Преображенье в саду
Пробуди меня — неведомо, сколько вместе горевать.
Мы на лицах унаследуем невеселую печать —
не от матери (безродному сходство видится во сне:
белый свет ложится под ноги в тридевятой стороне,
жаль ветвей — такие яблоки… искушай, чего ты ждешь?
наяву улыбкой ангельской обволакивает ложь).
Не от матери. Но почерком первородного греха
петли вьет из дома отчего несмышленая строка.
Пробуди меня, прижмись ко мне, будто это суждено.
Ветки тянутся на исповедь в отворенное окно.
И таинственного шелеста растревоженной листвы
ждут, как нового пришествия, деревянные волхвы.
Не от матери. По дикому, пуще волчьего, чутью
след среди стволов реликтовых к человечьему жилью
удержи. Тому, кто выстроган в эту скорбную печать,
надлежит прожить с единственной привилегией смолчать.
Не от матери. В обители той, откуда побредешь,
бьет по веткам то волнующий, то баюкающий дождь.
Пахнет терпкими вареньями чан на медленном огне,
сахар, колотый, во времени растворяется — и вне
предстает живым и видимым все, чего уже не ждем.
Или свет нарочно выдуман искушающим дождем.
Только все его чудачества в накатившей тишине
на листочках обозначены, будто Спас на полотне.
Ночь перед Рождеством
Как синий дьявол в пекле саксофона
корячится, кукожится, сипит,
мотив пурги сгущает обертоны
над слушателем, пойманным в степи.
Материальной меркой не измерить,
какой резон играть для одного
двуногого испуганного зверя,
отставшего от стада своего.
Он не расскажет городу и миру,
как снег рычит и ухает сугроб,
и круговерть проносится кумиром
и выдувает верхние без проб,
без счета, без ошибки, без разбора —
хватает и уводит в никуда.
В такое одиночество, в котором
была звезда.
Чудо Георгия о сарацине
Держись за седло, сарацин —
опустимся в пропасть во ржи.
Есть несколько веских причин,
чтобы жить
(и каждый опробован палец,
чтоб высосать повод —
и зубы ломались,
и рот, будто корчами, скован).
Умерь ликованье мое: «наконец-то один!»,
держась за седло, сарацин.
А рожь-то в цене?
(а пропасть упала в значенье) —
к ближайшей зиме
запасы, как небо, плачевны.
И время уходит:
стыжусь и морщин, и седин.
…ты здесь, сарацин?
Какая печаль,
что мы повстречались так поздно.
Удача встречать
иному доступней, чем воздух
(а к нам преисподней
навстречу спешит господин —
молись, сарацин?)
Гортанный напев
тревожит и мнится зловещим.
Божественный гнев
оправдан лишь тем, что обещан.
К первейшей из женщин
последним приду из мужчин.
Молчи, сарацин!
Сикстинская Варвара
Рядом с моим — к тебе вплотную —
отраженье плечистого немца.
Но лишь вид обнаженного Младенца
голову золотую
склонить заставил.
Немец глядит: однокрылый ангел!
А тот, не глядя: прерафаэлит…
И плывет: Илиополь, берег,
понт вливается в мутный терек,
тибр и темзу,
в цветущей тине утопая, Офелия спит
(в акте 5-м — те же).
А душа ее в облаках зернистых
зрит: взобравшись на пантеон,
Папа Юлий играет Папу Сикста
и думает, что Симеон.
Вот и сретенье, вот гора или пропасть
растет меж тобой и не мной.
Что ж ты хочешь — Папская область,
всхолмье, пахота, перегной…
И почти готов заплакать,
чисто ангел от плечика до ланит,
ражий немец глядит на Папу
и думает: прерафаилит!
Но с иного неба летит,
как с иных полотен,
Рафаил — на твое лицо,
теребит соломоново кольцо
и думает: бесплотен…
на Сретенье
…и Тебе Самой оружие пройдет душу… (Евангелие от Луки)
А Симеон сутулится, гляди…
И ныне отпущаеши, Владыко,
не известил, что прочишь впереди.
Ни лика здесь, на Сретенке, ни блика.
Метет, метет… И кто достал чернил —
чернит и полагает, занят делом.
Кто был рабом Тебе, Владыко, — был.
И всякий — был. Хоть преданным, хоть беглым.
До Сухаревской площади, а там…
Все умерли, но жизнь вошла в привычку:
зажжется в небе первая звезда,
и чайник набираешь, чиркнув спичкой.
И вот уже корица, кардамон
благоухают. И берешь чернила:
отсюда начинается амвон,
из комнатки — невзрачной и унылой.
От стертых половиц и до стропил,
все ниже расстояние, все уже…
Кто был не прав в сомнениях — тот был.
И мальчиком, и отроком, и мужем.
Быть стариком пора в чужих глазах —
желать всего, не мочь совсем простого —
пока лежит ребенок на весах,
не понимая, Господи, ни слова.
Пока в груди невинной молоко
(на Сухаревской хлеб, гляжу, дороже!)
бежит, чего страшимся — далеко,
и Ты, Владыко, хочешь все, что можешь.
Прошел сквозь лоно и не запятнал,
ни очага, ни веры не разрушил…
Теперь спешит, и Дева, и Жена,
к железу, проходящему сквозь душу.
Исход Масленицы
То ли крест повело, то ли дробь с неизвестным,
или точку осмотра вздувает горбом:
отодвинулся лес, пошатнулась окрестность,
все черно и бело, но уменьшена резкость
задрожавшим теплом.
И чутьем арамейским весенним ведома
занялась собираться с оживших дворов
пестробокая туча в комках глинозема —
в караван, далеко уходящий от дома,
или в стадо полесских коров,
чей погонщик, пастух, чей последний мечтатель
(«вот и лютый, а там — сакавик, красавик…»)
или первый вершитель пастушьей задачи
не умеет вести напрямик.
А нарочно ведет на такую дорогу,
чтоб лет сорок пути показалось не много,
и поет: «сакавик, красавик…»
И подумаешь вдруг: помолчи, ради Бога!
Но болото, пригорок, родник…
и не то чтоб поверил — привык…