До уборной путь не близок –
мимо санок, мимо мисок,
что ползут, тесня друг друга,
к потолку и постепенно
завоёвывают стены,
занимают каждый угол.
Как на вздыбившейся свалке –
раскладушки, выбивалки
и гудящие корыта…
Дверь на кухню не прикрыта.
в темноте огонь забытый
голубые зубки скалит.
Так привычно, так уныло
пахнет дустом, пахнет мылом
и борщом на старом сале!
С плохо выжатых пелёнок
нагло капает в кастрюлю.
Огрызаются спросонок
потревоженные стулья,
громоздятся вдоль прохода,
этажерки и комоды.
Сплошь – калеки, сплошь – уроды!
И опять пройти всё это!
На гвозде – клочок газеты.
В пыльной лампе вместо света
муть коричневого цвета…
Рёв и грохот унитаза
прекращается не сразу –
будто выпустили свору
чудищ яростных вдогонку
одинокому ребёнку,
что спешит по коридору,
перепуганный и жалкий,
спотыкаясь о штанину
бумазеевой пижамки.
Как пространства эти длинны!
Страх его толкает в спину.
Но из мрачной глуби дома
проникает лёгкий гомон,
свет невнятный проникает,
и ребёнок приникает
к узкой скважине замочной
изумлённым круглым глазом…
И обрушивает разом
тайный праздник полуночный
на него своё сверканье!
В озарённом полумраке
по спирали – фраки, фраки,
кринолины, кринолины,
вдохновенными рывками
набегает вальс старинный.
Пылко кланяются свечи,
соглашаясь с каждой нотой,
и спешат ему навстречу.
Гроздья гипсовой лепнины
раскалённой позолотой
умножают их мерцанье,
собирают их сиянье
в потаённые глубины.
Огоньки блажные эти,
отражаясь на паркете,
зал насквозь пересекают,
как взметнувшаяся стая.
Скрипки вкрадчиво вплывают
и витками направляют
томный гул виолончели.
Неужели, неужели,
неужели так бывает?
Безмятежный лепет арфы
растекается ручьями.
Вальс скользит прозрачным шарфом
над открытыми плечами.
Но как только, но как только
лязгнет нехотя защёлка –
не мигнув, погаснут свечи,
в тот же миг растают плечи,
с темнотой сольются фраки,
растворятся кринолины…
Но останутся руины
обвалившейся лепнины
в разорённом полумраке –
как загадочные знаки.
Если эту дверь откроют –
на пороге станет Клава
в комбинации дырявой.
Бабка стонущей горою
заколышется в кровати.
Разгуляются некстати
их разбуженные дети
на нечищенном паркете,
на растрёпанных матрацах.
Фикус ищет, с кем подраться,
ветви грозные раскинул,
выбирается из кадки…
В этом женском беспорядке
он – единственный мужчина.
Пахнет вечными долгами
и чужими пирогами.
Одеяла, одеяла,
чьи-то локти, чьи-то пятки,
тапки, лифчики, тетрадки –
где попало, где попало!.
Но, как только затворится
дверь со скрежетом усталым, –
жаркое сиянье бала
в тот же миг возобновится
в узкой скважине замочной.
Чуть наивный, чуть порочный
вальс несёт в своих объятьях
те же руки, те же платья,
те же локоны и плечи
те же розы, те же свечи.
Громче, тише, громче, тише…
Этот вальс всё шире дышит,
он огромным опахалом
поднимается над залом.
Задержавшись на мгновенье,
вальс в замедленном паденьи
медным выдохом отрады
со свечей огни сдувает
и на волю отсылает.
Круг за кругом, ряд за рядом!
То волнами, то витками!
И кишит, как мотыльками,
золотыми огоньками
до глубин пространство зала.
А за толстыми стенами…
а за толстыми стенами…
непрочитанных журналов
накренившиеся башни.
Коридоры, коридоры,
пахнет завтрашнею ссорой,
пахнет чьей-то смертью скорой
и едой позавчерашней.
Если постучаться в двери
к маникюрше тёте Вере –
непременно есть усадят.
Занавески, статуэтки,
попугай в накрытой клетке,
за столом – военный дядя.
Дядя борщ хлебает хмуро.
У него блестят погоны.
И на лысине вощёной –
отраженье абажура.
В этом розовом уюте
от него темно и тесно.
Он гранитным басом шутит,
он смеётся, будто треснул
и с горы скатился камень.
Вера бойкими руками
подливает, нарезает.
Вера смотрит восхищённо,
Вера дышит учащённо:
за такою за спиною –
как за каменной стеною!
Вера – знает:
ей не двадцать и не тридцать.
Пахнет мясом и горчицей,
утюгом, «Москвою красной»
и надеждою напрасной.
Но мгновенно, но мгновенно,
но как только затворится
дверь со скрипом обречённым –
в коридоре густо-чёрном
снова точка загорится.
Это в скважине замочной,
в полумраке сокровенном
безутешный, заморочный
вальс бушует вдохновенно.
Громче, тише, дальше, ближе,
вальс в лицо шампанским брызжет,
закипает, закипает
и волнами наступает
золотая роскошь бала.
Скрипки балом управляют,
раздвигают стены зала,
скрипки счастье разливают
по бокалам, по бокалам,
увлекая за собою
и кларнеты, и гобои.
Трубы весело бунтуют,
и литавры, одобряя
эту музыку ночную,
с гулким буханьем кивают.
Быстрый свет ласкает лица,
будто заново их лепит.
Он потоками струится,
он шутя приводит в трепет
заметавшиеся тени,
и они бегут в смятеньи
без оглядки, без оглядки,
прячась под ноги и в складки.
И в своём круженьи быстром
разметают их
подолы
с шелковистым нежным свистом
с лёгким шелестом весёлым.
В ритме вальса, в ритме вальса
мир поплыл и раскачался.
Всё быстрее, всё быстрее!
Кружева, взмывая, реют –
и опасть не успевают.
Эта радость штормовая,
беспечально-роковая,
нарастает терпеливо –
будто силу набирает
перед следующим взрывом.
Как красиво!
Эта музыка чужая
чем-то сладко угрожает,
эта жизнь, совсем другая,
чем-то радостно пугает.
А ребёнок, не моргая, –
наблюдает.
И, стремясь в тот мир пробиться,
эти двери, как страницы
взрослой книги, он листает
в тщетных поисках картинки.
Но везде стоят на страже,
заходясь в беззвучном лае,
языкастые ботинки.
О, как мир уснувший страшен,
густо в чёрное окрашен!
Поворот за поворотом
по чужим галошам, ботам…
Можно к Кацам постучаться.
Там внутри засуетятся
и тревожно спросят «Кто там?»
Дверь откроется со стоном.
В жёлтом сумраке бездонном –
светло-серый взгляд совиный
и ковыльные седины
сухопарого Давида.
Он сейчас же деловито
за рабочий стол садится.
Фаня бодро, как синица
чёрным сливовым повидлом
мажет свежую баранку.
Кац картонку разнимает,
надевает на болванку
и наверх кладёт бумажку.
Фаня праздничную чашку
с полки бережно снимает,
протирает полотенцем.
Кац бумажку обминает –
обстоятельно и робко,
как косынку на младенце.
Получается коробка.
Пахнет чем-то невесёлым.
Клеем, шубой, корвалолом.
Два портрета с пианино
улыбаются старинно,
а печальные руины
перекрашенной лепнины –
будто Рим или Афины.
Но как только, но как только
отзвучит пугливый шёпот,
дверь закроется потуже –
будто пёстрые осколки
в глубине калейдоскопа
под мелодию всё ту же
вальс узорами раскружит.
Те же ленты, те же перья…
А снаружи, а снаружи
рядом с запертою дверью
разместились неуклюже
горы брошенного хлама.
Чьи-то швабры, будто грабли,
ноги в тапочках озябли…
За последней дверью – мама.
Перед лампою настольной
разбирает холм фасольный.
Мама горестно вздыхает:
«Вся плохая! Вся плохая!
Папа слушает Пуччини
и попутно брюки чинит.
За неловкими руками
нитка тянется рывками.
Папа Тоске подпевает.
На обоях тень кивает –
чёрный профиль великана.
В глубине постель белеет,
шкаф увенчан мавзолеем:
три картонных чемодана.
Старый скарб, простой и прочный…
Но за скважиной замочной,
но за скважиной замочной
виден только глаз зелёный –
глаз зелёный,
изумлённый.
июль 2013