гласил: «Одинокая ходит гармонь».

— Причем тут гармонь? — спросил Костик у Джамбулова.

— Ей Богу, не знаю. Но всё, полагаю, по Уставу.

«Устав не дураком писан», — подумал Костик Сирый и забеспокоился: где тут в снежном мареве раздобыть гармонь, чтобы сходить в штыковую атаку? А сходить придётся. Как ни крути гвоздящую мысль вокруг мозговой извилины, но ему в живых оставаться последним из всей четверки, значит, и в атаку ходить, примкнув штык. «Эх, атака, ты, атака, дураку дана для страха. Ну, а парню-храбрецу страх, конечно, не к лицу», — сочинил, не подумав, Костик Сирый. Это с ним случалось неоднократно. Стоило отключиться от разных там досужих дум, как стишки — сами собой — втемяшивались в голову, словно небо их посылало, считай, для развлечения.

Честно признаться, это было единственное развлечение на этот час. Где-то рвануло, рядом ухнуло, пулемётом задолдонило у опушки леса. Искры посыпались из глаз, и в их ослепительном сиянии высветилась избушка станционного смотрителя, скособоченная, с порушенной крышей и выбитыми стеклами окон. Спотыкаясь о рельсы, проложенные, как выяснилось при беге, под ногами, Костик Сирый сыпанул к нежилому по внешнему виду помещению. Следом за ним рванули Джамбулов и комсомольский активист Отварной. Старик Хлебняк запозднился с передвижением по открытой местности и попал под осколок артиллерийского снаряда. Прилёг на шпалы, посмотрел на приближающийся немецкий танк и выпустил по нему всю обойму, что и полагалось сделать перед смертью, дабы передать оружие следующему товарищу. А где он — следующий товарищ? Оглянулся старик Хлебняк, ища глазами кого-нибудь из попутчиков на тот свет, да так и застыл, уже не дыша даже для согрева рук.

Комсомольский активист Отварной, наблюдая у порога избушки за немигающим взглядом старика Хлебняка, вспомнил, что он и есть следующий товарищ, которому положено перенять оружие. Он вынул из кармана обойму и потёр ее о шершавый рукав ватника. По каким-то ещё неведомым соображениям ему показалось, что обойма вся насквозь промёрзла, и её прежде надо как-то обогреть, иначе порох в гильзе не вспыхнет и пуля не шарахнет по врагу.

Эти соображения он довёл до ума рядового Джамбулова. Тот понял мало, зато главное: бежать за винтарем Хлебняка придётся ему и стрелять, если что, тоже придётся первым, в нарушении убойной очереди. Он и побежал. И принялся стрелять, вернее, отстреливаться, поспешно ставя ноги назад в нужном направлении.

Стрелял-отстреливался. Все патроны израсходовал, но трехлинейку доставил по назначению — прямо в руки комсомольского активиста Отварного. Тот принял оружие и удручающе покачал головой.

— Что же ты так?

— А что? — спросил возбуждённый от счастливого для жизни исхода боя Джамбулов.

— Где твоя обойма теперь?

— Ей Богу, не знаю. Пуля — дура, не скажет, куда летит.

— Стрелять надо по врагу, а не в небо, — рассудительно пояснил Отварной, снаряжая обойму.

Костик Сирый пришёл на выручку приятелю:

— Вот тебе подоконник, а вот и враг, — и указал на немецкий танк.

Отварной был не снайпер, но прицелился, наводя ствол на смотровую щель в броне чудовищной по размерам машины. И нажал на спусковой крючок — раз, отдёрнул затвор, два — отдёрнул затвор. Пять выстрелов — ни одного попадания. Шестого не последовало. Обойма кончилась, а сам не погиб.

Как поступить в этом случае с оружием?

Передать по назначению!

И комсомольский активист не заупрямился — передал.

Костик Сирый подул на пальцы, чтобы двигались гибче, и подумал, куда стрелять посподобнее? В лоб по башне? Старик Хлебняк пробовал — не пробил. В смотровую щель? Комсомольский активист Отварной пробовал — не попал. Что же это за чудо-танк? Заговоренный, что ли?

— Да ни хрена он не заговоренный! — распалился Костик Сирый. И давай бить по круглым канистрам с бензином, навьюченным на металлическую махину, чтобы ей хватило горючего добраться до Красной площади.

Падкое на огонь топливо и схватилось коптящим пламенем. Схватилось так, что подпалило небеса, по которым прежде бабахал без толку Джамбулов.

Немцы выскочили из танка, катаются по снегу, задымляя атмосферу прожигаемой насквозь униформой.

Расстрелять бы их всех, походя. Да обойма кончилась.

Что предпринять?

— Теперь в штыковую! — вспомнил Костик Сирый наказ батюшки царя — миротворца из прошлого века.

— А как по Уставу без гармони? — задал наводящий вопрос комсомольский активист Отварной.

— Ей Богу, не знаю, — простужено шмыгнул носом Джамбулов. — Но трое на троих, это стенка — на стенку.

— Мы и без гармони зададим им такую музыку с перцем, что… — сказал на психе Костик Сирый и примкнул штык, оставив на потом все разумные мысли. В этот безрассудный момент жизни и снизошли на него с неба новые, последние за этот день стихи: «Русь не дам вам на отдачу. Всех поставлю у стены и так морду раскудрячу, что наложите в штаны!»

— Баста!

— Помирать нам рановато!

— Ей Богу, будем жить!

И все трое пошли в штыковую на автоматы, держа попеременно — для устрашения — винтовку наперевес.

16

Свои не оборонили, не защитили.

Пришли чужие в незнакомой форме. Мордой в грязь потыкали.

Оскорбился человек:

— Мало от своих, так и от чужих сносить? Где это видано?

Вытащил из плетня кол и пошёл гулять колом по вражьим головам.

Отдышался, видит — кругом мертвяки. А податься некуда, разве что в лес.

Подался в лес. Прибился к таким же.

Стали праздновать вольницу — чужих против шерсти причесывать.

Дождались своих.

Свои учинили дознание. Кому припомнили подневольный труд на чужих, кому лесную вольницу. Рассортировали: кого в лагерь, кого на фронт.

Потом для тех, кто с фронта вернулся, придумали анкету: находился ли на оккупированной территории? Затем, чтоб и сами не отмылись в случае чего, и дети их поменьше в институты шастали.

17

В 1942 году в районе Тунгуски, где в 1908 году взорвался знаменитый на весь мир метеорит, был задержан немецкий шпион.

Удивительно, он не говорил по-русски.

Ещё более удивительно, он не говорил по-немецки.

К слову сказать, он вообще не говорил ни на каком разумном языке.

После первого же допроса, проведенного кустарным, при помощи кулаков способом, он повесился.

Как же доказали, что он шпион — немецкий?

Что там доказывать? Шла война, так чьим шпионам рыскать по земле советской? Не инопланетным же, право, засланным с того света.

А тайна тунгусского метеорита по сегодняшний день не раскрыта.

18

— Есть грамотеи? — спросили чужие.

— Чай я грамотный, — ответил человек.

Назначили старостой. Мучился человек, пил горькую.

Пришли свои.

— Ага, попался, голубчик!

— Чист я перед вами, братцы, Христом Богом клянусь!

Не поверили. Наказали показательным процессом, чтоб другим было неповадно — на случай новой войны, священной, народной, отечественной.

Лес рубят — щепки летят.

19

«Озлюсь на девушку-красу, и завалю лису в лесу», — сочинил, не думая, Костик Сирый, когда перед отбоем зашел в душевую, чтобы в здоровом теле иметь тщательно вымытый дух. На фанерном шкафчике была прикноплена бумаженция с надписью, старательно выведенной чернильным карандашом башковитым башкирцем из Уфы Алдаром Таштимеровым: «ЧИСТОЕБАННОЕ ПОЛОТЕНИЦЕ ДЛЯ МОЙКИ. Кол. 10 штук на момент закладки. Количество штук меняется в порядке употребления».

Расстегнув гимнастерку, Костик готов был уже стянуть ее через голову, как прозвучала сирена.

— Ро-о-та, тревога! — крикнул дневальный.

Личный состав военного училища выставили шеренгой в коридоре, между плакатов с призывами отдать жизнь за Родину и генералом из Генштаба, могучим, откормленным, в орденах и медалях, которого сопровождал знакомый уже Костику капитан Задолбов.

Он и выступил перед солдатами, во множестве своём не обстрелянными и оттого до ужаса храбрыми.

— На вашу долю выпало ответственное и исключительно почётное задание. Это я вам говорю, капитан Задолбов. Вызываются добровольцы.

Замполит начальника училища тут же поспешил с наводящим вопросом:

— Есть добровольцы?

Добровольцы? Строй курсантов молча шагнул вперед.

Приезжий генерал недовольно покосился на замполита, и тот проглотил, не разжевывая, следующий вопрос. А он, если отбросить секретность, гласил: «Кто из вас прыгал с парашютом?» И задать его, естественно полагалось приезжему генералу.

Замполит отлично понимал: ни один из его воспитанников к парашюту и не прикасался. А уж прыгать… Прыгали только через спину друг друга, когда ради «физухи» играли в «Чехарду»

— Кто из вас прыгал с парашютом? — приезжий генерал задал главный вопрос сегодняшнего дня. — Шаг вперёд — за предел шеренги! И в строй к капитану Задолбову!

Первым шагнул за предел, хоть никогда и не прыгал с парашютом, Моисей Герцензон, сын одесского ювелира Давида и его жены Мани, урожденной Гаммер — сестры моего папы Арона. Только что он получил известие о том, что, защищая Ленинград, погиб его старший брат Леонид — краснофлотец-подводник, и теперь рвался в бой — поквитаться с врагом. Вторым шагнул за предел башковитый башкирец из Уфы Алдар Таштимеров. Он тоже не прыгал с парашютом. Но имя требовало: Алдар — славный. Но фамилия велела: Таштимеров — это «таш» — «камень», а «тимер» — «железо».

И Костик Сирый, понятно, не прыгал с парашютом. Но разве мог он припоздниться, если братаны по оружию произвели с двух боков от него волновое движение воздуха, и куда? Навстречу смерти! Нет, туда их одних он не пустит! И Костик, не медля, вышел из строя: погибать, так за компанию. Эта мысль, по невидимой инерции, передалась и остальным курсантам. Весь строй сделал шаг впереё, по определению, на тот свет и к бессмертию.

И тогда приезжий генерал раскрыл смысл задания Генерального штаба: от них, не имеющих представления, что такое стропы, купол, вытяжное кольцо, требовалось высадиться на Эльбрусе, согнать егерей отборной немецкой дивизии «Эдельвейс», установивших там мраморную фигуру Гитлера, и на смену каменному болвану впечатать на вершине гипсовый бюст Сталина.

Каждый из курсантов получил по одному Сталину, засунул его в вещмешок и, вооружившись винтовкой Мосина, рванул на аэродромное поле.

— От винта!

— Есть от винта!

…Одни погибли сразу же из-за неумения раскрыть парашют. Другие разбились об острые уступы каменных склонов. Третьи истекали кровью от ранений при штурме огневых точек и горных гнёзд противника.

Костик Сирый летел сверху вниз, не думая о последствиях. Его мотало, как чёрт знает что в проруби. Наконец он приземлился, уцепившись за скалистый выступ. «Жив? — подумал о себе. — Жив! Жив!»

Когда человек остаётся в живых, он ищет себе подобных — живых. Костик так и поступил. Поискал и нашел.

Сначала он нашел башковитого башкирца из Уфы Алдара Таштимерова.

— А где Сталин? — спросил, видя, что тот без вещмешка.

— Оторвался от спины.

— Как?

— Дёрнул я за кольцо, меня самого дёрнуло, парашют раскрылся, Сталин оторвался. И в тьму-таракань — бац!

— Скажем по начальству, что прямо на врагов, как бомба, чтобы их разорвало.

— Скажем… А твоего Сталина поставим на место Гитлера.

Вытащили из рюкзака гипсовый бюст: глядь, а у него голова отдельно, торс отдельно.

— Что такое? Почему секир-башка?

Костик догадался о причине отсечения верхней конечности.

— Приземляясь, я на бок завалился. Вот и… баюшки-баю…

— Делают вождей из всякой дряни, — вздохнул башковитый башкирец.

— Не говори вслух, враг может услышать.

— А что говорить, если враг слышит?

— Будет праздник и на нашей улице! — Костик выдал подсказку напарнику по неприятностям, и будто передал пароль.

Услышал его Моисей Герцензон, и вышел на звук родной речи.

— Будем жить, ребята!

— А Сталин?

— Что Сталин?

— Цел-невредим?

— Что с ним случится? Цел!

— Тогда с Богом, — сказал башковитый башкирец, чтобы реабилитировать себя за потерю государственного имущества.

— Пойдём, — согласно кивнул Костик Сирый. И вопросительно взглянул на Моисея: как пойдём? Кругом шпреханье, неподалеку надрывается немецкий ручник МГ.

— Пойдём своим ходом, — ответил Моисей.

И они пошли своим ходом: пулей, штыком, гранатой. И с Богом. И со Сталиным. И не ведая, на кого уповать больше, добрались вплотную до геноссе Гитлера и сбросили его в пропасть. А на освободившийся бугор, как на пьедестал, поставили своего назначенца.

— Кто жив, к нам! — кликнули выживших.

Малая горсточка бойцов собралась вокруг Моисея Герцензона, Костика Сирого и Алдара Таштимерова и громыхнула салютом — в честь живых и мёртвых. А на утро они сдавали под расписку о неразглашении лишних Сталиных завхозу военного училища. Взамен получали кубари в петлицы, по штуке, по две на брата, из рук приезжего генерала и предписание для отбытия на фронт, в действующую армию.

20

— В своих будешь стрелять? — спрашивали представители НКВД у бойцов Красной армии, создавая согласно приказу НКО № 227 от 28. 7. 1942 года заградительные отряды.

— В своих будешь стрелять? — спрашивали немцы в марте 1943 года у советских военнопленных, формируя РОА — Российскую освободительную армию. Происходило это вскоре после появления в прессе открытого письма генерал-лейтенанта Власова «Почему я стал на путь борьбы с большевизмом».

Один вопрос, один ответ. По обе стороны фронта.

Кто сказал — «нет»? Об этом статистика умалчивает.

Она говорит о другом.

За годы войны в штрафные роты и батальоны было направлено 427 910 человек.

Каждой советской армии полагалось иметь в своем составе до пяти заградительных отрядов численностью в 200 бойцов.

Власовская армия насчитывала 50 000 военнослужащих.

21

У подполковника Задолбова возникла идея. Он позвонил по вертушке в штаб армии и… Там его идею поддержали. Более того, выделили под идею транспортный самолет с почтой и стали прогревать моторы, крутя пропеллер. Оставалось одно: вызвать командира роты разведки Костю Сирого и отдать ему приказ на выполнение, что и сделал безотлагательно. Время не ждёт, время скользило между пальцев подобно воде. Было оно безнадзорным, самоуправным и непредсказуемым, как и вся операция, задуманная подполковником Задолбовым. Но начальство задумку его одобрило, а приказ он уже подписал. Причем, приказ был настолько секретным, что комполка написал его собственноручно, чтобы не разгласить за «Ундервудом» даже адъютанту, бывшему милицейскому сыскарю Умнихину.

— Ясна задача? — спросил подполковник Задолбов, когда Костик Сирый разобрался наконец с его почерком.

— Так точно!

— Не обанкроться с выполнением.

— Бумага все стерпит, — пошутил Костик, чувствуя, однако, мелкий озноб во всем теле.

— Э-э, нет! Бумагу сжечь теперь, после прочтения! И — руки в ноги, пока не выросли крылышки.

Шёл 1945-й год, и говорить о том, что живым выйдешь из войны, ещё не полагалось. А полагалось отдать честь, затянуть потуже пояс, чтобы позолоченный ключ от города Остенберга, позаимствованный в местном музее, не вывалился из-за пазухи, выйти во двор, сесть в газон и мчаться короткой дорогой на полевой аэродром, расположенный ближе к окраине на футбольном поле.

Через полчаса Костик Сирый был уже в воздухе и, усевшись в кресло, блаженно растекся в сновидениях.

Что солдат видел во сне, это оставим на его совести, и не станем тревожить до самой посадки в Москве. Тем паче, что солдат спит — служба идет.

Сколько прошло службы, пока подали к борту трап, Костик не помнил. Но то, что увидел у поданного по расчищенному снегу трапа, не забудет никогда. Два генерала с красными от мороза ушами, берущие под козырек. Выставились не где-нибудь у Мавзолея, а перед ним, простым гвардии лейтенантом, не отмытым, в пороховой копоти и фронтовых ста граммах с небольшим прицепом. За генералами он увидел правительственную машину ЗиС-101, перекрашенную из чёрного цвета в маскировочные тона: открытая дверца, кожаное сидение, а на нём, на кресле этом барском — поднос с какими-то деликатесными кушаньями вроде икры и лососины и миниатюрная, с большой палец, водочная бутылочка. «Разовая», — догадался фронтовик, усаживаясь по приглашению сановитых попутчиков между ними и приняв на колени поднос.

— Кушайте!

— Я кушаю.

— Пейте.

— Уже пью.

— Но уложитесь, — генерал посмотрел за обшлагом шинели на часы. — В считанные минуты.

— Я вас не задержу.

— Не нас, не нас, голубчик. Верховного.

Костик поперхнулся. Костик подавился.

Поперхнулся-подавился, но выдюжил, не подвёл начальников. И на скоростях, еще до въезда в Кремль, прибрал всё до последней икринки и граммульки под градусом. Теперь он гляделся, как и положено по сценарию: не столько усталым от реалий походной жизни, сколько довольным от предвкушения лотерейного счастья. На сердечных струнах играла весна, в душе расцветали почки, а в мозгу шаловливо блуждала мысль: как бы добавить!

Наверное, эта мысль передалась и Иосифу Виссарионовичу, самому известному по произведениям советских писателей телепату и душеведу. В его кабинете на массивном столе, в окружении тарелочек с разрезанным лимончиком, колбаской и коробкой конфет стояла початая бутылка коньяка, словно приглашая к возлияниям. Рядом с ней пузырились два объемных бокала, сбоку от них в кружке света от лампы на мраморной подставке — абажур зеленого стекла — лежала коробка папирос «Герцеговина Флор» и трубка с изогнутым чубуком.

Сталин медленно прохаживался у огромной — во всю стену — карты, внимая штабному генералу, который указкой тыкал в скромную точку, представляющую в натуре, как это ясно сознавал очень даже зрячий Костик Сирый, немецкий город Остенберг, покинутый им совсем недавно.

Костик кинул пятерню к виску и попытался сообщить о своем прибытии, хотя это обозначилось в обозримом пространстве и без его доклада.

— Гвардии лейтенант…

— Ша! — сказал ему сопровождающий генерал. — Вас будут слушать потом.

Мочевой пузырь не подвёл, но под фуражкой моментально образовалась влажная проплешина, капельки пота выкатились на лоб и скользнули вниз, едко щекоча брови. Позолоченный ключ, спрятанный под гимнастеркой, давил на сердце, заставляя его биться с перебоями. Хотелось хапнуть бокал коньяка, чтобы придти в себя — очухаться, а там будь что будет, десяти смертям не бывать, а одну пересилим…

По пересохшим губам гостя Сталин без труда — сам пьющий не только воду! — догадался о его сокровенной думке и предложил молодому офицеру не чураться компании, а чувствовать себя, как дома.

«К столу он пригласил — это точно! — определил в уме Костик Сирый, — Но сесть за стол не позволил. К чему бы это?»

«А не к чему! — догадался через пару секунд. — Стульев-то и в помине нет. Выходит, пить надобно стоя. Впрочем, так и положено, — поспешно смекнул, — на приемах у правительства и его руководства». И логически додумав до конца свою, вроде бы правильную мысль, машинально потянулся к посудине, попахивающей клопами, замаринованными в алкогольной жидкости.

Сталин благосклонно наблюдал за манипуляциями Костиковых пальцев, нервно охватывающих горло коньячной бутылки, увенчанное генеральскими звездами.

— Не терпится? — задал наводящий вопрос.

— Душа горит! — признался Костик.

— На генералов? За сорок первый?

Костик уже наливал: себе по приличию, Сталину по приличию. Спонтанно отвечать поостерегся. Сзади замерли на лампасах два дюжих мужика, впереди, у карты, еще один. Скажешь лишнее — морду расквасят на выходе из Кремля. Он и промолчал, желая выпить и закусить без оплошки, ключ передать по назначению и смотаться в боевые порядки роты, чтобы не торчать здесь, у всех на виду, точно непотребный предмет в проруби.

Взяв бокал за тонкую ножку, Костик воззрился почти в упор на Сталина, и обнаружил: смотрит на вождя не снизу вверх, как на демонстрации, когда он из народа, а Иосиф Виссарионович на трибуне, а прямо — глаза в глаза. «Да мы одного роста!» — с какой-то суеверной опаской подумал о том, что его обдуривали все годы громадными портретами и скульптурами.

— У меня к вам вопрос, — Сталин придержал руку Костика, готовую к излюбленной пробежке по маршруту, ведущему к открытому рту.

— Слушаю.

— Тяжело было товарища Сталина носить на спине?

Костик смущённо поежился, вспоминая, как десантировался с командой курсантов военного училища на Эльбрус, держа в вещмешке гипсовый бюст Сталина, чтобы установить его на вершине взамен Гитлеровского, скинутого в пропасть.

— Я бы еще и Ленина понес! — брякнул, не подыскав верного ответа.

— Ленина легче носить на груди, — Сталин повернулся к генералу, что стоял с указкой у настенной карты. — Товарищ Штеменко, приготовьте орден для товарища Сирого.

Теперь бы и выпить без помех за награду, что нашла героя там, где проще простого потерять себя самого. Но Сталин и на этот раз придержал его руку, самовольно двинувшуюся по излюбленному маршруту.

— Постойте, товарищ. А обмыть?

Костик и не заметил, как орден Ленина бултыхнулся в крутобокий бокал, совершив согласно закону Архимеда перелив коньяка. Но заметил, что сердце отпустило, в животе потеплело, и вообще, вместе с глотком благородного напитка и счастье будто бы заглянуло в замочную скважину его судьбы.

— Будем жить! — сказал он и чокнулся со Сталиным.

— Будем жить! — согласился Сталин и чокнулся с Костиком.

— За Победу! — сказал Костик.

— За Победу! — согласился Сталин. — А когда, как вы думаете, товарищ Сирый, мы возьмем Берлин?

«Опять вопросы, — заерзал Костик в уме. — Прямо экзамен по повышению политподготовки, когда не вопросов боишься, а собственных ответов».

— Я, товарищ Сталин, еще не прикидывал.

— А вот прикиньте.

— Если прикинуть…

Костик посмотрел направо, посмотрел налево, но генералы, вправленные в лампасы, поспешно отвели глаза в сторону. Костик посмотрел на самого знающего человека — на Штеменко, но тот уже повернулся к нему вполоборота и, якобы не видя просящего поддержки взгляда, водил указкой по карте, будто был чрезвычайно заинтригован происходящим на ней. И тогда парень бухнул, что пришло в голову. А что могло придти в голову советскому человеку, когда он уже выпил и надеется вскоре повторить? Разумеется, праздник — день разливной, весь из себя во хмелю и песенном раздолье. А какой праздник по календарному расписанию будет поближе?

«Поближе будет…», — покрутил Костик шариками, и не оплошал в расчетах, когда доложил о них вслух.

— Полагаю, Первого мая — праздник.

— И я так думаю, Берлин нужно взять к Первому мая, ко дню солидарности рабочего класса всего мира, — снова — уже в который раз — согласился с ним Сталин. Поэтому поезжайте назад и объясните товарищу Задолбову, чтобы он положил ключ от города Остенберга, который вы держите под гимнастеркой, на его законное место, где лежал прежде. Где он лежал, в музее?

— В музее, товарищ Сталин! — опешил Костик Сирый от осведомлённости вождя.

— Под стеклом?

— Так точно!

— Пусть товарищ Задолбов и положит его назад под стекло, а то мы положим на него… Что, товарищ Штеменко? — обернулся к штабному генералу.

— Наложим взыскание!

— Вот-вот, или он положит, или мы наложим на него. А то у нас с вами, товарищ Сирый, получается форменное безобразие. На букву «ха»… Да, «ха-ха». Как это говорят по-русски? — и пристально посмотрел, оценивая способность к самопожертвованию под смертельным обстрелом из вроде бы невинной игры слов, приправленной несколько грубоватым юморком, что, впрочем, и свойственно выпившим людям, не боящимся никакого наказания.

«Опять вопросы, опять экзамен!» — оборзел Костик. Но не растерялся! И выдал, раз просят, слово на букву «ха», но менее популярное, хотя по эквиваленту того же значения и смысла.

— Вы имеете в виду «хрень», товарищ Сталин?

— А что? «Хрень» — хорошее русское слово! — подметил будущий автор знаменитой, изучаемой в университетах статьи «Марксизм и вопросы языкознания». — Но не я имею в виду «хрень», а товарищ Задолбов. Видите ли, прислал мне ключ от города, который два часа назад, — поднял указательный палец, — немцы у него отвоевали. Какой щедрый человек! Идите — объясните ему, чтобы ключ он положил на место, иначе нам не успеть закончить операцию по взятию Берлина к Первому мая.

— Можно идти?

— Одну минуточку, не торопитесь, дорогой. На посошок восточная мудрость.

— Слушаю.

— Как уберечь каплю воды от высыхания?

— Не могу знать!

— Надо бросить её в реку.

— Разрешите действовать?

— Действуйте и выполняйте, товарищ Сирый. И пусть мне товарищ Штеменко доложит ещё до утра, что ключ вы уже возвратили на его законное место.

— Под стекло?

— Под стекло, и чтобы оно не треснуло, а то вы, хотя и старательные воины, но не очень аккуратные. И до конца ещё не понимаете, что культурное достояние дружественного населения Остенберга — этого древнего германского города — надо уважать.

— Есть, уважать, товарищ Сталин! Однако разрешите уточнить, когда приступать к уважению? До оккупации или после?

— После взятия, товарищ Сирый. Идите…

И Костик пошел. Потом полетел. Потом побежал в атаку и заново штурмовал музей города Остенберга, чтобы уже не позаимствовать ключ от города, а вернуть его обратно под колпак.

22

Густав Веллер был двойником Гитлера. Его с аккуратной дыркой во лбу нашли американские солдаты 1 мая 1945 года и приняли за настоящего Гитлера. Но когда американские солдаты сняли с него сапоги, они усомнились в своем первоначальном впечатлении. На ногах у этого псевдофюрера были дырявые носки. Это ввело в сомнение и советского патологоанатома. Однако нацисты уже распустили слух, что Гитлер погиб, участвуя, как и обещал нации незадолго до этого, в боях за освобождение Берлина. Немцы полагали, что со смертью Гитлера и война окончится, Германия избегнет безоговорочной капитуляции, и будет возможность заключить мир на каких-то приемлемых условиях. Но не вышло. Дырявые носки солдата Густава Веллера перевесили все заверения и аргументы немецкого командования.

Может быть, из-за этого случая Сталин и впоследствии, имея в сейфе подлинный, как ему докладывали, череп Гитлера, не верил до конца жизни, что тот покончил с собой 30 апреля 1945 года — сразу же после женитьбы на Еве Браун, и сожжён вместе с ней.

А мы? Мы верим? Не странным ли кажется совпадение дат? 1 мая обнаруживают труп псевдофюрера, а настоящий исчезает с арены истории за день до этого? Не морочат ли нам голову до сих пор специалисты по этому вопросу?

23

27 июня 1946 года на заседании политбюро заочно был приговорён к повешению генерал Власов и его подельники, а через неделю начался суд над ними. Но суд был закрытым, чтобы в народ не просочилось ни одно оброненное в защиту изменников слово, даже, будь оно произнесено адвокатом.

Может быть, поэтому, а, может быть, и по другой причине — извечной недоверчивости — в народ выскользнуло из-за плотно закрытых дверей опасное для жизни предположение, что именно Сталин и является идеологическим инициатором создания власовской армии.

Не секрет, что в армию эту стали записываться добровольцами тысячи советских военнопленных не в начале войны, после сокрушительных поражений Советского Союза, а как раз наоборот — после разгрома немцев в Сталинграде и на Курской дуге в 1943-44 годах. В ту пору уже было ясно, чья сила возьмёт, и самое разумное — не рыпаться, отсидеться до окончания войны.

Но сталинская фраза насчет того, что у нас пленных нет, у нас есть только предатели, показала военнопленным грядущую участь: на родине их ждёт только смерть. И они пошли на службу к фашистам, всеми силами стремясь отдалить от себя столь ожидаемую прежде победу над Гитлером.

24

Бытует и такое мнение…

Они все — от Сталина до Берии, а от него и до последнего чекиста — были врагами советской власти. Потому что, кроме своей, никакой другой власти не признавали.

У последнего чекиста власть была относительно маленькая, у его командира — чуть побольше, и Берия мог назвать их врагами народа.

У Берии власть была большая, однако у Сталина еще больше. И он мог назвать Берию врагом народа, если прожил бы еще месяц-другой.

У Сталина власть была самая большая в стране, настолько большая, что он мог любого человека назвать врагом народа, даже самого себя. Но не назвал, хотя имел на это все основания.

25

Гитлер был неудавшимся художником.

Сталин был неудавшимся поэтом.

Не дали им возможность подняться по шатким ступенькам творчества на самый верх лестницы, чтобы попутно разбили нос, либо получили по два-три инфаркта.

Не позволили продвинуться в честолюбивых замыслах.

Не пропустили в очереди на признание.

Не подумали, что люди искусства непредсказуемы.

В следующий раз, надо полагать, умней будут.

Правда, кто изобретет тот микроскоп, через который в творческом микробе можно различить тирана-политика?

Ау, изобретатели!

Никто не отзывается. И, думаю, не отзовется.

26

Красную армию уничтожали целенаправленно. С двух сторон.

До войны — Сталин.

Во время войны — Гитлер.

Как известно, перед войной был уничтожен основной комсостав Красной армии. Из пяти первых маршалов Советского Союза — трое. Тухачевский, Егоров, Блюхер. В живых остались Ворошилов и Буденный. Из пяти командармов Первого ранга расстреляны пять, как указывает в своем фундаментальном труде «Трагедия РККА 1937-1938» Олег Сувениров.

В других источниках находим схожие данные. Из десяти командармов Второго ранга расстреляны все десять. Из двух флагманов флота Первого ранга — оба. Из 186 комдивов — 154. Из 456 командиров полков — 401.

Обратимся к Википедии. «В целом по высшему комсоставу РККА: состояло на службе в 1936 году 767 человек. Расстреляно 412, умерли под стражей 29, покончили жизнь самоубийством 3, вернулись из тюрьмы живыми 59. Общее количество жертв 503».

Окончательное истребление Красной армии уже во время войны пытался довершить Гитлер.

Но армия не сдавалась. Выстояла. И не считаясь с миллионными потерями, связанными во многом с нехваткой квалифицированных командиров высшего армейского звена, расстрелянных до войны, дошла до Берлина.

Те же, кто её уничтожал, давно превратились в пепел.

27

Он жил по закону уголовников: «Умри ты сегодня, а я завтра».

Наступило завтра.

«Все врут календари», — сказал он.

И все убедились: на дворе — вчера.

28

Говорят, что когда по предложению Хрущёва задумали присвоить звание Героя Советского Союза товарищу Сталину, он сказал: «Не надо! Награды существуют для того, чтобы неизвестных героев делать известными. А разве товарищ Сталин кому-то из присутствующих здесь неизвестен? Кто выскажется по этому поводу? Прошу поднять руку».

Таких не нашлось.

29

— Предательство — это только вопрос времени, — говорил кардинал Ришелье.

Это он говорил не Сталину. Однако Сталину эту фразу передали по секрету в нужное время и в нужном месте. Поэтому на свое последнее день рождение 21 декабря 1952 года он не пригласил Молотова и личного секретаря Поскребышева.

Берию он пригласил, полагая, что до его предательства ещё есть время.

Жили-были…

30

Абракадабра решила повелевать миром.

А что для этого надо? Ничего, кроме подчинения.

— Требую подчинения! — сказала Абракадабра, входя во власть, и мир подчинился ей.

А почему? Потому что мир был — этот. Тот мир вряд ли ей подчинился. Там власть Божья.

31

Человек пахал на жене. Подписывался на заем. Выигрывал по облигациям Восстановления Народного Хозяйства. Когда — шиш с маслом. Когда — от осла уши.

Получал трудодни. Объедался беленой. Умывался слезами. А по праздникам пел:

— Я другой такой страны не знаю…

Головокружение от успехов уже прошло.

Догоним и перегоним еще не наступило.

С построением развитого социалистического общества повышалась активность классовых противников — как в городе, так и в деревне.

Недобитки добивались. Затаившиеся враги разоблачались. Председатели сменялись: то их принимали за недобитков и добивали, то их принимали за затаившихся врагов и разоблачали.

Страна залечивала свои раны. А человек пахал на жене. Проще было бы пахать на батьке, все-таки мужик! Да батька на Колыме! На дядьке тоже не попашешь. В Соловках. Братана в тягло не впряжешь — в Воркуте!

На них пашет советская власть.

Пашет и слушает про себя песни:

«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»

32

Где-то там наверху пишут нашу судьбу. А мы, как редакторы и корректоры,

подправляем-направляем, осознавая иногда, что делаем это по той причине, что нам дано право выбора. Но чаще этого не осознаем. И шпарим будто по рельсам, внезапно соскакивая на шпалы или ухая под откос.

33

Особист Порохов считал себя человеком гуманным. Каждому заключённому наливал перед расстрелом по сто грамм водки.

— Наркомовская норма.

Всего он перевёл на заключенных 52 литра водки.

Но имя его в историю ГУЛАГа не вписано. Всего ничего, расстрелял не больше 520 человек, так что фронт, можно сказать, не досчитался одного полка солдат. Не то, что истинные рекордсмены ГУЛАГа.

Вот их фамилии.

Генерал Василий Блохин лично расстрелял 20 000 человек. Целую армию, если думать на военный лад.

Петр Магго лично расстрелял 10 000 человек. Дивизию.

Ох, как не хватало нам этих армий, дивизий, полков под Москвой, в Сталинграде, на Курской дуге и при штурме Берлина.

34

— Это рабская точка зрения, — сказал Хрущёв, когда у него спросили: может, не надо было рассказывать правду о Сталине?

Другой философ сказал: «Правда кусается».

Третий добавил: «Как бешеная собака».

А правда, облизываясь, мало-помалу превращалась в покладистое, вегетарианского рода животное. И приспособилась кушать лапшу, которую вешали людям на уши.

35

Мой дедушка Аврум Вербовский, инвалид первой мировой войны, вернулся из ГУЛАГа осенью 1944 года, написав предварительно заявление, что просится добровольцем на фронт. Но на фронт его не пустили по инвалидности, и он устроился охранником на 245 авиационный завод в Чкалове (Оренбурге).

Моя старшая сестра Сильва, а было ей всего шесть лет, боялась к нему подойти. Потому что нога у деда была переломана на лесоповале упавшим деревом, и её прирастили лагерные эскулапы так, что она была повернута ниже колена в обратную сторону и смотрела будто бы в день вчерашний, когда жила в Одессе-маме и ходила в правильном направлении.

Чтобы привязать Сильву к себе, дедушка манил её кусочком чёрного хлеба, посыпанного солью. И называл это лакомство пирожным.

Сильва так и считала по малолетству: это пирожное. Когда же завод, на котором работала вся моя семья, передислоцировали в Ригу, ей впервые довелось увидеть настоящее пирожное — с кремом и шоколадом. И она отказалась его есть. Боялась, что отравится. В ней глубоко сидело, что пирожное имеет вкус чёрного хлеба и соли.

36

В первом классе, сразу после поступления в школу, Сильва, как и все ее соученики, несла для учительницы что-нибудь вкусненькое. Горбушку хлеба, печёную картошку, кусочек сахара. А те, у кого был огород, могли побаловать учительницу помидоркой или огурчиком. Все эти богатства голодного военного времени раскладывали на подоконнике и рассаживались по партам.

Учительница, входя в класс после звонка, делала вид, что не замечает приношений, но на переменке, когда ученики выскакивали за дверь, аккуратно перекладывала их в портфель. Иначе бы, может, и не довела детишек до второго класса, а умерла с голоду.

37

В канун пятой годовщины со дня трагической гибели Соломона Михоэлса в газете «Правда» была напечатана статья про «убийц в белых халатах».

Номер газеты с этой статьей дошёл окольными путями до заключённых Сибирлага № 0-33.

В этот день, читая тайком «Правду», они поняли: им всем вынесен смертный приговор.

Минск мой, безмолвная груда камней,

Груда могильных плит.

В городе мёртвых утраты больней –

Шлойме Михоэлс убит.

Город безмолвных могильных плит

Страхом насквозь продут.

Камни безмолвны, но сердце кричит

В надежде на Божий суд.

Но много ли проку в надежде той,

Если она слепа?

Шлойме Михоэлс, всеобщей судьбой

Стала твоя судьба.

Это стихотворение, переведённое впоследствии мною с идиш, было написано Файвишем Львовичем тогда, страшным январем пятьдесят третьего года, сразу же после прочтения погромной статьи в «Правде».

Тогда еврейский актер Аронес и его солагерники Иосиф Бергер — Барзелай, бывший лидер компартии Палестины, раввин города Проскурова Шалом Носем Маргулис и другие евреи-заключённые не могли и помышлять о том, что годы спустя судьба уготовит им встречу в Израиле. Они предполагали, что в ближайшем будущем их ждёт физическое уничтожение и что, может быть, в последний раз им дано отметить скорбную годовщину со дня гибели Соломона Михоэлса.

Ночью, после развода, забившись в дальний угол, они, уверенные в близкой смерти, провели вечер памяти Соломона Михоэлса. 15 человек, представлявших собой осколки еврейской культуры, как бы повернули время вспять и вновь, назло смерти и палачам, ощутили себя живыми людьми. Звучали стихи, монологи из спектаклей и снова стихи, написанные Файвишем Львовичем за колючей проволокой.

Шлойме Михоэлс, всеобщей судьбой,

Стала твоя судьба.

Эти строки читал Файвиш Аронес. И тогда к нему подошёл православный священник, отец Николай, старый лагерник, лет восьмидесяти с лишним, страдающий за веру. Он сказал так: «Братья мои, евреи! Если Сталин пошёл против вашего вечного народа, помяните мое слово, он обречён. Потому что ваш Бог не оставит его без наказания».

Это было 13 января 1953 года, в пятую годовщину со дня гибели Соломона Михоэлса, менее чем за два месяца до смерти Сталина, за три года до реабилитации Файвиша Аронеса.

«Выжить ему помогала душевная сила, — рассказывает его сын Майрум. — Он мне говорил: «Погибну я или нет, но внутри у меня есть то, что они отобрать не могут. Мой Израиль».

38

Говорят, Компетентные органы провели семинар на тему «Как вернуть человеку исконный, положенный ему отроду ореол?»

Дело в том, что люди лишились ореола и прибавили хлопот сыщикам. Раньше достаточно было взглянуть поверх головы незнакомца, чтобы определить по ореолу — достоин ли он доверия? Добрый ли он или злой, преисполненный дурных намерений?

Свет ореола говорил всё. Не то, что теперь, когда люди избавились от ореола, как от совести, а сыщикам работы во сто крат прибавилось.

39

Почему нужно убить миллионы людей, чтобы оставшиеся в живых жили лучше?

Разве не понятно, что оставшиеся в живых, вкусив лучшей доли, захотят жить ещё лучше? И ради этого убьют ещё миллионы человек.

Кто же останется? И с чем будет жить?

40

Человек подался на завод. А ему сказали:

— За опоздание — три года.

Человек испугался. Давай вмазывать в начальственные руки заявление: «По собственному желанию…»

Ему говорят:

— Где твоя рабочая честь? В летуны навострился? Летун — главный враг на сегодняшний момент. Кодекс читал?

— А кто его читал? Мы только за него голосовали…

— Так вот, в кодексе летун нынче помещен между вредительством и шпионажем.

Человек — в мелкий озноб. И ну вкалывать. Перекрывать норму. К Доске Почёта подкатываться. Деньгу заколачивать за свою тысячу процентов выработки.

А ему говорят:

— Рвачество!

— Так ведь я свои кровные… своими, вот этими руками загребаю — по честному, без всякого мухлежа.

Ему опять:

— Рвачество!

Попросил человек пересмотреть нормы: чтобы нормы были повыше, а зарплата пониже.

Человека уважили. Нормы пересмотрели. И ему, и всем прочим тоже — за компанию.

Теперь пятилетку он мог выполнить в три года. Но вот на зарплату свою протянуть все эти три года не мог.

Стал делать зажигалки, таскать их на базар.

Подловили.

Потолковали про рабочую честь.

— Не уберёг, — сказали, — смолоду.

И вмазали срок. А чтобы человек не очень расстраивался, «воронка» ему подрулили с репродуктором.

«И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадёт».

41

На Воробьёвых горах шла стройка. Осуществляли её под охраной бдительных конвоиров заключённые ГУЛАГа.

Один из солдат произвел случайный выстрел при перезарядке винтовки. Пуля долетела до ближней дачи Сталина и упала подле одного дерева. Спустя короткий срок ее обнаружили. Ужас объял дознавателей: кто стрелял на даче Сталина?

Вызвали баллистика.

Он определил: пуля была на излете. Стреляли не здесь. А откуда? По всей вероятности, с Воробьёвых гор.

Имя человека, который при перезарядке винтовки нечаянно нажал на спусковой крючок, так и не стало достоянием истории. Но известно, что его нашли и с гуманным выражением на мордахе карательных органов дали всего три года тюрьмы за халатное обращение с оружием. А то ведь, не будь науки баллистики, могли бы приписать попытку покушения на товарища Сталина и приговорить к расстрелу.

42

Ленин считал: всё решает булыжник — оружие пролетариата.

Наполеон считал: всё решает артиллерия — оружие убийственной победы.

А в Лондонском музее восковых фигур мадам Тиссо считали: всё решает — единство противоположностей. И поместили их рядышком, поближе ко мне, журналисту входящему.

Оба восковые, мягонькие — податливые.

Оба охочие до интервью. Вышли ко мне навстречу, как прослышали, что приехал корреспондент радио «Голос Израиля» — «РЭКА».

А вопросов нет.

Нет вопросов, граждане.

Да и какие вопросы, когда оба вы теперь на нулевом меридиане.

43

Когда советские хоккеисты в 1946 году захотели перейти от русского хоккея с мячом на канадский — с шайбой, им в Политбюро было дано разрешение на это, но с одним условием: «если не будете проигрывать».

Кому?

Понятно, им.

В связи с этим я вспомнил о нашей дворовой Таньке — крепкий кулачок, которая в 1956 году сетовала на неразумность взрослых. «Они мне разрешили сношаться с мужчинами, но при одном условии, если я не потеряю девственность».

— Так в чём же дело?

— Но зачем мне девственность, если мне позволительно сношаться с мужчинами? — недоумевала она, и вполне справедливо.

44

Выверните мир душой наружу, и вы увидите — он ничего не стоит.

Предназначение человека — быть слепым.

Раскройте ему глаза, и он ослепнет.

Кто нас ведёт по жизни? Судьба? Но и она слепа! В вывернутом душой наружу мире ей нет места, как и человеку. Однако человек рвётся в иное, неведомое по наивности пространство, и сам выворачивается наизнанку.

И что? Разве больше прибавится ему света? А если и прибавится, что суждено ему увидеть, когда он слеп?

Человек не способен увидеть себя самого, не то, чтобы душу свою или душу своего мира. Он живёт в двухмерном пространстве, полагая, что оно трехмерное, и — более того! — ищет, умозрительно трактуя, свое четвёртое измерение.

Нет четвёртого измерения.

Нет трехмерности.

Есть только плоскость.

И мы, люди планеты Земля, всего лишь — мультяшки! — двухмерные изображения на ватмане Создателя.

Вот ведь придумали понятия: счастье, радость, величие.

А что это такое не разобрались.

Каждый исповедует всё это по-своему.

Для одного, с бумажником полным бабок в боковом кармане кожаного пиджака, счастье — это лакированный «Мерседес».

Для другого, с сердечным приступом под мышкой, — вовремя поспевший по срочному вызову амбуланс.

Для одного, обладателя неистощимого аппетита, радость — это ездить к хлебосольной теще на блины.

Для другого, аскета с хроническим гастритом, — это сидеть дома, у телевизора, за кружкой чая и сухариками.

Для одного, с амбициями в размер воздушного шара, величие — это попасть на страницы газеты.

Для другого, с припрятанным в потайном сейфе честолюбием, — сделать миллион баксов, и чтобы об этом не прознали в налоговом управлении.

Счастье, радость, величие…

С тем и живём, путаясь в ногах, как младенцы, которые только учатся ходить.

Мы всю свою историю учимся ходить. И набиваем шишки на лбу, на темечке, падая то ничком, то навзничь — в зависимости от того, как нас толкнут, либо подставят ножку.

Казалось бы, проще всего — плюнуть. Не ходить. Но, видимо, человек так устроен, что, встав с четверенек, он уже не изменяет своим двоим и прётся напролом, неведомо куда, лишь бы не стоять на месте. Иначе…

Что «иначе»?

Останешься без дачи?

Нет, просто-напросто иначе всякая пузатая сволочь, шастающая мимо, начнет в тебя тыкать пальцем.

«Чего стоишь?»

Мы — в рот воды, чтобы не скалить зубы.

А он? Он не уймётся. И разразится, не дождавшись от тебя вразумительного ответа, на всю площадь:

«Глядите, граждане люди! Вот столб! Стоит и ни в зуб ногой! Стоит и ни на шаг к горизонту — своих же, заметьте трезвым умом — достижений!»

Нам стоять возбраняется. А ходить не умеем. Вот и гибнем в напрасных хождениях по мукам, тыркаясь по лабиринту жизни, выход из которого единственный, да и тот — смерть.

А что такое смерть для нас, двумерных фигурок? Не выход ли это в иное измерение? В информационное поле Создателя?

Выход…

А дальше?

И тут сквозь дрёму набегает: «Слушай мою команду! Всем на выход! Построиться в две шеренги! Налево! Правое плечо вперед! Шагом марш!»

И выходим из автобуса, и строимся, и напоследок думаем:

«Мы не умеем жить «сегодня». Потому что в этом «сегодня» надо жить. Жить самостоятельно, по воле своей. Надо двигаться. Самостоятельно, по собственному выбору маршрута. Надо смотреть открытыми глазами на мир. И видеть его во всем многообразии. А мы не живём. Не хотим двигаться. И к тому же еще слепы. Вот поэтому мы, люди, и звучим гордо.

Правда, неизвестно для какого уха».

45

Человек написал стишок — «Мы редутов своих не сдали».

Понравилось. Попросили ещё.

Человеку что? Написал ещё — «Мы с победой вернулись домой».

Опять понравилось.

Человека приняли в Союз Писателей. И напутственно сказали:

— Продолжай в том же духе!

Расчувствовался человек и вывалил от души — «Очень трудно мы воевали в свой последний решительный бой».

Не понравилось. Придумали человеку псевдоним. И тут же разоблачили.

Псевдоним остался на газетной странице. А человека попёрли от гонорарных ведомостей и из Союза Писателей.

В белую горячку.

А в минуту просветления втолковывали ему на уголке, скидываясь на бутылку:

— Новые песни придумает жизнь, не надо, товарищ, по песне тужить.

— Не надо, не надо, не надо, друзья, — отзывался он не своим голосом, потому что о нём продолжали писать в газетах: «поёт с чужих, враждебных голосов».

46

Человек стихов не писал. Но братишку выручить вздумал. Считал: таланту загибаться негоже.

Взял в руки песенник, послюнявил его пальцем.

— Э-э, — сказал, — и мы так могём!

Две братановых строки оставил в неприкосновенности — понравились ведь когда-то. Две добавил из песенника — любы, должно быть, народу, коль их из одной песни перекидывают в другую.

И получилось: краше не придумаешь.

«Мы редутов своих не сдали.

Мы с победой вернулись домой.

Словно солнце товарищ Сталин

Освещал нам путь боевой!»

Хотели стихи положить на гимн, но — промахнулись — и положили на автора.

А на словах выдали:

— Не горюй! Пусть на гимн ты не вытянул, но за Сталинскую премию будь спок!

— Мне бы премию с братаном на пару. Мы мастаки творчески работать в соавторстве. Все эти строчки тоже настругали вдвоём. Он половину. И я половину.

— Братану премия не положена. У него псевдоним. А у тебя фамилия.

— Диалектика!

— Да, друг, диалектика! Мы диалектику учили не по Гегелю!

И человек стал учить диалектику не по Гегелю. А по Сталинской своей премии. И выучился! Основы соцреализма потом преподавал в Институте всемирной литературы имени Горького.

«Мастером» его величали, хотя предмета не знал. Впрочем, кто его знал, этот предмет? Однако книги писал, и какие! Теперь их ни в одной букинистической лавке не найдёшь: библиографическая редкость!

47

Бабушка Сойба, мама моего папы Арона, родилась в один год с В. И. Лениным. В 1870-м. Но пережила даже Сталина. А когда Хрущев сказал в 1960-м, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, она поняла: это не для нее, это она не переживет. И умерла.

Дедушка Фройка тоже родился в один год с В. И. Лениным. В 1870-м. И тоже пережил даже Сталина. Он ушел в лучший из миров, когда во дворе, под окнами его квартиры, активисты из домоуправления готовились к политинформации о культе личности и разучивали вошедшую после ХХ съезда снова в моду песню старых большевиков, склонных к суициду:

«Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И как один умрём

В борьбе за это».

«Опять борьба. Опять за это. А за что? Чем такая жизнь, лучше…»

И сделал как лучше. Умер.

Произошло это в августе 1957 года.

«Чем больше мудрости, тем видишь дальше, — говорил дедушка Фройка, папа моего папы Арона. — Чем дальше видишь, тем ближе видишь смерть. А верь или не верь в Бога, все равно отдашь ему душу».

48

У дедушки Фройки и бабушки Сойбы было тринадцать детей. Все они родились до революции. После революции дети у них не рождались. После революции дети у них умирали. Один умер, второй умер, третий умер. Пережили революцию, Гражданскую войну, «чистки и паспортизацию» только пятеро. Маня, Клара, Бетя, Фаня, Арон. От остальных остались лишь имена в родительской памяти. Да рекомендации поэта Николая Тихонова на их счет: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей».

49

— Имя? Отчество? Национальность? — спрашивала в сентябре 1952 года Евдокия Евгеньевна, классный руководитель Первого «а» 67-й семилетней школы города Риги, у застывших в напряжении за партами ребятишек с маленькой челочкой, на два пальца ширины, или стриженных наголо, как в тюрьме.

— Иван Иванович! Русский!

— Валерий Сергеевич! Украинец!

— Владимир Николаевич! Белорус!

— Имант Янович! Латыш!

Я был пятым по списку.

— Ефим… Аронович… Еврей…

Мне было почему-то неловко от полувопросительно повернутых ко мне голов, с челочкой, на два пальца ширины, и стриженных наголо, как в тюрьме.

«Гвозди бы делать из этих людей»

А из меня? Что? Заклепки?

Стояла осень 1952 года. Евреев, а газетах называли «безродными космополитами», «наймитами Джойнта». И с намеком на пристрастие к некошерной пище слагали о них басни: «А сало русское едят».

50

Я был командиром отряда.

Мой отряд состоял из…

Меня, разумеется. А кто я? Я еврей.

Лени Гросмана, разумеется. А Леня кто? Леня тоже еврей. И более того, мой двоюродный брат. Но по должностному расписанию — заместитель командира отряда. Мой заместитель.

Дальше?

Дальше по списку.

Мой начальник штаба — Вова Бокалинский, украинец…

Мой начальник разведки — Жора Потапов, русский…

Мой начальник тыла — Толик Шимкайтис, литовец…

Мой личный адъютант и бомбардир Эдик Сумасшедший, неведомой национальности…

Мой медицинский персонал отрядного госпиталя Аня Богудлова, еврейка…

И Юля Гальперина, еврейка…

Первый заместитель начальника разведки Боря Гаммер, младший мой брат, еврей…

Первый заместитель начальника тыла Миша Богудлов, еврей…

Я был капитаном по званию. Ленька старшим лейтенантом. Все остальные лейтенантами, с правом получения звания капитана, когда их выберут в командиры. Погоны мы носили в штабе не бумажные, а настоящие, из Военторга. Золотого шитья, со звёздочками, и одной полоской посередине. Их отдал Юле Гальпериной — для возведения кукольного домика — муж старшей ее сестры, когда его произвели в майоры, и ему понадобились погоны с двумя продольными полосками. Юля Гальперина не стала строить кукольный домик из погон, а подарила их мне, и я произвёл её сразу в лейтенанты, себя в капитаны, и всю прочую ребятню тоже украсил звёздочками. Не было, думаю, никогда в Риге такого боевого отряда. Не отряд, а офицерский полк! И все с настоящими погонами! Никого не обделил. Ни в звании, ни в должности.

51

Мы воевали…

С кем?

Фашистов поблизости не было.

Мы воевали с «Рыжими».

Отряд «Рыжих» жил в соседнем доме, за каменным забором, на улице Яню. Его возглавлял Нёмка, по прозвищу «Рыжий», а по национальности — не секрет — тоже еврей…

Когда «рыжие» бросали в нас камни, они зачастую кричали:

— Бей жидов!

Когда мы бросали камни в «рыжих», то в них, за прикрытие, летело:

— Бей «рыжих»!

И только…

Мы не разделяли врагов по национальному признаку.

52

Бабушка Сойба говорила:

— Умный человек не роет другому яму. Умный человек копает под себя.

— Почему?

Отвечал дедушка Фройка:

— Чтобы облегчить работу врагу. Когда ты копаешь под себя, ты облегчаешь работу врагу. Ему даже копать под тебя не приходится.

— Не понимаю.

— А чего тут понимать? — вздыхала бабушка Сойба.

И дедушка Фройка пояснял причину её вздоха:

— И не понимай. А запомни: это правило жизни дает тебе возможность знать своего врага в лицо.

Я кивнул, понимая из сказанного, что на лёгкую работу быстрее находятся охотники.

53

Мы не разделяли врагов по национальному признаку. Но я был умный человек. И создавал себе врагов самостоятельно, чтобы знать их в лицо.

Этими врагами были «рыжие».

Этими врагами были «чумазые».

И «те, кто в крапинку» тоже были моими врагами.

Все остальные были моими друзьями. Я любил этот мир. И этот мир любил меня.

Наверное, поэтому, из-за такой моей любви, взрослые и придумали лозунг: «Миру-мир».

54

Миша Потапов, папа Жорки, моего начальника разведки, был баптист. Он любил всех на свете людей и животных. И евреев тоже.

За эту любовь его могли расстрелять.

Перед войной он сказал, что вера не позволяет ему взять в руки оружие, и не пошел в армию. Ему дали «белый билет», а к нему кликуху — «невоеннообязанный» и оставили в Оренбурге, тогда Чкалове, «колдовать» у верстака. Он работал слесарем высшего разряда на 245-м авиационном заводе, переименованном в 1945 году, после передислокации в Ригу, в завод № 85 ГВФ. Адрес — улица Анри Барбюса, 9.

Когда Миша Потапов вбегал к нам во двор на Аудею, 10 — а это всегда происходило под вечер, при возвращении с работы — он хватал меня в охапку. И будто бы путая с собственным сыном, радостно повизгивал:

— Жорочка! Жорочка!

Потом делал вид, что признал во мне меня самого, и говорил:

— Обознался! Прости, Фимочка. Вы так похожи, как близнецы-братья.

И впрямь! Мы были одного роста. Одного года рождения. Из одной родилки. Единственное различие — национальность. Но на лице она никак не отражалась. Оба блондины, оба голубоглазые.

Каждый раз Миша Потапов, возвращаясь с работы, путал меня с Жоркой и обнимал на глазах у всего двора, как родного сына.

Я считал, что он делает глупости по близорукости.

Но бабушка Сойба сказала мне:

— Не говори мне про глупости! Такие глупости сейчас, когда папу твоего объявили на заводе «вредителем», а нас всех «безродными космополитами», по близорукости делать не будут.

— Такие глупости по глупости не делают, — согласился с ней дедушка Фройка.

Он всегда соглашался с бабушкой Сойбой, иначе она посылала его за углем в подвал. А он уже был старенький и не хотел лишний раз туда ходить — ждал, когда я подрасту.

55

Зимним утром я поднялся на третий этаж за Вовкой Бокалинским, чтобы вытащить его во двор и поиграть в снежки.

Папа его, электрик с нашего 85-го завода, задержал меня взмахом руки у входа в гостиную, занятую огромной деревянной рамой, где он на пару с женой шил стеганое одеяло.

— Что стоишь в шапке, как еврей? — сердито сказал мне старший Владимир Бокалинский, будто я не постучался в дверь. А я постучался — помню точно.

Переминаюсь с ноги на ногу, робко напоминаю старшему Владимиру Бокалинскому, папке Вовки, моего начальника штаба:

— Я — еврей.

— Но в гости пришёл не к евреям! Сними шапку!

Я не знал, можно ли еврею стоять в шапке перед человеком другой национальности. Бабушки Сойбы не было рядом, чтобы спросить. Дедушки Фройки тоже. А чтобы спросить у себя самого я был еще слишком маленький.

Я просто повернулся и ушёл.

В снежки я играл в тот день с Жоркой. Его папа Миша Потапов никогда не требовал от меня снимать шапку, когда я приходил к ним. А ведь тоже был человеком другой национальности.

56

На улице Малая Калею, у выхода в сквер, в щербине старого дома, я обнаружил неразорвавшийся снаряд. Как он туда попал, не знаю до сих пор. Ведь его мог увидеть каждый. Может быть, каждый и видел. Но боялся прикоснуться — не сапёр. Я не побоялся. Прикоснулся, хоть и не сапёр. Снаряд не взорвался. Значит, можно его взять в руки и утащить к себе во двор. Вот и утащил его во двор.

У себя во дворе мы никогда не видели взрыва настоящего снаряда. А как хотелось — ахнуть, чтобы брызги из глаз! Мы били тяжеловесной находкой о землю. Били о камень. Но снаряд никак не взрывался, будто заговоренный.

Тогда Толик Шимкайтис, мой начальник по тылу, сказал, что у меня молоко не обсохло на губах. И перехватив снаряд, стал демонстрировать капсюль на его задней части.

— Капсюлем надо о кирпич, а не головкой! — разорялся он, считая себя самым умным в военных делах.

— Ну, так долбани! Чего тянешь?

— А что? И долбану!

И такая решимость засветила в нём, что мы все — тишком-шажком — назад, в коридор, под прикрытие стен нашего дома.

А Толик размахнулся и — бац! — задком снаряда о кирпич.

По кирпичу попал. Но не капсюлем. Взрыва и не последовало. А последовало нечленораздельное — «а-а-а, с-с-той!»

И во двор выкатился со второго этажа папа Толика.

— Ч-ч-что в-в-вы? С-с-с у-м-ма с-с-сошли?

Заикаясь, Степан Францевич отобрал у нас снаряд. Выкрутил головку с запальным шнуром, высыпал на землю стручки пороха. И нам стало страшно. При виде этого странного артиллерийского пороха — пятисантиметровой длины и изогнутого, словно пальцы взрослого человека, больного подагрой.

И каждый подумал о том, что он вернулся с того света.

57

Мы никого не боялись в Старой Риге.

Мы ходили по Старой Риге, положив руки на плечи друг другу. И распевали: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой».

А если на нас нападали, сразу в клич:

— Один за всех!

— Все за одного!

Но однажды…

— Ваши врачи… — сказал мне Вовка Бокалинский.

— А почему вы безродные космополиты? — спросил у меня Толик Шимкайтес. — Почему не можете зваться просто людьми, как все?

А потом…

Жорка Потапов сказал мне:

— Слышишь. Говорят, в Ошкалны пригнали эшелоны для вас. Будут выселять…

— Наших тоже выселяли, 14 июня 1941 года, — сказал Эдик Сумасшедший. Но каких «наших» не сказал.

14 июня 1941 года, после прихода Красной Армии в Латвию, из Риги выслали в Сибирь состоятельных латышей, евреев и русских, всех тех, кто мог считаться противниками советской власти.

58

Мой папа болел. У него было воспаление легких, и он не ходил на работу. Тогда работа пришла к нему. Ему сказали:

— Арон! Ваши баки текут.

— Меня не было на заводе, — ответил папа.

— Но баки текут.

— Быть такого не может! — разозлился папа. И вместе с воспалением легких отправился на завод № 85 ГВФ, во второй цех, к своей бригаде жестянщиков, которая и в его отсутствие запаивала баки не хуже, чем обычно. Иначе — просто-напросто — и нельзя было. Иначе — «вредительство» и суд, а затем десять лет тюрьмы без права переписки.

Кто хочет во вредители? Кто хочет под суд? Кто хочет в тюрьму?

Мой папа Арон не хотел. И никто из его бригады тоже.

Папа взял на проверку бак, который, по версии ОТК, был плохо запаян. И окунул его в «проверочную ванну» с водой.

Контрольная комиссия ждала заключения.

— Да, — сказал мой папа, — этот бак действительно течёт. Вы правы.

Все облегчённо вздохнули. Теперь они с чистой совестью запишут моего папу Арона во вредители, посадят в тюрьму на десять лет без права переписки и будут всю жизнь рассказывать детям, как разоблачили коварного «космополита-жестянщика», пособника Джойнта и разных империалистических разведок.

Но одного они не учли, облегчённо вздыхая. Не учли они, что мой папа Арон родом из Одессы-мамы. И это уже спасало ему жизнь, когда он раскрывал рот и начинал говорить, прибегая к неистощимым словесным запасам, почерпнутым у самого синего моря.

Мой папа Арон заморочил голову всей контрольной комиссии. Он наслаивал одну историю о Соньке — Золотой ручке, на другую, об Утесове, а ту на третью — из жизни Мишки Япончика и прочих урок и налётчиков. Когда же контрольная комиссия потеряла от утробного хохота достойное человеческое лицо заодно с бдительностью, сказал, погружая второй бак в «проверочную ванну»:

— А этот, вот поглядите, не течёт.

— Не течёт, — согласились спецы из контрольной комиссии. Им хватало и единственного бака, признанного не качественным, чтобы записать папу во вредители и посадить на десять лет без права переписки.

Но не тут-то было! Промахнулись, не на того напали, простофили! Не заметили, как за общим разговором, за юморными прибаутками папа опустил в ванну тот самый первый бак, который самолично перед тем забраковал.

— Не течёт? — вновь спросил он, собирая всю внутреннюю силу в кулак.

— Нет, с этим баком все в порядке! — заверили его снова.

И тогда он бабахнул кулаком по этому баку. И объяснил контрольной комиссии, чего стоит её совесть. И подал заявление на увольнение с завода «по собственному желанию».

Однако в те времена «собственное желание» мало что значило. И начальник отдела кадров не подписывал папино заявление до 5 марта 1953 года, до дня смерти Сталина.

Пока Сталин не умер, папа все ещё оставался на подозрении.

Когда же Сталин умер, подозрение во вредительстве было снято с папы. И ему разрешили уволиться «по собственному желанию».

59

Мы жили в Риге, на Аудею, 10, в «жактовском», стало быть, «заводском» доме. Уволиться с завода — значило остаться тут же без квартиры.

Мы жили в доме без всяких удобств. С печным отоплением. С плитой на кухне.

Единственное удобство, пожалуй, заключалось в том, что в доме не было чужих людей. Все, на какой этаж не поднимись, работники лучшего на свете завода № 85 ГВФ. Этим мы, дети, очень гордились. А еще мы гордились, когда видели портрет своего отца на Доске Почёта.

Портрет моего папы Арона Гаммера висел на многих Досках Почёта города Риги. Оно и неудивительно, если вспомнить, что мой папа изготовлял опытную продукцию, экспериментальные образцы изделий, которые сам разрабатывал и внедрял в производство. В 1947 году его наградили Золотым Знаком «Отличник Аэрофлота» и внесли в «Золотую книгу почета Аэрофлота».

Папа не был директором предприятия. Не был главным инженером. Он был всего-навсего простой жестянщик. А, может быть, не простой, если его портреты вывешивали в центре Риги, если в 1947 году его занесли в «Золотую книгу почета Аэрофлота», если наградили Золотым Знаком «Отличник Аэрофлота», а в 1953-ем — первым из заводских евреев — назвали «вредителем» и хотели посадить в тюрьму?

60

Мы сидели на чемоданах. И ждали выселения.

Нам не было куда деваться — разве что на тот свет.

Бабушка Сойба спрашивала:

— Есть что-то новое насчёт погромов?

Дедушка Фройка отвечал:

— Насчёт погромов нет ничего нового. Сталин уже умер. А без него никто ничего не может знать.

Бабушка Ида, вторая моя бабушка, пришедшая к нам на Аудею вместе с дедушкой Аврумом, чтобы за компанию посидеть с нами на чемоданах, говорила:

— Когда мы в Одессе ничего не знали о погромах, они все равно сваливались нам на голову.

— Ша, евреи! — ворчал дедушка Аврум. — Гинук! Тише! Не говорите так громко за погромы. Иначе услышат посторонние люди и заинтересуются. А у меня интерес видеть вас до глубокой старости без происшествий.

По малолетству я не способен был проникнуться их переживаниями.

Я смотрел на них и тихо радовался.

Чему?

Радовался тому, что они живы и здоровы, а я — самый счастливый еврейский ребенок в Риге.

У меня были две бабушки и два дедушки.

Ни у какого другого еврейского ребенка в послевоенной Риге такого богатства не было, даже у моих двоюродных братьев Гриши и Лёни.

61

Палец важнее головы. Куда укажет, туда и двигаются народные толпы.

А голова… Что голова? Она способна всего лишь кивком подтвердить указание пальца. Или? Но для этого нужна другая голова. А для другой головы нужен другой человек.

О писателях товарищ Сталин когда-то сказал:

— Других писателей у меня для вас нет.

О человеках он тоже сказал нечто из разряда запоминающегося:

— Нет человека — нет проблемы.

А вот о головах, тем более, о других…

Придётся самим додумываться.

Но где взять другие головы?

62

Судя по «Книге детства», изданной достаточно большим для настоящего времени тиражом, в России, да и по всему миру наблюдается ностальгия по ушедшему времени.

Что ж, повернём время назад и войдём, не спеша, в 1953 год. И вспомним, как бесконечные очереди за продуктами — наши в ту пору мучительницы и благодетельницы — помогали нам заработать на билет в кино или на мороженое.

Рубль — это много. Две порции мороженого на палочке, да еще десять копеек сдачи. А при умелой игре в «чику», с везеньем за пазухой, можно блесткую эту копеечную монетку обернуть в новый рубль. А рубль… Что там говорить. Рубль и без адвокатов сам за себя ответ держит. Потому-то он на дороге и не валяется. Но под дудочку доброхотства вытанцовывает прямиком в карман.

О, как ловко импровизировали мы на этой таинственной дудочке! И не где-нибудь в закутке, а на самом завидном месте — на пустыре, прилаженном к нагретому, облизанному солнцем боку Главного Универмага с неприметными для стороннего глаза окошечками. Это были окошечки не простые, волшебные. Попросту их никогда не раскрывали, а обязательно со значением: чтобы масло «выбросить», муку или сахар. «Выбросить» все это добро внутри универмага никак нельзя было. Из-за очереди. Не вмещалась очередь в универмаг. Другое дело сбоку. Очередь в три обхвата облапит домину поперек туловища, подрагивает своим нервным, по-змеиному гибким хвостом и, пульсируя, сжимается, вдавливает выпирающие из стен камни обратно в стену, чтобы износу не было.

Мы за камни всегда были спокойны. Камни выдержат. А за людей иногда и побаивались.

И не то, чтобы побаивались из-за жалости к ним. Боже упаси! — какая может быть жалость, если денег даже на «чику» нет. Боялись совсем по другой причине. Люди — не камни. Люди происходят из другого материала. Повороти их спиной к стене, так у них нервы тут же справляют гулянку. Куда им до каменного спокойствия, когда очередь к цели своей — раскрытому окошечку — подбирается, а в одни руки дают только кило того-этого, не больше. Вот если бы рук было не две, а четыре, шесть или восемь, тогда и кило того-этого увеличится до двух или трех. Простая арифметика, но без сметки с нею не совладать. Руки сами собой не вырастут. Их покупать надо. За наличные. По твердой таксе — пару рук за рубль.

У нас есть руки, но нет лишнего рубля. У очереди есть рубли, но нет лишних рук. И мы поэтому знаем, что рубли перекочуют из очереди в наши руки, а наши руки выгребут из окошечка кило того-этого для очереди.

Мы знаем это и не спешим. Мы играем в «чику», ставим копейки на кон, лупим биткой в медное их лицо, чтобы, отворотив лицо от ударов, переметнулись они на оборотную сторону. Копейкам наказание — нам выигрыш.

Играем мы в «чику». Азарт — под парами, а глазом косим на очередь — кто там первый на очередь к нам. И вот выдавливается старушенция, платочек в горошек, нос картошкой, платье до земли. Эта, ясное дело, начнет с гривенника и будет торговаться, как на базаре.

— Мальчики, — подкатывается к нам старушенция. — Подмогните.

— А чего тебе, бабка?

— Мне в очередь надо поставить вас, как своих внучат. Это мне зачтётся при выдаче того-этого.

— Какая твоя цена, бабка?

— А какая цена? Не сочтите за труд, окажите услугу.

— Задаром — обращайся к боярам.

Жмется бабка. Деревенская она, не привыкла деньги транжирить.

— Я заплачу, — насилует себя старушенция.

— Сколько даёшь?

— Рубль даю на круг, каждому много получится.

— Ха-ха, ищи кого подешевле.

И один из нас, самый сноровистый, присаживается на корточки и биткой по куче монет.

— Гляди, старая, — говорит нравоучительно. — Разом отоварился на двадцать копеек. В пять минут я тут рубль заколачиваю, а ты рубль на круг. Не пойдёт у нас торговля.

Посрамлена старушенция, раздавлена. Куда ей с грошовым интересом против наших ставок. И топает потихонечку от нас назад, к очереди, и надежду свою худосочную вынашивает, как младенца. Ждет, что опомнимся мы, побежим за ней вслед, не дождется.

А от очереди к нам уже другая бабенция прется. При очках и шляпке, с капроном и лодочками. Эта не из деревенской будет сквалыги, из городской интеллигенции. Ее надо брать в оборот по-культурному, но с размахом. И вылавливаются из карманов браслетки и кольца, что родом с развалки. И оплетаются передние зубы золотой фольгой. И дымят самые дорогие папиросы в наших, червонного золота зубах. Не подступись без серьезных намерений!

И бабенция, еще до своего первого слова, осознает всё наше величие. И сговаривается с нами уважительно, как на базаре интеллигент с интеллигентом.

— Сколько запросите, мальчики?

Догадывается, что вступлений не требуется. И без вступлений понятно, зачем она к нам пожаловала.

— По рублю на брата, меньше не берем.

— Хорошо, — соглашается бабенция. — Пойдёмте в очередь.

— В очередь пойдем, когда очередь будет у окошка, — разъясняем ей ситуацию.

— Что вы, мальчики. Нельзя так! Продавщица мигом уличит нас в обмане.

— Не уличит. Мы ей деньги за это платим.

— А очередь?

— Очередь и не пикнет. Не в её интересах против своих кормильцев встревать.

— Как же это?

— А так, что не только тебя мы обслуживаем.

— Пусть будет по-вашему. Только очередь мою не пропустите.

— Иди, иди, тетка. Очередь твою не пропустим. Не волнуйся. У нас глаз положен на твою очередь.

И пошла себе бабенция с тихой радостью в груди от свидания с интеллигентными ребятишками. Пошла себе в легких лодочках. Куда до таких лодочек разбитым мужским ботинкам, что как гири сидели на ногах деревенской старушки, мешали стремительно добежать до очереди. Как поравнялись с ней лодочки, старушенция повернулась вновь к нам, боясь, как бы из-за долгих раздумий не оказаться в проигрыше.

— Мальчики, три рубля на круг.

Повысила цену за наши услуги, а сама мелко губами дрожит: как бы не прогадать. Прогадала, старушенция, прогадала. Прёт к нам уже бугай, из тех, кому мешок того-этого нужен. Этот на старушенцию ноль внимания, фунт презрения. И мы тоже. Да что мы, если сами деньги особый взгляд имеют. Всмотритесь, какой взгляд у Ленина на сторублевке. И сравните этот его взгляд с тем, что на четверть менее гордый на двадцатипятке. То-то и оно! Если сами деньги по-разному смотрят, то как должны люди смотреть на деньги? С разбором. Так и мы, мы ведь тоже люди, даром что пацаны — без разбора не можем, иначе в трубу вылетим из детства. Кто же тогда за нас доживет до старости?

Подваливает, значит, к нам бугай. И говорит:

— Закупаю всю вашу камарилью.

— Почем платишь?

— Об уплате разговора нет. Каждому по два рубля в зубы и айда со мной.

— Прибавь по рублю. И мы берем на себя доставку товара по назначению.

— Идет, — кивает бугай.

Старушенция тут не выдерживает.

— Мальчики, поимейте совесть. Я первая на очереди была.

— Отвались, старушка, — лыбится бугай. — Мальчики быка уже завалить женилкою могут. А ты им — «мальчики».

— Мальчики, — травит свое старушенция. — Я по рублю.

— Во Чапай! — радуется жизни бугай. — Порублю! Да что, они, Деникины дети, чтоб им «порублю». Ты им полста отвали, чтобы не на семечки, на бутылку хватило. С закусом.

— Мальчики, — опять за своё старушенция, и слёзы у неё с глаз на землистое лицо выворачивают, как бусинки с нашей развалки.

— Ладно, бабка. Рубль не цена. Но что с тебя взять, кроме смерти. Иди в очередь, будешь у нас на заметке.

Вот и всё!

Были мы мужички-топотуны.

Шли по жизни, твёрдо ставя ногу.

ПРОДОЛЖЕНИЕ В НОМЕРЕ 2(44) 2018.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий