Мне было шесть лет, когда я ушла из дома. C чего началась эта история, помнится смутно: был с моей стороны какой-то детский проступок — как следствие, монотонное, примёрзшее к одной ноте, как сосулька к карнизу, ворчание бабули и сердито поджатые мамины губы в сочетании с холодным, сразу чужим лицом. Почему это обидело меня до крайности? Были же и другие разы с точно таким ворчанием, губами, лицом, наконец, но ушла я именно тогда. Или после затяжной зимы, прихватившей ещё два весенних месяца, холод, в любом его проявлении, вызывал у меня вполне понятное чувство протеста? Может быть. Истинный же ответ затерялся наподобие оторвавшейся от моей детской курточки и навсегда сгинувшей пуговицы. Зато всё, что произошло потом, я помню так отчётливо, будто это случилось только вчера.
Какое-то время я стояла в коридоре, с надеждой поглядывая на развешанные вдоль стены плащи и куртки. Но они, мои верные союзники в играх с братом, частенько укрывавшие в своих складках, сейчас ничем не могли мне помочь. Поколебавшись, я сделала шаг по направлению к кухне: там был деда. Судя по накатывающему волнами бумажному шелесту, он читал газету. О, при виде меня газета была бы отложена в сторону, а уголки дедовых губ насмешливо дрогнули. Последнее, впрочем, ничего не значило: дедина доброта была для меня чем-то безусловным. «Привет, Антошка!» — сказал бы деда. Вообще-то меня зовут по-другому, но деда всегда меня так называет, Антошкой, по имени рыжего мальчика из мультика. Говорит, мы с ним похожи. «Он конопатый и некрасивый», — пытаюсь я спорить. В ответ деда почти беззвучно смеётся, зато, восполняя недостаток звука, бурно колышется под рубашкой его живот. Но убедительнее всего чуть протяжное «о», что своей округлостью, казалось, обнимает меня, словно хочет уберечь от всех бед. Ладно, Антошка так Антошка.
Пойти на кухню было тем проще, что о моей провинности деда ещё ничего не знал. Вдвоём мы занялись бы чем-то приятным, например, колкой орехов. Оглушительный треск скорлупы (результат двойного напора больших дединых рук и зубастого орехокола), мои пальцы, паучками перебегающие по ореховому месиву, — и, наконец, на влажной от усердия ладошке лежат они, маслянистые в своей наготе ядрышки. Есть их нельзя, чтобы до ужина не перебить аппетит. Так говорит деда. Я послушно складываю ядрышки в миску, но соблазн слишком велик, и некоторые из них всё же попадают мне в рот. Деда только улыбается, делает вид, что не замечает. Но возмездие в лице бабули настигло бы меня и там. Нет, деда не укорил бы меня, он вообще не произнёс бы ни слова, но его улыбка… При мысли о разоблачении и последующем позоре я бросилась к входной двери, схватилась за рычажок на замке и с силой, что рождается лишь в минуты сильного волнения, крутанула вправо — так, как это делали взрослые. Дальше просто: податливость дверной ручки и я, решительно переступившая с весёленького домашнего коврика на унылый резиновый квадрат. Видимо, я твёрдо решила идти до конца, иначе как объяснить тот факт, что я даже не попыталась удержать дверь? Раздался негромкий щелчок, дверь захлопнулась.
Удивительно, но мысль о том, куда я пойду, и что буду делать, совсем не пугала меня. Страшно было другое: вот сейчас появятся соседи, начнутся расспросы, в ответ я буду мямлить что-то невнятное, и краснота, моё вечное мучение, вспыхнув на щеках, начнёт переползать на лоб, шею, словно неведомое животное. А я, страдая от собственной беспомощности, не зная, как это остановить, и красноту, и расспросы, вдруг в голос зареву. Нет, нет! — отгоняя увиденное, я изо всех сил замотала головой и поспешила к ведущей вниз лестнице.
Я перебирала ступеньки ногами, как брат, только пальцами рук, перебирал клавиши на большом чёрном пианино «Беларусь», готовясь к завтрашнему уроку в музыкальной школе, — глухо и обречённо. Пожалуй, со ступеньками у меня получалось даже лучше. От этой мысли я сразу повеселела. И вдруг осознала все преимущества своего нового положения. Я могла встать обеими ногами на край закруглённой ступеньки и съехать на следующую, и никто не одёрнет меня: прекрати! Или набрать горсть земли в цветочной кадке и, положив в рот, медленно, со вкусом разжевать и проглотить. Я видела, так в садике делал один мальчик. Почему-то запомнился не возмущённый окрик воспитательницы, который наверняка был, а вываленный наружу мальчишеский язык, чья чернота, странно тревожа, ещё долго стояла у меня перед глазами. Но есть землю мне сейчас не хотелось — показывать язык было некому, а иначе какой смысл. Вместо этого, встав на железную перекладину, я навалилась грудью на гладкие деревянные перила (что в прежней моей жизни было строго запрещено!) и заглянула в лестничный колодец. Высота с разбегающимися по периметру ступенями выглядела такой совершенной, что захватывало дух. Однако было в ней что-то недоброе, какой-то молчаливый, тягостный вызов. И если смотреть чуть дольше, нагнуться сильнее… Сделав над собой усилие, я отвела глаза в сторону и сошла с перекладины.
…Одна за другой менялись лестничные площадки, квартирные двери, даже вид за окном. На нашем пятом этаже в окно глядело небо. По весне стёкла в окне протирали, смывая наслоившиеся за зиму небесные взгляды. Чистые окна смотрели спокойно и ясно, и всё казалось таким же спокойным и ясным: высокое, будто расправившее плечи небо, безупречный диск солнца, чёткие галочки птиц, вертикальные штрихи видневшихся вдали тополей. Словно чей-то набросок, написанный и сразу вставленный в рамку, или та самая отправная точка, с которой начнётся новая удивительная жизнь. Но на четвёртом от прежней ясности не было и следа: листья лицом, изнанкой, игра светотени — всё перемешано, как наши с Вовой вещи в платяном шкафу. Окна же третьего и второго этажа так плотно оплела виноградная лоза, что оконные створки еле закрывались. Летом их совсем перестанут закрывать, и однажды спелые ягоды начнут шлёпаться прямо на подъездный пол, добавляя кислинку в сомлевший от жары воздух и лиловые пятна на подошвы невесомых босоножек. Мне очень хотелось попробовать виноград на вкус, но деда говорил, что он дикий, и есть его нельзя. Взамен приносил другой — с крупными мясистыми ягодами, через светло-зелёную, почти прозрачную кожицу которых тайной и откровением просвечивали косточки.
Кстати, об откровении: внезапная мысль пришла мне в голову. Я знала свой подъезд, как знают родное лицо, все его впадинки, неровности, трещинки… прохладный каменный пол, разномастные двери с пупырышками звонков и захватанными ручками, растрёпанные цветы в кадках, краски, запахи. Запахов вообще было много, они витали по подъезду, пересекались друг с другом, образуя в итоге странную, ни на что не похожую смесь. Только два запаха не смешивались с остальными, стояли особняком: запах борща, казалось, навечно пропитавший толстые, серые, как хлебные ломти, стены, и стойкий, неистребимый запах кошачьей мочи. Но сейчас подъезд был другим. Словно захлопнувшаяся за мной дверь неуловимо изменила его. А живущие в нём люди, они тоже изменились? А я сама? Подняв руки, я осторожно коснулась лица: лоб, щёки, нос — всё было прежним. Руки опустились ниже, к плечам, и мягкость ткани, которую я ощутила, сменила направление моих мыслей на более реальное. Дело в том, что к уходу из дома я не готовилась, ушла, в чём была. Теперь я растерянно оглядывала своё вылинявшее до почти полной потери цвета байковое платье, колготы с вытянутыми коленками, домашние тапочки… Кстати, тапочки, единственные из всего, были новыми, и очень мне нравились. Только кто же ходит в них по улице? Но я всё-таки подошла к подъездной двери, взялась за ручку и дёрнула на себя.
Алые прожилки на поверхности неба говорили о том, что день постарел, и уже скоро фиолетовые тени сумерек пролягут под близоруко смотрящими окнами. Но двор, зная наверняка и всё-таки не веря в это каждодневное умирание, был душист и полон сил. Словно в каком-то экстазе носились за мячом мальчишки, и их возбуждённые голоса раздражали и волновали одновременно. Как же отличались от них девочки, мои дворовые подружки! Эти под присмотром сиреневого куста, морща шелковистые лобики, сосредоточенно пеленали кукольных младенцев. Репетировали будущую женскую судьбу. И судорожно всхлипывали качели, зорко, как постовые, глядели скамеечные бабушки, разноцветная кошачья река в предчувствии кормёжки стекалась к ногам «кошачьей мамы» — тёти Зины из третьего подъезда, а бутылка кефира в чьей-то сетке размеренно покачивалась, напоминая часовой маятник: туда, сюда, тик, так… И тут я чуть не задохнулась от возмущения: мир, такой чудесный, живёт своей жизнью, а про меня будто забыл! Может, надо ему напомнить? Эй, я здесь! — чуть было не крикнула я. Но вспомнив о платье и коленках, лишь молча закусила губу и отступила обратно в подъезд. Это была уже вторая дверь, закрывшаяся за мной в тот вечер.
И всё-таки близость людей, пусть через стену, была мне необходима, поэтому на первом этаже я и осталась, решив для себя, что буду стоять здесь долго, очень долго. Хотя оставаться у самого входа было небезопасно — входящие, сами того не желая, могли задеть меня дверью. Но отойти вглубь площадки я тоже не осмеливалась: там, в углу, в слабом мазке электрической желтизны, скорее угадывалась, чем была видна, ещё одна лестница. И дверь, а за ней — бомбоубежище. Мальчишки во дворе болтали, что в длинных извилистых переходах бомбоубежища можно встретить привидение убитого фашиста. Ночью же, каким-то образом минуя обитую железом дверь, оно выбирается наружу и ходит по дому. Тут я уловила еле заметное колыхание воздуха — может, это и есть привидение? Мурашки побежали у меня по телу. Вспомнился дробно зазвеневший мамин смех. Как будто бусины раскатились по паркету. «Никаких привидений не существует! А наш дом вместе с бомбоубежищем вообще построили после войны, так что…» Но сейчас мама и её смех были далеко, а бомбоубежище здесь, рядом. Я старалась отойти от него как можно дальше и за своими стараниями не сразу заметила, как кто-то вошёл в подъезд.
Это была Галина Ивановна, соседка с четвёртого этажа. Впрочем, какая разница, кто это был, главное — живое существо. «Здрасьте!» — радостно прокричала я, бросаясь ей навстречу. Галина Ивановна посмотрела на меня, по-птичьи наклонив голову, и хрипло прокаркала ответное приветствие. Сигаретная волна, исходившая от её вещей, тусклых, сальных волос, да и всего её худого, костлявого тела, чуть не сбила меня с ног. Но я устояла. Преодолев свойственную мне застенчивость, даже попыталась что-то сказать, лишь бы ненадолго, пусть на мгновение удержать её рядом с собой. Откуда-то из глубин памяти всплыло смутное знание о том, что Галина Ивановна жила в Китае. Я понятия не имела, где это, но отчаянно схватилась за сухое, ломкое слово, отчего, не выдержав, оно надломилось с одного бока: К-китай. «А когда вы жили в К-китае…» Но Галина Ивановна, сделав резкое движение рукой, чем снова напомнила гигантскую птицу, повернулась ко мне спиной и стала подниматься по лестнице, унося туда, в высоту, и саму себя, и свой личный, неприкосновенный для всех прочих, Китай. Пройдёт время, много времени, я научусь выстраивать собственную китайскую стену, допуск за которую будет строго ограничен, но пока я грустно смотрю женщине вслед. Я ведь опять осталась со своими страхами наедине.
Хотя страхи временно утихли, уступив место другому, не менее сильному чувству. Близилось время ужина, и запахи еды ароматными ручейками потянулись из квартир. Ноздри мои затрепетали, желудок требовательно забурлил. Картина обычного домашнего ужина вдруг показалась мне немыслимо прекрасной! Всё в ней было на своём месте и так, как надо: жаркое дыхание наполненных едой тарелок, лоснящиеся жиром губы, разговоры, что, едва оживившись, резко, на полуслове обрывались, и, конечно, погружённое в себя, чуть ли не одухотворённое жевание. Тем более что сегодня предполагался не просто ужин, а ужин с послесловием, в прямом смысле. Бабуля (именно она вынимала почту) должна была читать полученное письмо. На вопрос «откуда» она лишь загадочно сказала: всё потом. Между тем родственников у нас было много, и письмо могло быть откуда угодно: из Петропавловска-Камчатского, Ялуторовска, Заводоуковска, Ленинграда, Москвы, Одессы… Я вдруг явственно увидела, как, надев на крупный пористый нос очки с одной поломанной дужкой (пострадала в неведомом бою и теперь накрепко перевязана изолентой), бабуля голосом заслуженной учительницы зачитывает вслух отдельные строчки, те, что «для всех». Лист бумаги, как в температурном ознобе, мелко дрожит в сморщенных возрастом руках; натруженными качелями порой скрежещет голос, что совсем не мешает представлять всё то, о чём написано в письме. Правда, иногда возникает путаница, но уже по моей вине. Я ещё плохо разбираюсь в словах и понятиях и различаю их по своим собственным признакам. Так рыба и площадь, обе красные, были назначены мной близкими родственниками. И ещё долго при упоминании Красной площади воображение, то ли в отместку, то ли в насмешку, вместо брусчатки будет неизменно подсовывать рыбью чешую.
Но сейчас, стоя в подъезде, я подумала, что нарушилось что-то важное, какая-то главная линия, отчего все картины моей шестилетней жизни уродливо исказились. Будто я снова попала в комнату с кривыми зеркалами, как в тот раз, когда к нам в город приезжал чехословацкий Луна-парк. И хотя та комната называлась комнатой Смеха, выйдя из неё, я чуть не плакала: а вдруг после всех этих безобразных отражений мне никогда не стать прежней? Дома я долго смотрела в обычное зеркало: хотела убедиться, что это действительно я. Впрочем, стояние в подъезде не было для меня таким уж непривычным. Папа, который не жил с нами уже давно (несколько месяцев? лет? в детстве время тянется медленно, это потом, словно навёрстывая, мчится галопом), приходил обычно по субботам. Встречи, проходившие как раз на лестничной площадке под внимательными взглядами дверных глазков, казались тяжёлой повинностью. Это называлось «общаться с отцом». «Идите, отец пришёл», — напряжённым голосом говорила мама, и мы с Вовой покорно плелись за дверь. Папа по очереди обнимал нас, и по неестественно бодрому голосу, по суетливости движений, с которой он доставал из старого, потёртого дипломата приготовленные для нас подарки, я, чувствовавшая его так хорошо, как можно чувствовать только своих, кровных, понимала, что он несчастлив.
…Тоскуя, я закрыла глаза. Сколько я так простояла, я не знаю, только вдруг в гулкой тишине подъезда послышались чьи-то отчётливые шаги. Я похолодела. «Привидение!» — мелькнула мысль. Надо было бежать, звать на помощь, но ноги словно приросли к полу, а в горле при попытке издать хоть какой-то звук лишь слабо булькнуло, как в водопроводном кране, когда в доме отключили воду. От страха я даже не сообразила, что шаги доносятся не снизу, со стороны бомбоубежища, а сверху.
— Привет, Антошка! — сказал хорошо знакомый голос. Сердце ухнуло куда-то в ноги и тотчас вернулось на место. Я подняла глаза и увидела фигуру на лестничной площадке. Лишь охватив её взглядом снизу вверх, будто заглотнув полностью вместе с пальцами, видневшимися в прорезях сандалий, светлыми колоннами брюк, валиком живота под рубашечной тканью, смуглым, улыбчивым лицом, узкими, чуть вытянутыми к вискам глазами, я поверила в то, что это не привидение. Деда — это был он — пришёл за мной. Галина Ивановна сказала, что я стою внизу, возле подъездной двери, как какая-то бродяжка.
Бродяжка. Слово было незнакомым, но жалостливый, даже презрительный оттенок не ускользнул от моего чуткого детского уха. А деда уже говорил о другом. Как выяснилось, он должен был не только привести меня домой, но и купить хлеб. Так что у меня был выбор: пойти вместе с ним в магазин или подождать здесь. Недолго думая (платье с колготами, «бродяжка»), я выбрала второе. Тем более что ждать предстояло недолго — магазин был рядом, за углом. И ещё: мне показалось, или дедин голос звучал иначе, не так, как обычно?
Тем временем подъезд ожил. Будто деда своим появлением его расколдовал. Где-то наверху, у меня над головой, словно беседуя друг с другом на понятном только им языке, открывались и закрывались двери, звучали чьи-то голоса. Соскучившись от долгого безделья, подъездная дверь то и дело радостно хлопала. Мимо меня один за другим проходили соседи. Совсем недавно я с ужасом ожидала их расспросов, зато теперь громко — чтобы и там, внизу, было слышно! — сообщала, что стою здесь потому, что жду деду. Он купит хлеб, и мы пойдём домой. Иногда слово «хлеб», звучащее, на мой вкус, грубовато по отношению к воздушной белизне, упрятанной под твёрдую хрустящую корочку, как в золотую клетку, я заменяла молдавским «пыне», таким мягким, что само слово уже хотелось съесть. Соседи понимающе улыбались.
…Путь наверх всегда длиннее, чем вниз. И деде, и мне наверняка было бы легче, если бы мы шли поодиночке, не держась за руки. Но я слишком долго была одна, и сейчас крепко вцепилась в шершавую дедину ладонь. Впрочем, он не возражал, больше того — также крепко сжимал мою. Тут ткань воспоминаний бледнеет, стёртая временем. Наверно, мы о чём-то говорили. Попробую предположить. Возможно, деда рассказал, как они испугались, когда обнаружилось, что меня в квартире нет. Объяснялось всё просто: мама с бабулей думали, что я на кухне, с дедой, в то время как он был уверен, что я в комнате. Только Вова, сражавшийся с фортепианными клавишами, думал о ненавистном ему Огинском. Так что Галина Ивановна подоспела вовремя. Или, может, я заикнулась о привидении? Это вряд ли. Во-первых, привидений всё-таки не существует, а во-вторых… как любила повторять бабуля, не поминай чёрта. Зато деда рассказал про письмо: оно оказалось от его сестры, бабы Юли из Одессы. При упоминании этого города мне послышались пронзительно-звонкие крики чаек и плеск волн, бьющихся о каменную стену волнореза. Но чудные звуки быстро смолкли, захлебнувшись едким сигаретным дымом. Причём тут сигареты? Так мы с дедой стояли как раз напротив двери Галины Ивановны, а значит, до нашей собственной квартиры, как и до конца этой истории, оставалось два лестничных пролёта.