ГЕНЕРАЛ МОЕЙ ПАМЯТИ

Мы публикуем отрывок из заключительного романа три­логии лауреата «Русской премии» Валерия Бочкова, живущего в Ва­шингтоне. В первых двух — «Харон» и «Коронация зверя» — ав­тор рассказывает, что могло бы стать с Россией, если бы пре­зи­ден­та убили. Кто бы неминуемо пришёл к власти. Что бы делало смиренное стадо псевдопатриотов, именуемых гражданами. И что бы попыталась сделать жалкая кучка несогласных с данным поло­жением вещей. Именно — что бы она попыталась сделать, потому что действительно что-то сделать было бы абсолютно невозможно. Обязательно найдутся люди, желающие хоть что-то изменить, но их неизбежно подведут отсутствие плана, камера пыток и смерть.
В заключительной книге-антиутопии в Москва уже орудуют террористы…

Страх? Да не было никакого страха. И сейчас тоже нет. Я тебе, друг мой любезный, так скажу: страх — самое паскудное на свете чувство. Самое никудышное. Трусом быть — самое распоследнее дело. Ведь трус он не только дрефло и заячья душа, он ведь ещё и дурак — трус по дури всегда погибает первым или его свои же расстреливают. После боя… Ты вот только не путай трусость с осторожностью. Ос­торожность, друг мой милый, это совсем другая материя. Совсем другая.
Да и чем ты, друг мой, рискуешь? Жизнью? Но ведь есть на свете вещи и поважнее жизни…

1

Отчего дед обращался ко мне в мужском роде, мне так и не удалось выяснить, он умер тридцать три года назад. Сейчас и отсюда, этот временной отрезок — тридцать три года — кажется неизмеримо значительней — лет сто, двести, может, другая жизнь, иная галактика. Впрочем, «сейчас и отсюда» всё выглядит как другая галактика.
Почему вспомнился дед? Из-за роз? Да, наверняка из-за роз. После психушки у меня появилась идиотская привычка анализировать свои мысли, искать причинно-следственную связь. Я наблюдала за садовником, подрезающим розы. Старый таджик, тощий, с кирпичного цвета босыми ногами, на нём какая-то белая хламида, похожая на бабье исподнее, и нелепая шапочка вроде детской тюбетейки. Слишком маленькая с пёстрым шитьём по краю. Старик бережно трогал цветок пальцами, точно разговаривал с розой, гладил стебель. Подносил ножницы, при­меряясь где отрезать. Стальные лезвия медленно сходились у стебля, са­довник сладострастно медлил, будто наслаждаясь абсолютной властью над жизнью прекрасного цветка. Упивался ожиданием. Но в последний мо­мент, словно передумав, медленно разводил острый металл лезвий и отпускал цветок на волю. Даровал жизнь.
Леди Гамильтон — имя всплыло само собой; так назывался сорт роз, которые разводил дед. После ухода в отставку наш старик зачудил: перебрался из московской квартиры на дачу, перестал бриться и отпустил библейскую бороду, помешался на розах — сейчас-то я понимаю, и розы, и дача были попыткой бегства. Классический пример эскапизма — думаю, именно такой диагноз предложил бы мой психоаналитик доктор Лурье из Бруклина.
Беззвучно возник сонный официант и неуверенным жестом поставил передо мной чашку кофе. Блюдце звякнуло, кофе расплескался, два куска рафинада в бумажной обёртке подмокли и быстро начали темнеть.
— Tea, — начала я по-английски, потом перешла на русский. — Я просила чай.
Официант помедлил и нерешительно забрал чашку. Он тоже был в исподнем, как и садовник, и в такой же забавной тюбетейке. Я не успела посмотреть на ноги, наверняка, этот тоже был бос. Садовник быстро отвёл глаза и помиловал очередную розу. Звякнув ножницами, переместился к следующему кусту.
От звона цикад, низкого унылого звука, ломило в висках. За дальним столом у стены скучала пара мятых немцев из «Ви-Дабл-Ю», между ними стояла миска с тархан-сумом, куда они поочерёдно лазали оранжевыми от шафрана пальцами. В углу, вытянув страусиные ноги во вдовьих чулках, курила Лора Зоннтаг из IFC (Международная Финансовая Корпорация). Рядом испорченным унитазом журчал убогий фонтан, он напоминал пластиковую автопоилку для собак. Такие я видела в Нью-Джерси — неубедительная имитация несуществующего в природе камня цвета молочного шоколада, внутри моторчик гонял одну и ту же воду, мутную и тёплую. В Нью-Джерси даже собаки отказывались пить такую.
Цикады вдруг заткнулись — зуд как отрезало, до меня дошло — это гудел генератор. Как всё-таки коварно наше подсознание, в любой момент готово услужливо отлакировать реальность. Впрочем, не всё поддаётся лакировке. Например — эта убогая веранда с хлипкими столами и шаткими стульями; трёхметровая стена, выкрашенная мелом, плоское коричневое небо. Тут подсознанию в одиночку не справиться, тут нужны медикаменты, на худой конец, алкоголь. Выпивку в городе продают только в Белой зоне, ещё в посольствах, у гяуров можно купить хмурь или хрусталь. У абреков можно достать всё, но с ними нужна предельная осторожность — тут, как говорят, гешефт может стать гештальтом.
На той неделе в сети появилось видео, теперь вместо тесака они используют стальную проволоку, что-то вроде рояльной струны. Жертва лежит лицом вниз, палач накидывает стальную петлю на шею и быстрыми движениями рук вверх-вниз, вроде как полируя, перепиливает шею. Казнь занимает секунд пятнадцать. Я смотрела с отключённым динамиком, но и без звука видео производило впечатление.
Потом выяснилось, что с казнённым я пару раз встречалась на посольских пьянках; рыжеватый, почти альбинос, англичанин по имени Вилл Бут; помню его чудной акцент, кажется, он был откуда-то с севера, из Манчестера что ли. Да, оттуда или из Ньюкасла. Пьяно тараща рачьи глаза, он безуспешно пытался заманить к себе, но я тогда проявила несвойственное мне благоразумие. Теперь ему отпилили голову стальной струной от рояля. Когда его голова была ещё на плечах, Вилл работал на Бритиш Петролеум.
Садовник, в профиль он напоминал копчёную камбалу (если, конечно, у камбалы есть профиль), добрался до дальнего куста, официант вернулся с чаем — бледно-жёлтой водицей в прозрачном стакане, часы на стене показывали без четверти полдень. Доктор Фабер опаздывал на сорок пять минут. Да, надо было вчера выжать из него хоть что-нибудь. Но было лень, было поздно, хотелось просто выпить и не думать обо всей этой бодяге. Забыть, что ты здесь, забыть обо всём — насколько такое возможно без ущерба для собственной безопасности.
Разумеется, никакой он не доктор; я снова достала его визитку, серую картонку с подслеповатыми буквами, своим видом намекавшую на необходимость использования вторичных ресурсов и безусловную важность защиты окружающей среды. Макс Фабер, доктор, координатор фонда «Астро-Эко». На визитке не было ни адреса, ни телефона, ни сетевых контактов. Снова загудел генератор — точно не цикады; с той стороны реки, усиленный динамиками, долетел голос муэдзина. Наступал зухр, обеденный намаз.
— Чёртов город… — за спиной проворчал кто-то.
Я обернулась, Фабер обошёл стол, выдвинул стул и сел.
— Извините, опоздал.
Кивнула, мол, чепуха. Сама думаю — вот ведь сволочь, на целый час.
Он протянул руку, я пожала. Сухая ладонь, крепкие пальцы; если доктор и строил эротические планы на мой счёт, то лишь в качестве довеска к основной задаче. К сорока трём у меня выработалось безошибочное чутьё на этот счёт — да, лучше поздно, чем никогда. Знание, оплаченное болью и унижением, конец школы, первые пару лет колледжа, время, которое я стараюсь не вспоминать.
При дневном свете Фабер выглядел старше — далеко за полтинник, вчера, в норвежском посольстве, я дала бы ему лет сорок восемь. Почти старик — какого чёрта он делает в этой дыре? Лебединая песня, деньги, последний шанс перед пенсией? Достала из сумки блокнот, раскрыла. Щёлкнула ручкой. А сама-то? — какого чёрта я делаю в этой дыре?
Фабер вытащил сигареты, закурил. Поискал глазами пепель­ни­цу, стряхнул на пол.
— Что вы пьёте? — кивнул на мой стакан. — Чай?
— Чай. Вчера вы говорили…
— Да. Экологическая катастрофа… Это реальность, наша сегодняшняя реальность.
Сдержанная трагичность тона, которую я должна принять за «озабоченность», безликая затёртость банальных фраз. Я несколько раз нервно щёлкнула ручкой. Доктор продолжил тем же тоном.
— Коричневое небо? Когда последний раз вы видели солнце? А эти фламинго?
Неделю назад над городом один за другим проплыли караваны крас­ных фламинго. Птицы летели на запад. Одна стая остановилась пе­ре­ночевать на крыше «Метрополя». Сотни багровых птиц: изящные клю­вастые силуэты на ломких голенастых лапах на фоне темнеющего неба.
— Новые коридоры миграции, — буркнула я и, закинув ногу на ногу, стала чирикать в блокноте. Нарисовала неплохую табуретку, к ней пририсовала себя — джинсы, высокие сапоги, лохмы в разные стороны, острый нос — весьма критично, но похоже. Доктор говорил про взрыв на Бакинской АЭС, о радиационном фоне, о ртути в крови волков. Я дорисовала верёвку с петлёй перед своим носом. День пропал, доктор Фабер оказался пустышкой.
Вчера мне показалось, что из него можно выжать материал. Доктор был из тех людей, которые теребят твой рукав и, оглядываясь по сторонам, тащат за собой в дальний угол, где драматичным полушёпотом вещают в ухо: «Если у вас хватит смелости написать об этом…» или «Информация, которой я обладаю, пострашнее Армагеддона…» — они говорят это так, точно до этого ты блуждала во тьме без малейшей надежды на истину. Такие типы не редкость, они встречаются постоянно. Но что-то остановило меня послать его к чёрту, что-то заставило тащиться на эту встречу. Что? Меня сбило с толку несоответствие формы и содержания: я много работала с экологами, с учёными — это люди слеплены из одного материала, у них редкая группа крови, думаю, та же, что и у Дон-Кихота. Фабер явно не принадлежал к этой касте. Он напоминал металл, который прикидывается деревом — вроде чугунной парковой скамейки, имитирующей деревянную лавку. Да, именно несоответствие формы и содержания. Ну и интуиция — как же без неё.
— Доктор, — перебила я его. — Я давно перестала делать что-то из вежливости. Или потому что так принято в приличном обществе. Мне плевать на приличное общество. Точно так же как моему редактору в Нью-Йорке, этой крашеной суке Ван-Хорн, плевать на истории про радиационный фон и ртуть в крови волков. Мы угробили планету, это не новость. Никого не интересуют взрывы ядерных реакторов и радиоактивные выбросы. Душа и мозг человека атрофированы от неупотребления, за живое его может задеть лишь демонстрация откровенной жестокости. Люди хотят читать про смерть, про казнённых заложников и изнасилованных школьниц, они хотят видеть отрезанные головы и лужи крови. Только это. И ещё взорванные автобусы, куски человеческого мяса на асфальте. Там, в Цинциннати или Чикаго, мои читатели должны физически, до оргазма, ощущать, как им сказочно повезло; домохозяйка, учитель, шофёр и сантехник — все обязаны боготворить существующее мироустройство, которое обеспечило им безопасность и завтрашний день. Вы думаете, люди ходят в цирк любоваться бесстрашием укротителя или ловкостью канатоходца? Нет — они тайно надеются стать свидетелями трагедии, а если страшно повезёт, то и смерти, которая явится подтверждением их собственной безопасности. Надёжности их бессмысленного бытия.
Доктор докурил, наклонился и вдавил окурок в цемент пола. Всё это время он внимательно слушал. Я сделала глоток, чай остыл до комнатной температуры.
— Наполеон, — уже спокойней продолжила я, — говорил: «Религия — единственный инструмент, который удерживает народ от того, чтобы перерезать глотки богачам». Религия обанкротилась. У богачей двадцать первого века, увы, желание делиться с народом не больше, чем у Марии-Антуанетты. Интернет взял на себя функции религии, того сдерживающего инструмента…
— Интернет, — доктор негромким голосом перебил. — Это лишь средство доставки.
— Безусловно. Так же как и телевидение. Но лишь интернет позволил осуществить полномасштабный контроль всего человечества. Той части человечества, которое имеет значение и играет роль; маргинал, монах в пустыне или дикарь в джунглях — эти ребята никого вообще не интересуют. Они не могут влиять ни на что. Активная часть населения, встроенная в цивилизацию и являющаяся её планктоном, находится в сети постоянно. Как пациент под капельницей.
— А вы — врач? И от вас зависит, что влить в вену — яд или эликсир, правильно я вас понял?
— Не врач, медсестра. Которая смешивает лекарства, — добавила я. — Дайте мне сигарету.
На этот раз мне удалось продержаться девять дней. После второй затяжки голова поплыла, окружающий мир приобрёл относительную приемлемость. Попытки бросить курить, очевидно, не делают мой характер покладистей, мне стало неловко за излишне страстную речь.
Доктор Фабер, явно американец, плотный, с большими руками и алкогольным румянцем на бритых щеках, напоминал человека, стра­дающего от какой-то хронической боли, которую он не очень успешно старался скрыть от окружающих. Но которая проскальзывала в жестах и интонациях.
— Ну так даже проще, — он провёл ладонью по редкому седому ёжику, словно проверяя колючесть волос. — Очень понравилась ваша метафора про нашу цивилизацию — цирк. Да, мы сами превратили наш мир в круглосуточный цирк. Зрители жрут попкорн и с нетерпением ожидают, ког­да очередной гимнаст свалится с проволоки, лев сожрёт следующего ук­ротителя, факир взаправду перепилит девицу пополам.
От его речевых штампов и банальных оборотов меня бесило. Под конец этот хам добавил:
— Немного, чисто по-человечески, разочарован вашим цинизмом и абсолютным безразличием к судьбе красных фламинго…
— Почему же? Даже сделала репортаж. Вы видели их на крыше «Метрополя»?
— «Метрополя»… — доктор покрутил обручальное кольцо на мясистом мизинце, очевидно, оно перекочевало туда с другого пальца, но и на мизинце кольцу явно было тесно. — Да, птиц мне тоже жаль. Вы правы и насчёт информации, именно информация уничтожила коммунизм в прошлом веке. Нам тогда казалось, что если рассказать правду всем, то проблемы исчезнут сами собой. Народ свергнет тиранов, кончатся войны…
— Кому — нам? Экологам? Фонду «Астро-Эко»?
Щёлкнула ногтём по картонке визитки. Иронии особо не скрывала.
— В интервью с Салахом Тамерлановым… — он сделал паузу, посмотрел мне в глаза.
Ага — отлично! Я сделала стойку — подбираемся к сути. Значит, не ошиблась.
— …Вы его спрашиваете о возможной причастности «Железной гвардии» к Мытищинским событиям и взрыву на Рублёвском водозаборнике.
— И?
— Откуда у вас эти сведения?
— Какое вам дело, экологам?
— Послушайте, я думал…
— Мне плевать на ваши думы, доктор. Вы вытащили меня в эту вонючую харчевню, обещая какую-то информацию; оказывается, никакой информации у вас нет и даже более того — вам что-то нужно от меня. И при этом вы продолжаете мне морочить голову.
— Хорошо, я…
— Именно хорошо! Но не вы, а я! И вот что я вам скажу: или вы прямо сейчас перестанете валять дурака и выложите всё как есть… или я немедленно ухожу.
— Вы чай не допили.
Я подняла стакан и вылила жёлтую жидкость на кафель пола. Доктор поморщился и негромко сказал:
— Нас интересуют ваш источник у гяуров. Возможность выхода через него на Питер, на руководство «Молотов-центра»…
— Вы из Бюро? — перебила я. Вопрос явно был риторический, Фабер кивнул.
— Выход на сектор Румянцева. И на людей Сильвестрова в Питере.
Он облизнул нижнюю губу, замолчал; я посмотрела ему в глаза.
— И что должно меня сподвигнуть на это? — насмешливо спросила. — Журналист не сдаёт свои источники. Тут дело не в профессиональной чести или ещё каких-то глупостях, вопрос сугубо практический — единожды предав, кто тебе поверит. Журналист без источников мёртв. Вам это должно быть очень хорошо понятно… особенно как профессиональному шпиону.
— Я и не рассчитывал на ваш… — доктор скривил рот, — энтузиазм патриотического разлива.
— Отлично! Остаются всего два варианта — шантаж и подкуп.
— Ну почему? — он попытался усмехнуться, получилась болезненная гримаса. — Есть и третий вариант…
Узнать подробнее о третьем варианте мне не удалось.
Снаружи, совсем рядом, протрещала автоматная очередь, совершенно машинально я отметила, что стреляли из «калашникова»; доктор что-то гаркнул мне, сшибая стулья, он кинулся к стене — злой и красномордый, в руке — полевой «лекс»; я рванулась к выходу, краем глаза заметила как Лора Зоннтаг упала, запутавшись в розовых кустах. Её падение было плавным, тягуче красивым, точно в замедленном кино. Лора ломала и увлекала кусты за собой, лепестки разлетались в стороны, как красные брызги. Розы, сочные, пунцовые розы, размером с кулак, — было последним, что я увидела.

2

Небо, серо-коричневое, — унылый индустриальный цвет, таким красят стены в глухих конторах, где по пятницам уволенные сотрудники совершают ритуальные самоубийства, вскрывая себе вены в тесных туалетных кабинках. Небо — плоское и безнадёжно низкое. Я попыталась сесть. Ноги были на месте, я подняла к глазам руки — руки тоже.
Звука не было. Вернее, я его не слышала. Собака, одна из тех бродячих дворняг, драная, в клочьях пегой шерсти, стояла передо мной и беззвучно лаяла. Её левый глаз вытек и был затянут лиловым пузырём. Собака гавкала мне прямо в лицо. Жалкая и омерзительная одновременно.
В стене зияла дыра. Почти идеальный круг метра два в диаметре с обрывками ржавой арматуры. Мне была видна часть пустой улицы, между домов маячил сизый контур Блаженного, Ле Корбюзье как-то назвал собор бредом безумного кондитера. Ироничный галл, трубадур прямых углов, ещё он считал ракушку воплощением красоты: ни одна из божественных идей, говорил он, не воплощалась с таким изяществом и гармонией. Ракушка — это спираль, которая раскручивается изнутри наружу. Удивительная дичь иногда всплывает в моей сломанной башке!
Всё вокруг было белым, нежным; во мне шевельнулся отзвук забытого детского умиления первым снегом, утренним девственным, так неожиданно и просто решавшим проблему уродства заоконного пейзажа. Где это было? Когда? Рядом на полу лежала рука, мясистая ладонь, растопыренные короткие пальцы. На мизинце я заметила обручальное кольцо.
Слух начал возвращаться постепенно, точно кто-то не спеша прибавлял громкость. Появился собачий лай, сиплый и монотонный. К нему добавился протяжный звук, на одной высокой ноте, противный, вроде сигнала занудной сирены. Но звук был явно живой. Я повернула голову. Там, у стены, среди алюминиевой путаницы смятых столов и стульев, среди вырванных и растерзанных розовых кустов, присыпанная снежной пудрой, лежала Лора Зоннтаг. Она лежала и выла на одной невыносимо протяжной ноте, а из её левой груди узким серпом, точно ранний месяц, торчал полуметровый осколок стекла.
Слабой рукой Лора указывала мне на дыру в стене. С той стороны в неё пробирались люди. Абреки. Первый, длинный бородач, похожий на сухой стручок, неуклюже перешагивая через обломки, остановился у Лоры и, подняв тупорылый десантный «калашников», выстрелил ей в голову. Другой, коротконогий, в лиловом спортивном костюме, направился ко мне. На рукаве его куртки пестрела эмблема какого-то футбольного клуба. Опершись на локоть и не отрывая взгляда от воронёного ствола его автомата, я попыталась встать. Момент, прикинуться мёртвой, явно был упущен.
Мой дед оказался прав — страха я не ощутила.

Этот финальный момент рисовался в моём воображении во всех возможных вариациях: от мясорубки уличного взрыва — смерти анонимной, грязной и обидной, до остро персональной процедуры «усекновения главы» (как данное действо называлось в древних рукописях, включая Библию), с посмертной славой в тысячу кликов на канале YouTube. Пуля в лоб из «калашникова» десантной модификации выглядела вполне банальной и весьма вероятной. Почти неизбежной.
Каждый лишний день пребывания в «зоне повышенного риска» — эвфемизм нашей нью-йоркской штаб-квартиры — простым арифметическим действием сжимал твои шансы на возвращение домой живым. Моим преимуществом было отсутствие дома, как гипотетической точки возвращения. Меня никто не ждал. Никто не ждал тут, никто не ждал и на том полушарии. Абсолютное, тотальное одиночество, свирепая тоска прокуренных навылет ночей, липких стаканов и душных простыней, — совершенно неожиданно, при внимательном взгляде в черноту дула автомата, показалось мне почти удачей. Один точный выстрел. Чистосердечная наивность столь простого решения выглядела убедительной и логичной.
Коротышка поднял автомат. Мне удалось разглядеть эмблему на рукаве — «Барселона», конечно же «Барселона»; ненужное знание успокоило, точно имело какое-то значение. Органы чувств, будто прощаясь, напоследок решили продемонстрировать свои превосходные качества — мой взгляд одновременно выхватил палец на спусковом крючке, глубокий шрам над правой бровью, — короткий и аккуратный, как удар резцом; бездомную собаку за спиной убийцы, мозаику на стене и кусок скучного пейзажа.
Слух предоставил затейливый саундтрек: на фоне упругого ритма крови в висках, низкого как басовый барабан, раскрывалась целая симфония звуков — рык моторов, автоматные очереди и крики за стеной, вой полицейских сирен и рыдания неизвестного младенца.
К сухому запаху мела и пыли примешивался жирный дух ружейной смазки, кислая вонь горелого пороха, горечь чадящих тряпок; а откуда-то, наверное, из кухни, вдруг пахнуло свежевыпеченными лепёшками.
Точно ныряльщик, пытаясь вобрать в себя всё сразу одним могучим вдохом, я выпрямилась и посмотрела в глаза абреку.
— Нога ходить? — спросил он по-русски.
Он ткнул мне в грудь стволом автомата, потом крикнул что-то на­пар­нику. Длинный ответил. Абреки говорили на пушту. Афганцы или паки.
— Пошёл! — коротышка подтолкнул меня к дыре в стене.
Смерть откладывалась на неопределённое время.

Но если уж начистоту, то я должна была погибнуть сорок два года назад.
Тогда меня спас дед, и, может быть, оттого я до сих пор ощущаю какую-то особенную связь с ним, с отцом моей матери. На интуитивном уровне, или мистическом, не знаю, это моё второе рождение, стало гораздо значительней рождения физического. Вялое присутствие на периферии моего сознания матери, фигуры расплывчатой и невнятной, текущей сквозь меня ручьём тихого обыденного счастья, лишь оттенило монументальную мощь дедовского величия.
Чудо моего второго рождения случилось на даче в конце апреля. Стоял ветреный полдень, синий до звона и качающийся в деревьях, белая пурга облетевшего яблоневого цвета мешалась с розовой метелью цветущей вишни. Моя коляска была пришвартована у нижней тупеньки переднего крыльца. Хлопали ставни, поскрипывала старая сосна у колодца, где-то на крыше гремел жестью кровельный лист. Дед возился в сарае, как всегда что-то мастерил.
Как он мне потом рассказывал, необъяснимый импульс заставил его отложить всё и направиться прямо к коляске. Дед, не отличавшийся чадолюбием, неожиданно для себя самого, взял меня на руки и поднялся на крыльцо. Буквально в этот момент старая сосна у колодца крякнула, затрещала и со всего маху рухнула на землю. Одна из ветвистых лап расшибла коляску вдребезги. Согласно фамильной легенде, я даже не проснулась.

3

Их было всего трое. Плюс «джип». Коротышка (тот самый болельщик «Барселоны») запрыгнул за руль, длинный (который «стручок») сложился пополам, влез рядом. Они поленились связывать мне руки, втиснули в багажное отделение джипа и захлопнули дверь. На заднее сиденье забрался раненый пак, он зажимал ухо тряпкой, коричневой от крови, кровь текла по шее под воротник и расплывалась мокрым пятном по спине. Пак оглянулся, вперил в меня дикие глаза. Ничего не сказав, отвернулся. Где-то выла сирена, но нас никто не преследовал; коротышка дал газ, лихо развернулся, сбив несколько мусорных баков у входа в харчевню.
Я увидела закопчённую стену, посередине круглую пробоину, — судя по-всему, абреки подогнали машину со взрывчаткой к самой стене. Стандартный ход. Искорёженный каркас кузова машины валялся на другой стороне улицы. Обломки и мусор дымились, от горящей шины лениво и тяжело поднимался жирный столб смо­ляного чада. Прислонясь к стене, точно пьяный, сидел Умар, мой водитель. Его горло было перерезано от уха до уха. Рядом, выставив голые пятки, лежал труп садовника.
Выбрались с Манежа. Длинный что-то буркнул, шофёр по­слуш­но свернул направо и погнал вверх по брусчатке. Выехали на площадь, слева чернел сожжённый остов ГУМа. Коротышке при­ходилось лавировать между бетонных блоков, которые остались со времён штурма. На месте мавзолея темнела воронка, наполненная коричневой водой. Там, под мавзолеем, начинался подземный ход, ведущий в Китай-город. Говорили, что Сильвестров сам взорвал ход, когда уходил из Кремля.
У коричневой лужи кружила стая бродячих псов. Длинный абрек выставил ствол автомата в окно и дал очередь, одна собака взвыла, закрутилась на месте, точно пытаясь поймать свой хвост. Стая отпрянула, замерла и вдруг разом набросилась на раненого пса.
На месте Спасской башни зиял провал, заваленный горой би­того кирпича, за ним гигантской закопчённой свечой высился обрубок взорванной колокольни Ивана Великого. Джип трясло на брусчатке, шофёр, не сбавляя скорости, кидал машину из стороны в сторону. Я сползла на пол и с силой упёрлась подошвами в борт, но меня всё равно болтало из стороны в сторону. Воняло бензином и мужичьим потом. Раненый пак убрал тряпку, вместо уха в голове чернела кровавая дыра с блестящими, как от лака, краями.
Мы выскочили на Ордынский мост. Справа, вздыбившись, точно пытаясь подмять фонарный столб, застыл мёртвый танк. Другой, без башни, протаранив гранит парапета, свешивался над рекой. Башня танка, с изогнутой в дугу пушкой, валялась метрах в тридцати. Сильвестров расстреливал колонну «Терновых» прямой наводкой, орудие било с кремлёвской стены. Третий танк, чёрный от копоти, перегораживал спуск к «Балчугу». Гостинице тоже досталось, в здание угодила авиабомба и фасад отеля был срезан точно бритвой. Из стен торчала гнутая арматура, стальные балки, по­хожие на рельсы; из бесстыже оголённых комнат выглядывала не­опрятная мебель — кресла, стулья, кровати, на ленивом ветру линялыми флагами шевелились выцветшие шторы. Жерар говорил, что три года назад, ещё до моего приезда, там в пентхаусе был шикарный «Пиано-бар» с приличным джазом и лучшими «драй-мартини» в городе. Мне не повезло, я этого уже не застала. Жерар, сибарит и бабник, поклонник Майлса Дэвиса и вычурных коктейлей, был единственным человеком, которому я доверяла; прошлым сентябрём его сожгли заживо в машине, когда он ехал на встречу с людьми Зелимхана Караева.
«Каждому человеку Бог отмеряет удачу», — говорил мне Жерар за день до смерти. — «Кому больше, кому меньше. Но будь ты самый везучий сукин сын на свете, твоя удача всё равно имеет конец. И в один прекрасный день тебе придётся поставить на кон свой последний пятак. Уезжай! Не завтра — прямо сейчас».
Жерар Дюпре был настоящим французом, более того — па­ри­жанином, изысканным в чувственных наслаждениях и пылко вы­спрен­ним в высказываниях. Он говорил так, будто диктовал инау­гурационную речь, точно некий невидимый секретарь с белыми крылами за спиной записывал каждое слово в какие-то бессмертные свитки мироздания. Пошлость слов отчасти скрашивал милый картавый выговор и не­пра­виль­ные ударения.
Я бы уехала, но возвращаться в прошлое значило снова пройти через такую толщу боли, что от одной мысли меня скручивало, как от удара под дых. Прошлое исключалось; будущее, любое будущее, не связанное с прошлым, рисовалось отвлечёнными картинами, аморфными и зыбкими, точно я разглядывала их со дна бассейна: что-то вроде фотографий из мебельного каталога, где стерильные интерьеры оживлялись идеально безликой семьёй — белозубый красавец, седеющий и загорелый, пара улыбчивых детей в белых гольфах и с ямочками на щеках, разумеется, собака. Разумеется, золотистый ретривер. Ваниль и розы, вкрадчивый уют аристократических драпировок, не имеющий ко мне ни малейшего касательства.
Почему я не уехала? Думаю, страх и надежда. Не страх смерти — этот страх (и дед мой тут прав на все сто) — чепуха. Страх перед будущим и надежда, что всё будет хорошо. Когда? Когда-то, в будущем, — завтра, через неделю, потом. Именно это «потом», этот зазор между минувшим и грядущим, давал мне силы забыть (о, эта вышколенная забывчивость!) о семизарядном «сфинксе», дремлющем на дне комода под трусами и лифчиками, радикальном средстве девятого калибра, способном на эффективную и бес­по­воротную анестезию.

Раненый пак тихо стонал, длинный абрек дремал, покачивая головой в такт ухабам, словно соглашаясь с кем-то. Шофёр зло шипел, изредка ругаясь на пушту. Справа, высясь на Стрелке, проплыл долговязый бронзовый Пётр, наверное, самый уродливый памятник на планете; за ним показалась Стена, бетонный шестиметровый забор, окружающий Белую Зону. Над Зоной выписывал плавные восьмёрки патрульный беспилотник. По периметру Стены, через каждые сто метров, торчали пулемётные вышки, похожие на бетонные шахматные ладьи с узкими прорезями бойниц. Стена подступала к самой реке и тянулась до того места, где когда-то стоял Крымский мост, ржавое железо разбомбленного моста торчало из серой воды, как хребет доисторического мастодонта. Тут Стена поворачивала и шла вдоль Садового кольца по Крымскому валу до самого пересечения с Якиманкой.

Тусклым перламутром блеснули бронированные окна «Президент-отеля», там, на шестом этаже, с видом на грязную воду Москвы-реки и руины храма Христа-спасителя, между штаб-квартирой Фокс ньюс и корпунктом Дейли мэйл располагался наш офис. Шестой этаж почти целиком занимала пресса. Выше, на седьмом и восьмом, гнездились дипломаты из ООН, посольства и консульства расквартировались в бывшем Доме художника, в залах Третьяковки. В кабинете американского консула висел «Демон» Врубеля и несколько карандашных портретов Серова. Англичане предпочитали строгий соцреализм Дейнеки, французы — аскетичный эротизм Гончаровой. Вся коллекция старой Третьяковки погибла во время Миндальной Ночи, гвардейцы Кантемирова кромсали холсты штыками, обливали картины бензином, жгли. Когда горело Ивановское «Явление Христа народу» (видео появилось в сети на следующее утро), фигура Иисуса неожиданно исчезла с полотна. Оче­видно, произошла какая-то химическая реакция, что, однако, не по­мешало распространению и мистической интерпретации. Причём, как восторженно позитивной — «Бог спасся, чтобы вер­нуться и отомстить»; так и по-русски беспросветно трагичной — «Это конец, Христос оставил Россию».
С Ордынки пришлось свернуть. Сожжённый троллейбус пере­гораживал почти всю мостовую, оставляя лишь узкий проезд по тро­туару. За троллейбусом виднелась гора битого кирпича с резиновыми по­крышками на гребне. За ними кто-то прятался. Всё это было похоже на незамысловатую западню. Долговязый абрек моментально проснулся, открыв окно, он выпустил короткую очередь в сторону троллейбуса. В ответ тут же раздались торопливые пистолетные выстрелы.
— Гяуры! — гаркнул длинный, поливая баррикаду из «калашни­кова»; шофёр врубил передачу и, хищно оглядываясь, дал зад­ний ход.
Никогда в жизни я не ездила задом с такой скоростью. Двигатель надсадно рычал, неожиданно водитель рванул ручной тормоз и джип, визжа резиной, развернулся на месте на сто восемьдесят градусов. Изящно, как в танце. До этого я была уверена, что такое возможно лишь в кино.
Гяурами, для простоты, именовались все неисламские боевики, банды которых промышляли в Москве и окрестностях. Банды соперничали между собой, делили территорию, но были объединены общей враждой к Эмирату и абрекам — шайкам мусульман-экстремистов, связанных со Всемирным Халифатом и Аль-Исламийя.
В апреле мне удалось сделать репортаж о «Таганском отряде», взять интервью у легендарного Полковника Зуева. Он действительно оказался полковником МВД и до Краха служил начальником 37-го отделения милиции. Ударная команда его отряда, сформированная из бывших ментов и военных, базировалась в Новоспасском монастыре, где после Миндальной ночи прятались уцелевшие горожане из окрестных домов.
Зуев был зол и радушен. Разрешил фотографировать всё, кроме во­енной техники. Предложил польского кокаина, я благоразумно отказа­лась. На монастырских стенах стояли крупнокалиберные «Гатлинги» с вра­щающимися блоками стволов, ворота охранял тяжёлый Т-15, на ба­шне танка, разморенный полуденным солн­цем, дремал рыжий жир­ный кот. По монастырскому двору меж­ду зенитными установками гуля­ли куры. Пол­ковник весело ма­те­рился, потирал короткую шею крепкой, как лопата, ладонью. Хвастался и врал. Возмущался нейтралитетом Америки.
— Ты думаешь, отсидитесь? Думаешь, авось, пронесёт? Во! — полковник ткнул в объектив камеры здоровенный кукиш. — Поняла? И вас накроет как миленьких!
Он постоянно вываливался из кадра, румяный и азартный. Я плавно подалась назад не прерывая съёмки.
— Ты растолкуй своим пиндосам, что мы и за них тут кровь льём! Чтоб они могли спокойно жрать бургеры в своём Техасе, — полковник выругался и зло сплюнул под ноги. — Хер с вами, не хотите войска вводить, так хоть оружием помогите! Заодно свой военно-промышленный комплекс поддержите. Этот, как его… Как там этого вашего сенатора…?
— Лоренц.
— Во! Лоренц! Неужели этот чёртов Лоренц не может продавить ваш Конгресс…
— Сенат…
— Да какая нахер разница — сенат, конгресс?! Оружие давайте, мать вашу! Оружие!
Неожиданно полковник задрал голову, точь-в-точь охотничий пёс. В апрельском небе, высоко-высоко над монастырём, кружил беспилотник. Дрон, похожий на слюдяную стрекозу, на призрак, бесшумно плыл по кобальту весеннего неба. Камера высокого разрешения, установленная на самолёте, передавала изображение напрямую в Координационный центр. Какой-то оператор в Вирджинии сейчас разглядывал нас с полковником, видел, что на голове у меня полный бардак и мешки под глазами — увеличение позволяло без труда рассмотреть монету на ладони.
— Видишь? Ну не суки ли? — полковник вдруг выхватил из кобуры «глок» и высадил всю обойму в небо. — Оружие давай!
Золотистые гильзы покатились по утрамбованной глине двора, где-то забрехала собака. Полковник передёрнул затвор.
— Ты это вырежи, — он сунул пистолет в кобуру. — И про оружие им объясни, пиндосам. Без оружия нам хана. А после и вам. Ты ж сечёшь фишку, Катюха, ты ж наша…
— В смысле? — не поняла я.
— Ну, в смысле, — русская… — полковник неожиданно смутился. — Ни­чего, что я тебя Катюхой зову?

4

Пуля пробила ветровое стекло, оставив в триплексе аккуратную маленькую дырку. Безухий пак дёрнулся и уткнулся в спинку переднего сиденья. Затих и замер, точно заснул. Шофёр и длинный даже не заметили: шофёр продолжал гнать, мастерски объезжая ухабы, длинный, выставив ствол автомата в окно, хмуро глядел по сторонам.
Когда джип выскочил на Серпуховскую и погнал на юг, я поняла, что мы направляемся в Донской монастырь, на базу Тамерлана. Тамерлана аль-Ашари — истинного и праведного халифа, потомка Омейядской династии, сплотившего вокруг себя истинных мусульман, «асхаб аль-хадис», наджию спасённых. А на деле — банду головорезов, недобитых талибов и боевиков из Исламского Джихада, Фронта ан-Нусра и других группировок того же пошиба.
Сам Тамерлан начинал обычным полевым командиром Фронта Аллаха, дрался в Ираке, потом в Сирии, руководил штурмом Пальмиры. После взятия города его отряд вырезал более четырёхсот мирных жителей, по большей части детей и женщин.
Дальнейшую информацию, страницы две, можно смело пролистнуть. У нормального читателя вся эта белиберда, эта мешанина арабских имён, географических названий, крови, пыток и казней, похожая на сказку из «Тысячи и одной ночи», снятой в стиле трэш-хоррор, не вызовет ничего, кроме рвотного рефлекса. Я привожу её здесь исключительно из журналистского педантизма, дабы продемонстрировать мое превосходное владение материалом.
Именно Тамерлан аль-Ашари отрубил голову директору Паль­мир­ского музея Халиду Асааду. Всемирно известный археолог был казнён за поклонение древним идолам и пропаганду язычества. Видео, где Тамер­лан, потный и азартный, из танкового пулемёта расстреливает сорок жен­щин в римском амфитеатре Пальмиры, за день набрало двадцать миллио­нов просмотров. Женщин обвиняли в колдовстве в пользу врагов истин­ного ислама и в пособничестве правительственным войскам средствами чёрной магии.
За попытку побега из тренировочного лагеря Тамерлан соб­ствен­но­ручно отрубил головы двенадцати курсантам. Старшему из казнённых было тринадцать лет.
Когда два года назад рухнул режим Сильвестрова и сам диктатор с остатками гвардии бежал в Питер, наспех основав там столицу Воз­рождённой Русской Империи, невнятного полуфеодального государства с границами, не выходящими за пределы Ленинградской области, чес­то­любивый Тамерлан ринулся в Россию. Страну бескрайних полей и го­лубоглазых женщин с льняными волосами. Работорговля давала не­плохой доход, особенно торговля женщинами и детьми, особенно с бе­лой кожей. Впрочем, основные деньги карманный халифат Тамерлана за­рабатывал на транзите афганского героина.
О том, что творится в Донском монастыре, толком никто не знал. Точнее, достоверность этой информации оставалась сомнительной. Сам Тамерлан присвоил себе титул халифа, прямого представителя про­рока Мухаммеда на земле с неограниченными полномочиями, и именовал подчинённую ему территорию халифатом Джайш аль-Фа­тихин с гербом, флагом и задиристым девизом «Завтра — весь мир!».
Сочетая в себе фанатизм ваххабита с гибкостью дипломата, дре­­му­честь фундаменталиста со смекалкой западного мар­ке­то­лога, Тамерлан умело ковал свой имидж. Делал это, мастерски ис­пользуя всю мощь современных информационных технологий. Ещё в Ираке, а особенно в Сирии, он осознал силу пропаганды, си­лу почти волшебную, способную при умелом манипулировании превратить тыкву в карету, мышей в четвёрку лошадей, замарашку в принцессу, а невзрачного таджикского пацана из нищего при­города Душанбе в неукротимого и блистатель­ного принца. В ярост­ного и бесстрашного воина, в великолепного Тамер­лана.
Что есть истина? — вопрошал озадаченный прокуратор две ты­сячи лет назад. Истина? В двадцать первом веке истиной ста­новится кар­тинка на дисплее компьютера, видео на экране смартфона. Виртуозно сфаб­рикованная реальность, залитая в интернет, становится истиной за сутки. Истина! Да мы можем сде­лать истиной что угодно! Наша аудитория с вожделением го­това проглотить любую несуразицу, лишь бы она была от души приправлена страхом, сексом, кровью. И чем чудовищнее ложь, тем охотнее в неё верят, — кто говорил, не забыли? Ведь правильно говорил, сукин сын, абсолютно верно.
На Тамерлана работало его личное информагентство «Аль-Хайят» (по-арабски — жизнь), название, скорее, ироничное, поскольку все сюжеты были так или иначе были связаны со смер­тью. Мозгом и сердцем этой креативной фабрики стал Саид Эм­вази, по кличке «Скорцезе», знаменитый создатель киношедевра «Звон мечей», главной пропагандистской ленты Фронта ан-Нусра, отмеченной самим Вилли Вульфом как «продукция голливудского уровня».
Тамерлан спас Саиду жизнь, ещё там, в Сирии. По совокупности про­ступков Скорцезе приговорили к смерти, к раджм. Раджм — это казнь, когда преступника забивают камнями до смерти. К слову, мне все­гда была любопытна эта особенность ислама, где для приведения в ис­полнение смертного приговора одного из членов общества в качестве коллективного палача выступают все остальные соплеменники, включая родню преступника. В уголовно-бандитских группировках это называется «повязать кровью».
Наказание — укуба, которое налагается на преступника судьёй — кади, выносится на основании законов шариата. При вынесении приговора кади руководствуется исключительно исламскими первоисточниками — Кораном и Сунной. Как говорил пророк — ответственность за свои дела должны нести все люди, независимо от общественного положения и былых заслуг, а мера наказания должна быть адекватна преступлению.
Преступления делятся на три группы по степени тяжести: пресекающие, отмщающие и назидательные. Скорцезе удалось собрать весь букет самых тяжких грехов — хадд-аз-зина и хадд-ас-сиркат, в именно — прелюбодеяние, употребление алкоголя и присвоение чужого имущества.
А вот ещё на заметку — любопытным аспектом шариатского закона является тот факт, что самыми страшным преступлением считается деяние, направленное на моральный подрыв общества, — не убийство, не нанесение увечий, — за такие пустяки можно заплатить простой выкуп или подвергнуться общественному пори­цанию, нет, смертной казнью наказываются адюльтер и выпивка. Секс и алкоголь. Что для европейца, какого-нибудь заурядного па­рижанина, барселонца, или, упаси боже, жителя порочного Ам­стер­дама, не просто банальная обыденность, а суть и смысл су­щес­твования, естественная ткань его бытия.
Скорцезе приговорили к смерти. В ночь перед казнью Тамерлан перебил охрану тюрьмы и вместе с преступником скрылся, как пишут в криминальных сводках — скрылся в неизвестном направлении. Вместе с Тамерланом исчезли двадцать три миллиона долларов, вырученные от продажи героина, оружия и человеческих органов, деньги, которые он должен был передать в штаб-квартиру Фронта Аллаха в Эр-Ракка. Руководство Фронта объявило награду за голову Тамерлана в пять миллионов. Через неделю сумму удвоили. И опять без результата.
Через месяц Тамерлан всплыл в Пакистане, а после в Афганистане, в провинции Кундуз. К тому времени его отряд уже насчитывал около двухсот бойцов. Он не рекрутировал наивных неофитов и необстрелянных пацанов, он набирал профессионалов. Он платил им хорошие деньги в твёрдой американской валюте и его маленькая армия неизменно демонстрировала отменное мастерство в искусстве войны и смерти.
Прошлым сентябрём я собирала информацию для материала по группировке Тамерлана, часть статьи опубликовала «Нью-Йорк таймс» с моей фотографией на первой полосе; замаячила даже призрачная надежда на «Пулитцера», безусловно, наивная, приз получил какой-то идиот из «Лос-Анджелес Ревью». За репортаж о банде карликов-культуристов, спасавших бойцовых собак в окрестностях Сан-Франциско. Карлики — пятеро, одна из них женщина, выслеживали организаторов нелегальных собачьих боёв и ночью, перепилив прутья в собачьих клетках, уносили с собой питбулов и ротвейлеров. Собак предварительно усыпляли; один из карликов, индеец-чероки, утверждал, что он дипломированный собачий гипнотизёр и запросто может за три минуты усыпить пса любой масти среднего размера.
Мне не везёт хронически, для моего невезения следует придумать какой-то особый термин, нечто с приставкой «патолого», состоящий желательно из трёх зловещих слов, из трёх медицинских терминов неясного смысла. В глухой предрассветный час, когда темнота подступает к горлу и дышать становится невмоготу, мне кажется, что я расплачиваюсь за чьи-то грехи и тогда все мои мытарства обретают логическую стройность и даже некое подобие изощрённой иезуитской миссии. Что-то типа трагического искупления, вроде средневековой истории из жития святых. Или страданий первых христианских мучеников. Появляется смысл в каждом шаге моего безрадостного бытия. Вроде лунных квадратов на бездонном полу церкви, ведущих мутной тропинкой к самому алтарю. Жертвенному алтарю, а не к какому иному. Пыль, вонь мастики и старого дерева — мне кажется так пахнут старые высохшие мумии. Труха в жёлтой и жёсткой, как картон, коже. Труха и грехи. Если бы меня попросили придумать запах к отчаянию, я бы выбрала именно этот. Аромат безнадёжности.
Я давно перестала жаловаться, я не ною и не скулю. Не жалуюсь даже самой себе. Я разучилась плакать. Там где у людей душа, у меня — чёрная дыра, воронка от бомбы. Рваная рана. Я не жалуюсь, я подтверждаю диагноз. Но болезнь моя не из области медицины, доктора не отпускают грехи. Тем более, не мои, чужие.
Порой во мне звучит голос — не думаю, что это полнокровная шизофрения, я видела шизофреников — я ещё не добрела до того края. Голос мне знаком, он ласков, почти сердечен, этот голос. Он желает мне добра, тут сомнения нет. Это голос моего деда.
Куда ты зовёшь меня? Что ты там бормочешь, милый деда? Говоришь, что страха нет, страх придумали глупцы? Я знаю, знаю, милый деда, знаю — страха нет. Я и не боюсь. Мне осталось жить дней пять, неделю от силы: Тамерлан попытается получить за меня выкуп — миллион, может, три — разницы тут никакой. Американское правительство в переговоры с террористами не вступает, Америка бандитам денег не платит. Мой нью-йоркский главред Лизбет Ван-Хорн, крашеная сучка, думаю, просто пе­решлёт сообщение кому-нибудь на четырнадцатый этаж, добавив в титул письма строчку от себя «проблема в Москве». А эти, с четырнадцатого, да­же не ответят — ведь всем известно, что Америка с террористами в пе­ре­говоры не вступает.
Страха нет, умирать мне не в первый раз, да и мой старик прав — какой от страха прок? Самое никчёмное чувство на свете, самое никудышное. Тревогу вселяет лишь стальная басовая струна, которой перепилили горло Виллу Буту.

Валерий Бочков окончил художественно-графический ф-т МГПИ в Москве. С 2000 года живет и работает в Вашингтоне.
Профессиональный художник, более десяти персональных выс­тавок в Европе и США. Автор международного проекта «New World Money» («Новые Деньги Мира»).Основатель и креативный директор «The Val Bo­chkov Studio» — творческой студии, сотрудничающей в сфере визуаль­ной ком­муникации с ведущими рекламными и PR-
агентствами США.
Он — известный писатель, член американского ПЕН-Клуба. Лауреат престижной российской «Русской премии» 2014 года (роман «К югу от Вирджинии»). Его романы издаются крупнейшим российским из­да­тель­с­твом «Эксмо». Постоянно печатается в московских ли­те­ра­тур­ных журналах.

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!