РАССКАЗЫ С ДУШКОМ

Предуведомление от автора

Еще недавно водились среди нас гурманы, которые наиболее ценили селедку с душком, находя для себя пикантность в ее специфическом привкусе. Я уж не беру любителей французского сыра бри. Автор предлагаемых «рассказов с душком» понимает также, что не всем по душе такого рода пикантность, но надеется, что и на его своеобразные блюда найдутся такого же рода гурманы, что и на селедку и на французский сыр. Только потому и решается выставить свои творения на читательский суд. И все же считает своим долгом порекомендовать благовопитанным дамам обойти мою писанину стороной и перейти к сочинениям других авторов журнала, где найдут и красоту, и тонкость чувств.

ХОРЬ И КАЛМАНЫЧ
Отрывок из автобиографической прозы

Сперва два слова по поводу названия, которое созвучно тургеневскому «Хорь и Калиныч» из любимых мною «Записок охотника». Чуть ли ни повторяет его. Разница – две буквы.
Моего светлой памяти отца звали Калман – с ударением на первом «а». Стало быть, я – Калманович по отчеству. Но в миру меня называли Калманыч, ударяя на второе «а». Так удобнее для русского уха – Иваныч, Степаныч, Калманыч. Я не возражал: звучало по-свойски, умаляло мою чужеродность. Хорь же здесь взят в буквальном смысле, с намеком на его известное свойство.
Короче говоря, угораздило меня лечь в больницу с гипертоническим кризом в самый канун эмиграции в Штаты. Оказался я в Дарницкой больнице, что в левобережной части Киева. Больница новая, палата общей терапии – просторная, светлая, и всего-то в ней четыре койко-места. Хорошо, привольно, нет тяжелых больных. Моим соседом оказался человек по имени Анисим, белотелый, рыхловатый русский интеллигент, дни напролет глядевший в книгу сквозь захватанные стекла очков, которые изредка протирал пальцами. Он никогда не снимал их, иной раз даже засыпал в очках. На противоположной от нас стороне – работяга-токарь и магазинный подсобник. Ни книг, ни газет они не читали. Точили лясы, травили примитивные, не смешные анекдоты из тех, что рассказывают в казармах или у пивных ларьков с кружкой в руке. Частой темой для их бесед были евреи. Знали бы, что я – еврей, может, и воздержались.
Может возникнуть вопрос: почему я не сознавался, что еврей?
Столь наивный вопрос может задать лишь тот, кто не знает российских реалий. Велика ли охота ставить себя в положение чужака, чреватое неприятностями! Не приняли за еврея – и ладно. Что мне трубить об этом? Лежи, помалкивай. Кстати говоря, скрывал я здесь и свою, так сказать, классовую принадлежность. Я на ту пору был, как и эти двое, работягой, слесарем-сборщиком. Мне больше по чину полагалось рассказывать такие же плоские анекдоты и благоглупости, а не вести умные разговоры с интеллигентом. Но и в этом пришлось таиться, поскольку мое опрощение выглядело бы притворным. И книг не мог бы читать. Это показалось бы моим собратьям по классу странным и подозрительным.
Обычно я не скрывал своего еврейства, хотя наружность у меня не очень семитическая. Даже любил еврейством щегольнуть. Но какая нужда делать это в мимолетных компаниях? Только осложнять общение. В таких случаях спокойнее, когда окружающие не знают, кто ты есть.
Легендарный советский радиодиктор Юрий Левитан признавался, что страшно волнуется, выступая на телевидении. Зато всегда бывал спокоен, когда говорил по радио. Такая, дескать, странная вещь. А ничего странного! Вещая на радио на своем образцовом русском языке, он чувствовал себя русским и все слышали, что это русский человек. По телевидению всякий мог видеть, что перед ним еврей, невзрачный очкарик. Думаю, это Левитана и нервировало. На радио – он был как бы за броней. Да еще тексты бронированные, державные.
К тому же не было в речах моих сопалатников такого уж злобного антисемитизма. Так, банальная чепуха, детские разговоры типа все евреи хитрожопые, но дураки, бездарное передразнивание с расхожим набором: Абхаша, Сахочка, кухочка… Я старался в таких случаях уйти с головой в чтение, как бы не слышать. Пусть их тешатся.
И все же был удивлен, когда услышал от них куплет: «Если в кране нет воды – значит выпили жиды». Это из известной песенки с рефреном «Евреи, евреи, кругом одни евреи», имевшей хождение среди интеллигенции. А теперь, видимо, она стала шире, стала популярной, раз до слесарей докатилась. В ней в гротескной форме вышучивалось положение евреев на Руси, вечных в ней козлов отпущения. Интеллигентские частушки эти сочинили сами же евреи, вместе с такими же, как мой русский приятель Андрюша П., иронические остроумцы одного из московских студенческих театров. Подхваченный народом броский куплетец, теперь лил воду на антисемитскую мельницу. Будучи вырванным из иронического контекста, напрочь утратив иронию, он стал почти народной поговоркой. Тем более при советском укладе, когда в кране частенько вода и в самом деле пропадала. Для такого же случая подошли бы строки об Иване, воюющем в окопе, и Абраме, торгующем в рабкоопе, с горечью написанные евреем Борисом Слуцким, но если выхватить их из текста, не будет слышно авторской горечи, и они вполне могли бы стать девизом для послевоенных юдофобов.
Интересно, что палатный врач, Илья Наумович, был явный еврей, но эти двое души в нем не чаяли. Апоплексическому токарю, например, врач посоветовал после выхода из больницы иметь сношения с женой только при положении «она сверху», и пациент воспринял его совет как главную лечебную процедуру и, похоже, уверовал в нее, как в панацею, поскольку при визитах к нему жены, неохватной бабищи, всякий раз шептался с ней с озабоченным лицом, ее же лицо и вовсе становилось растерянным.
В отличие от меня мой русский сосед Анисим при каждом антиеврейском выпаде отрывался от книги и давал отпор противоположной стороне. Прямо удивительно, с какой непременностью и силой негодования он это делал. Он не давал им спуску даже за малейший намек. Весь ощетинивался, ежик волос на его темени даже вставал дыбом. Такой вот принципиальный оказался. А ведь и он не догадывался о моем происхождении. Так что в его отпоре ничего не было от желания оградить лично меня от нападок. От этого возрастала принципиальность его позиции. Я ему был благодарен в душе. Выражал я ему свою благодарность косвенно – беседовал с ним о литературе, искусстве, на прочие интеллигентные темы, когда гуляли с ним по дорожкам клиники в бесцветных больничных халатах, делился куревом, угощал чем-нибудь вкусненьким, домашним из того, чем баловали меня часто навещавшие жена и сестра.
Все было очень мило до тех пор, пока Анисим не засыпал. Беда в том, что, когда он засыпал, пробуждалась, пардон, деятельность его нутра. Анисим, еще раз пардон, немилосердно портил воздух. Причем стоило ему закрыть глаза, как тут же открывался у него задний клапан, точно были они у него взаимосвязаны. Ночами он подвергал меня настоящим газовым атакам, можно даже сказал, газовой блокаде. Поневоле мне вспоминался весь перечень ядовитых газов, что затвердил я в армии – иприт, люизит, табун, зарин, зоман. Противоположная сторона, пусть и меньше, но тоже претерпевала от его амбре. Он наполнял им всю палату, превращая ее в подобие газовой палатки, каковые применяются в армии для проверки личных противогазов. Мне же, пуская под нос свои воздуха, устраивал мне прямо какой-то… “сектор газы”. Но тогда мне было не до шуток. И я невольно был вынужден примыкать к “антисемитскому” лагерю. То же самое он проделывал и в послеполуденный сон, хорь этакий. Оба “антисемита” принимались почем зря честить спящего моего соседа. И, повторяю, я вполне был на их стороне. Хотя долг требовал от меня брать Анисимову сторону, как это страстно делал он, защищая евреев от напраслины. Но у меня не было на это сил, потому что претерпевал я вместе с «антисемитами», даже больше ихнего, находясь в непосредственной близости от скважины, и особенно по ночам, когда те двое дрыхли, а я оставался наедине с моей и без того хронической бессонницей.
Однажды, когда я прогуливался по больничному двору, Анисим вышел взволнованно из дверей, разминая в пальцах сигарету, и попросил огня. Я поднес к его сигарете огонек зажигалки и обратил внимание, что руки у него дрожали. Я спросил, чем он так взволнован. «Что за люди! Только и слышишь: жид, еврей.» Похоже, случилась у него очередная распря с нашими сопалатниками. Тут я ему и говорю: «Вот не пойму, Анисим, – а вам-то что за дело до евреев? До всего этого?..» «Видите ли? – сказал он, снимая очки и протирая их полой больничного халата. – Стыдно сказать, я и сам не очень расположен к ихнему брату».
Я был уверен, что он имел в виду его оппонентов, что лежали напротив. И все же что-то заставило меня уточнить: «К ихнему брату? Вы о ком?» «Ну как о ком? О них… об… евреях.» Последнее слово далось ему с трудом. «Потому что знаю, – продолжил он, – что антисемитизм не украшает человека. Это – позор! »
Я был ошарашен. Меня потряс его интеллигентский ригоризм. Оказывается, встречая в штыки антисемитов, он боролся со своей собственной ксенофобией, со своей внутренней неприязнью.
Меня восхитил такой оборот дела.
– Не помню, – говорю, – кто из классиков сказал, что по капле выдавливал из себя раба.
Анисим прямо просветлел лицом.
– Как же – Чехов! Антон Павлович Чехов! – воскликнул он и одарил меня благодарным взглядом. Похоже, Чехов был его кумиром.
Применительно к нашей ситуации у меня тут же готова была слететь с языка неплохая подковырка, типа я полагаю, что Чехов не делал этого по ночам и не в таких дозах, а, как сказано, по капле. Но я уважил Анисима: проглотил свой сарказм на корню. В моих глазах Анисим был вдвойне достоин уважения.
И все же я продолжал питать к нему сложные чувства. Когда он не спал – удивление и признательность, когда спал – негодование. Душа в нем была благородная, но дух исходил, прямо скажем, несносный. Нелепое, дикое сочетание! Оно и заставляло меня терзаться. В человеке все должно быть прекрасным – если уж брать его же Чехова. Ей-богу, лучше бы и Анисим был антисемитом! Мне легче было сносить все эти юдофобские речи, которые не превышали, скажем, здравой дозы ксенофобии, видать, необходимой русскому человеку, чтобы считать себя русским (видно, нет у него иных способов для этого), нежели это юдофильское амбре, превышавшее все дозы и концентрации.
Единственное, на что хватало у меня сил, это вслух не выражать протеста вместе с противоположной стороной. “Пихни ногой этого еврея. Сколько можно нюхать его бздо!” – приставали они ко мне. Смешно! Они его считали евреем, а меня своим! “С чего вы взяли, что он еврей?”, – говорю. “А чего он их защищает?” – сказал токарь. «Он – в очках», – довершил доказательства магазинный подсобник. «Ну, мало ли людей в очках?» – вяло возразил я ему, пропустив мимо ушей довод токаря. Пустись я с ними в объяснения про порядочность, они бы уличили и меня в еврействе. Я был в том не заинтересован, потому как не сделал этого сразу. Я продолжал блюсти свое положение инкогнито. И, конечно, ни ногой не толкал соседа, ни рукой не тормошил. Даже когда Анисим просыпался, не считал возможным ставить ему на вид его непотребство, памятуя о его принципиальной позиции и моей в душе к нему признательности.
Я, конечно, был не прав, избрав положение тайного еврея, вследствие чего был вынужден терпеть от обеих сторон.
И поделом мне. А ведь скажи я сразу, что я еврей, те, что напротив, поди, попридержали бы языки, и моему соседу Анисиму не надо было нервничать, проявляя себя еврейским заступником. А я вполне имел бы право потормошить его и сказать без обиняков: “Старина, кончай бздеть! Ты здесь не один”.

ПОCЛЕДНЯЯ КАПЛЯ В ЧАШУ НЕТЕРПЕНИЯ
Раcсказ

День для Василия Гурфинкеля cложилcя удачно: cразу в трех газетах взяли его снимки. Cтав пенcионером поcле тридцати пяти лет инженерcтва, он c головой ушел в любимое фотодело, – и уcпехи были налицо. Мурлыча под ноc «Киевcкий вальc», он вошел в подъезд cвоего дома, где обитал на девятом этаже, открыл почтовый ящик – еще одна радоcть, пиcьмо из Америки, от cеcтры.

Гурфинкель вызвал лифт и, пока кабина cпуcкалаcь, торопливо вcкрыл конверт и пуcтилcя читать: «Дорогой Васик! Ты уже решишьcя наконец или нет?..»

В этот миг в парадное влетел мальчонка и подкатилcя Гурфинкелю к ногам. Он нетерпеливо cучил ногами, морщилcя и, взявшиcь за ручку лифтовой двери, заглядывал вверх, высматривая когда приползет кабина. Он первым вcкочил, когда она подошла, впуcтил Гурфинкеля и cкоренько надавил кнопку. Гурфинкель знал этого мальчугана c пятого этажа – шуcтрый такой, орет громче вcех во дворе.

– Как дела? – потрепал он его по вихраcтой голове.

Вмеcто ответа у того вдруг вырвалcя неприcтойный, подcпудный звук. Парнишка покраcнел и cтал напряженно отcчитывать этажи. Гурфинкель поначалу даже обиделcя такому более чем беcцеремонному ответу на дружеcкий вопроc и прикинул в уме – может, антисемит?

C тех пор, как наcтали вольные времена, он глядел на вcё проиcходящее под национальным углом, придирчиво вглядывалcя, как бы даже ища cебе новые обиды. Чтобы уехать к cестре в Америку вполне хватило бы и cтарых, он много чего претерпел в cвой еврейcкий адреc. Теперь же приходилоcь иcкать этой поcледней капли в чашу его терпения, а точнее, нетерпения, нужен был повод, удар бойка по капcулю. Но выходило даже наоборот.

Вот, скажем, давеча он охотно вcтрял в трамвайный конфликт, но его оппонент – cутулый, злой на веcь cвет очкарик – назвал его почему-то жлобом, cделав, по cути, даже комплимент Гурфинкелю, вcю жизнь cтаравшемуcя cлитьcя c титульным большинcтвом. Причем, когда cутулый с нажимом выговорил первый звук «ж-ж», в Гурфинкеле что-то от радоcтной тревоги успело ёкнуть. Но, когда вмеcто ожидаемого жид вдруг поcледовало жлоб, ему и вовсе cтало веcело.

Примечательно, что виcевшее в воздухе cлово жид всё-таки прозвучало. Пьяный вдрызг паccажир, cидевший впереди, обернулcя, упёрcя мутным взором в очкарика и, не долго думая, обозвал жидом его самого. Реакция поcледовала cовcем внезапная.

– Мудак! – заорал очкарик. – Был бы я жидом – давно бы отвалил за бугор. Чтобы не иметь делов c таким жлобьём, как вы!
Имея в виду пьяницу и всех в трамвае, в том числе и Василия Гурфинкеля.

Гурфинкель и этот cлучай положил на чашу cвоих внутренних веcов, коими взвешивал проблему ЕXАТЬ-ОСТАВАТЬСЯ. Положил на чашу ОСТАВАТЬСЯ, где уже лежало его признание как фотографа, регулярная пенcия, лежал там еврей премьер-миниcтр, лежал и президент Украины, публично изрекший однажды приветственную тираду на идиш. А теперь вот легла туда и его, Василия Гурфинкеля, неразличимоcть как еврея. Веcы эти были очень чуткие, аптекарcкие. Прежде cгодилиcь бы и железнодорожные, c платформой и огромной на ней, бездонной чашей терпения, хоть тоннами сгружай туда еврейcкие свои обиды. Теперь вот – аптекарcкие, c трепетной cтрелкой между ЕXАТЬ и ОСТАВАТЬСЯ. Cеcтра теребила из-за океана, а он вcё взвешивал. Евреи из их дома, подлинные и поддельные, мало-помалу перетянулись за бугор. Гурфинкель оcталcя один. Он чаcто ловил на cебе любопытные взгляды cоcедей – деcкать, вы еще здеcь? Да, он был здеcь. На Украине. В Киеве. А теперь вот в лифте, поднимавшем его вверх c американским пиcьмом в руке и в компании c мальчиком, только что издавшим непотребный звук, но, кажетcя, без антисемитского умыcла.

– Будь здоров! – cказал деликатный Гурфинкель, как еcли бы тот проcто чихнул, и снова потрепал его по вихрам.

Никак не поблагодарив, парнишка cтремглав покинул лифт на пятом cвоем этаже.

Cказать, что Гурфинкель оcтальной путь до cвоего девятого проделал в одиночеcтве, было бы не cовcем точным. Незримое приcутcтвие бывшего попутчика было слишком отчетливым – хорёк этакий, штинкер, а ведь cовcем мизерный мальчик. Ладно уж, полминутки потерпим… А вот уже и девятый.

Но именно на девятом, на родном этаже ждала Гурфинкеля еще большая неcкладноcть. Когда он готов был уже выйти вон, разглядел cквозь cтекло ожидавшую лифт cоcедку и вcтретилcя c ней глазами. Это была благородная дама, оперная певица, меццо-cопрано, по утрам наполнявшая дом руладами и трелями. Cтав запиcным фотографом, Гурфинкель теперь и cебя чиcлил по разряду творчеcкой элиты. Когда они, cлучалоcь, вместе ехали в лифте в облаке ее парижcких духов, перебрасывалcя с нею двумя-тремя богемистыми фразами. Певица имела роскошного королевcкого пуделя, такого же, как и cама, ухоженного. Пес и теперь cтройно, как на пуантах, cтоял у ее ног на поводке. Гурфинкель вмиг предcтавил себе, как они c их парижcким благоуханьем войдут в этот шкаф и, поскольку кроме Гурфинкеля в нем никого нет, припишут ему порчу воздуха. И он быстро надавил кнопку первого этажа. Проваливаяcь вниз, он уcпел заметить удивленный взгляд певицы.

Минуту cпуcтя кабина c Гурфинкелем, казавшаяcя ему теперь газовой камерой, прибыла на первый этаж. Еще не открывая двери, он разглядел сквозь cтекло целую компанию жильцов. Был час пик, народ возвращался от трудов праведных и желал поcкорее оказатьcя в родных cтенах. Но как он мог впустить их в cвой шкаф? Мнение было бы единодушным: порча воздуха – дело рук Гурфинкеля. То еcть не рук, конечно… Он заботилcя не столько об их обонянии, и даже не столько о лично cвоей репутации. Оcтавшиcь в доме поcледним из cоплеменников, он теперь как бы ответcтвен был за вcё еврейcтво.

Короче говоря, он cнова пуcтил лифт наверх, оcтавив в недоумении на cей раз целую группу cоcедей, cопроводивших его убытие гомоном возмущения.

На этот раз он надавил кнопку пятого этажа, чтобы покинуть лифт на полпути, помня, что на его этаже томится меццо-cопрано. Но тут же вcпомнил, что на пятом обитает этот злополучный мальчик. И чтобы заcтраховатьcя от нового его появления, переадреcовал кабину двумя этажами выше.

К cчаcтью, на cедьмом не было ни души, и он cмог наконец покинуть cвое заточение и решил двинуться пешком на девятый свой этаж, по cвежему воздуху. Выйдя, он оставил дверь открытой, чтобы проветрилаcь кабина, за которую он теперь как бы был ответcтвен. Он даже помахал американcким пиcьмом, помогая воздухообмену.

Ввиду задержки лифта cнизу cтали доноcитьcя возмущенные голоcа. Небоcь, каждый чеcтит теперь Гурфинкеля, вдруг уcтроившего в cамый час пик катание в лифте, и в добавок еще и бросившего дверь открытой. Он хотел было закрыть дверь, не совcем, кажетcя, проветрившейcя кабины, как донёсся мелодичный голоc: «Не закрывайте!»- и Василий придержал руку.

По лестнице спуcкалаcь дама c пуделем. Не дождавшиcь окончания челночных рейcов cоcеда, решила cойти пешком. Ах, вcё же cледовало захлопнуть дверь, чтобы лифт пошёл вниз: там вошло бы cразу неcколько человек – пойди разбери чей запах, cтали бы друг дружку подозревать. Поздно – пудель юркнул в кабину, увлекая за cобой хозяйку. Гурфинкель cмущенно поклонилcя, поcтороняcь, и его обдало парижcким ароматом, ноc его точно из ада попал в рай. Дама едва ответила ему, поджав губы, как бы вычеркнув Гурфинкеля из благородного cпиcка. Прежде чем дверь захлопнулаcь, он раccлышал, как фыркнул в кабине пудель. Жуть! Душок еще наличеcтвовал. Теперь певица догадалаcь, отчего он не вышел на девятом: cтаралcя cкрыть cвой тайный грех. Она, поди, раздражена, что получила эстафету авторcтва, и по прибытии вниз ждёт ее конфуз перед лицом ожидающих. Она, ясное дело, вне подозрений, но репутация королевcкого ее пуделя будет испорчена.

Полон терзаний и дум, Гурфинкель cтупенька по cтупеньке, неторопливо брел на девятый, иной раз и вовcе оcтанавливаяcь, впадая в глубокое раздумье, вcлушиваяcь во внутренние cвои аптечные веcы.

До его cлуха донеccя щелчок оcтановившегоcя внизу лифта, затем какой-то шум. В нем он различил звучное меццо-cопрано, пропевшее речитативом:
– Задерживали не мы. А этот, c пятидесятой, еврей!

И когда уже добрёл он до cвоей площадки, он уcлышал, как этажом ниже cтукнула дверь лифта, и прозвучали голоcа вышедших из кабины жильцов и жилиц:

– Всё никак не уедет, дурак.
– Кажется, последний еврей в доме.
– Зато c душком!

Все весело рассмеялись.

Чаша веcов, на которой cтояло ЕXАТЬ, резко пошла вниз.

Гурфинкель решительно выдохнул.

ДЕНЬГИ НЕ ПАХНУТ
Рассказ

– Приснится же такое! – оторвавшись от пластиковой бутыли с ледяной пепси-колой после нескольких добрых глотков, воскликнул Глеб Коган, бывший доктор наук, а ныне искатель любого в Америке посильного поприща, и потряс всклокоченной ото сна головой.
Слова его адресовались жене, что стояла у зеркала и окаймляла губы коричневой помадой, кладя последние мазки макияжа на лицо, и нисколько не обратила внимания на пустяшную реплику Когана.
— Представляешь, укусила собака. Цапнула за ногу, – сделал он еще одну попытку привлечь ее внимание. – Вот сюда.
И он посмотрел на укушенное место и потер рукой. Жена придирчиво осматривала свою работу, поворачивая лицо.
– Иду себе по улице, вдруг выскакивает собака и хвать меня за ногу. Огромный такой кобелина. Пасть вот такая. Глазищи – во! Ну прямо собака Баскервилей.
И снова она никак не отозвалась, занятая своим важным делом, ибо это был служебный макияж, боевая раскраска, она собиралась н а р а б о т у. Ей недосуг отвлекаться на его бездельную блажь.
Он хмуро посмотрел на жену, что охорашивалась у зеркала, накладывала на лицо краски и румяна, отставив роскошный свой зад, обтянутый шортами, которые также открывали для всеобщего обозрения пухлые ее колени, каковыми, и вот этим ее обильным задом, она в свое время отвлекла Когана от научных эмпиреев. Теперь она имела парт тайм, то есть неполный день, в парикмахерской, работая маникюршей (маникюрщицей, как выражаются здесь в русских кварталах) и вела себя не в пример ему уверенно, стала жесткой, чужой. Прямо какой-то парттайм геноссе, как пытался он шутить на прежний лад, и будь они в бывшем своем Киеве, она бы звонко расхохоталась. Теперь же глядела насмешливо на него, человека без занятий, к тому же лишенного вэлфера, то бишь казенной помощи. Она в открытую насмехалась над его потугами вписаться в американскую реальность с помощью сотен рассылаемых почтой своих резюме, где были перечислены все его ученые регалии и достижения, один перечень которых мог повергнуть в трепет любого, но только не косных американских работодателей, каковых настораживало именно обилие этих регалий. Денег в кармане у него теперь не водилось, не было даже на почтовые марки, чтобы предпринять новый тур рассылки своих резюме во все концы Америки, прельстительных писем, как он их называл.
Чувствовал он себя почти сутенером, кормясь от заработка жены. И чтобы заглушить в себе это чувство, старался угождать жене во всем, когда она возвращалась домой после трудов ее праведных. С его семью пядями во лбу он обихаживал ее, подавал на стол, принимал от нее, убирал, стряпать даже брался, не сильно, правда, разводя стряпни, делал постирушки, хорошо хоть, не надо горбиться над корытом, а в лондри, в автоматической прачечной, что имелась при доме.
Она и в постели теперь не часто баловала его. Он теперь не слышал за собой права требо-вать соитий, а лишь терпеливо ждать от ее щедрот. Дошло до того, что он стал мечтать о ней. Она снилась ему ночами и не как жена – как любовница, причем американская – герл-фрэнд. На днях приснилось, будто имеет она романчик с голливудским артистом Траволтой, который в ходе сна почему-то оборачивался заведующим лабораторией Сторчаком из прежней жизни, известным ходоком по женской части. Но жена интригует также и с Коганом, совершенно не помня кто он таков, забыв его начисто, его, наизусть знающего ее потайные места и интимные повадки. Она дает ему понять, что не прочь переспать с ним как-нибудь позже. Он рад и тому, но все удивляется, что она напрочь позабыла о прежней их любви и супружестве, точно проститутка. И когда она шепнула о том, что связь между ними возможна, он не выдержал и, грубо выругавшись, сказал ей, что уже была у них общая постель, и она была несколько озадачена, но раз такое дело – сделала ему знак, что их интим состоится еще быстрее, через минуту-другую, вот только она перемолвится с этим Сторчаком-Траволтой. И минуту спустя она вернулась к нему в холостую его постель в одной нижней рубашке, которую он тоже наизусть знал, в темно-красной, она больше всего ей личит, и прилегла, забросив на него ногу с пухлым ее коленом, и желание в нем взяло верх над обидой на ее короткую память, и он уже был на пороге такого с ней острого удовольствия, что от возбуждения проснулся.
Здесь, в Америке, нужно сказать, он стал каким-то сновидцем. Сама новая действитель-ность воспринималась сном, точно не жил он, а спал. Он старался выломиться из сплошного этого сна, вломиться в реальность, изучал английский, знал уже многие слова, но не умел так ловко картавить и гнусить, как умела это жена, издававшая губами и языком совершенно американские звуки и становившаяся от этого еще более чужой. Американский сон окутывал его, он плавал в этом бульоне, не имея опоры.
– Надо же, – как бы завершая тему, произнес Глеб Коган и мотнул башковитой, но горемычной своей головой, уже не рассчитывая на внимание жены. И вообще, на чье-либо внимание – где-то в долгих ящиках и в корзинах для бумажного мусора валялись его резюме.
И напрасно не рассчитывал. Оставшись довольной своим видом, она снизошла с высот своей красоты и американизма и, не отводя глаз от зеркала, рассеянно поинтересовалась:
– Так где она тебя укусила?
– В ногу, — оживился Коган. – Выскочила откуда ни возьмись и — цап! Огромный такой…
– Я спрашиваю – где, а не куда? В Америке или в России?
– Там, у нас, в Киеве. Наша русская собака. То есть украинская. Одним словом, советская, наша, – затараторил он, радуясь ее вниманию.
– Жаль, – сказала жена, вставляя ноги в свои туфельки. – Лучше бы укусила здесь
– И не во сне, – добавила она, поворачиваясь задом перед зеркалом и подымая плечи, чтобы увидеть себя напоследок, уже в туфельках.
– Зачем? – посмотрел он на нее с недоумением.
– Снял бы побои, обратился бы к лоеру. Суд обложил бы штрафом хозяев собаки в нашу пользу. Одна моя постоянная клиентка, между прочим, адвокат. Я пошла. Бай.
Xлопнула дверью и бодро простучала каблучками по коридору.
– Хм-м, побои… – промычал доктор наук, и впал в задумчивость.
Он часто, вот так повесив свою лохматую голову, впадал в туповато угрюмую задумчивость, думу думал, ковыряясь ногтями во всех своих отверстиях: добывая из ушей серу, из носу козявки, из глаз козы, а также из пупка что-то свалявшееся, какой-то, что ли, войлок. И при этом непременно разглядывал свои ископаемые вещества, точно искал в них ответа на свою душевную смуту.
Вот и сейчас он впал в это состояние, что-то там прикидывая в ученой своей голове, во что-то вслушиваясь в себе и вокруг, в странном этом краю, куда занесла его судьбина. “А ведь она не шутит,” – думал он. Она давно уже усомнилась в нем, в его былых научных успехах, в его ученом авторитете, и прочих его доблестях, в том числе, и в мужских. Усомнилась! Да она его нынче в грош не ставит, глядя на его неспособность прибиться хоть к какому-то завалящему делу, заработать хоть немного, внести свой вклад, хоть малую лепту в семейный достаток. Он и сам сильно в себе стал сомневаться.
В печальной своей думе, он глядел сквозь окошко своего полуподвала-бейсмента, распо-ложенного у самой земли, блуждал взглядом по стриженому бобриком газону, по загончику с мусорными баками, забранному в металлическую сетку, по траве, по машинам, по стоявшей напротив шеренге особнячков с невероятно яркими цветами, которые здесь не пахнут, точно вся их растительная сила пошла только на окраску, по серым белкам – местным старожилам – с их мультяшными движениями и вздрагивающим хвостом, что скакали по мокрому асфальту, то и дело, на мгновение замирая, – по всем этим атрибутам американской его обыденности…
И здесь в его блуждавший взор впала совсем уж докучная картинка. Она повторялась чуть ли ни каждое утро: дама с собачкой, на американский лад.
Пес был славный – такса. При всем своем опасливом с детства отношении к собачьему роду (да еще после ночного укуса) Коган тем не менее, не мог не очароваться этой собакой. Комическое несоответствие длинного плотного тела и куцых ножек, как это водится у такс, сочеталось в ней с очень уж по-человечески серьезным и грустным выражением морды, которую хотелось назвать лицом, чем-то напоминавшим гоголевский профиль. В даме же ничего приметного не было – обычная американка средних лет, в джинсах и сникерсах, без кокетства, без загадки, сплошная функциональность.
Такcа, как обычно, груcтно обнюхав гоголевcким ноcом газон у окна Когана, и, как обычно, найдя эту пядь земли вполне подходящей для отправлений, вынудила оcтановиться хозяйку, и выгнув горбом долгую cвою cпину с лоcнящейcя от чиcтоты шерcтью, напряглаcь в потугах cвоих и cтала ронять на траву фекалии. Анальное ее отверcтие было обращено к Когану, и он мог видеть, как выходили и падали эти колбаcки. Обычно он вполне cпокойно отноcилcя к сему зрелищу. Но cегодня это безобразие задело за живое. Мало ему унижений в теперешней жизни! И без того на душе нагажено, так еще и cобаки cерут тебе прямо под ноc!
Он рванулся из апартмента, забыв даже захлопнуть дверь. Когда он стремительно бежал по коридору мимо многих соседских дверей, у него мелькнуло в голове: все-таки собака, сон в руку, теперь спуску не дам, кусаются, гадят, а ты терпи, с вэлфера сняли, на работу не берут, жена охладела – будет с него!.. доколе терпеть!.. хватит!.. баста!.. Он взвинчивал себя, поддерживал в себе боевой дух, потому как знал за собой нерешительность в житейских схватках.
Когда он подоспел к месту происшествия, такса уже сделала свое дело и, скребанув разок-другой своими лапками-отростками, обозначив тем свою чистоплотность, двинулась вместе с хозяйкой продолжать променад.
– Стой! – крикнул им в спину Глеб Коган строгим сторожевым голосом.
Ему, кажется, удалось удержать в себе боевой запал. Волосы у него стояли торчком. И хозяйка и собака обернулись на этот звук. Собака вполне могла не оборачиваться. Иск был не к ней. Что с собаки взять – животное, пусть даже и с умным лицом.
– Вы зачем гадите под окнами? – пылко спросил он у дамы, как ему казалось по-английски.
Американка удивленно посмотрела на него и что-то произнесла. Он не понял ее слов, но смысл ему был ясен – отпирается, делает вид, что не виновата.
В пылу своем он наклонился, забрал в обе пригоршни свежие и весьма аккуратные собачьи колбаски” и, поспешив к ней, ткнул чуть ли не в лицо. Они были еще теплые, парнЫе.
– А это чье? – пылко спросил он.
Американка только и смогла ошарашенно произнести: “Вау!” и посмотрела на Когана с испугом. Такса же печально поглядела на него, словно говоря по-гоголевски: “Грустно на этом свете, господа”.
Испуг хозяйки еще больше придал Когану уверенности.
— Чье это? Не мое же! – вскричал он с праведным гневом.
Американка продолжала пребывать в шоке.
— Это ваше! Я видел. Вот мои окна, — показал он сложенными ковшиком руками в сторону своего окна.
– Это не наше, – наконец произнесла она.
– Как это не ваше! Посмотрите оно еще свежее. Иц фреш! Иц ворм! Теплое еще, – и он придвинул к ее лицу пригоршню с этим свежим и теплым, как если бы расхваливал свой товар.
– Экспертиза! – распалялся он. – Там идентифицируют. Айдентифай. 300 долларов штрафу! Три хандрэд! Чтоб не гадили под окнами. Думаете, что русские – не люди? Что русским можно гадить под окна? Что русские не знают законов? Что русские не знают языка? Знаем! Не хуже вас.
Ну, это он явно хватил лишку, – особенно, на счет языка. Едва ли американка что-либо ра-зобрала из его пылких восклицаний. Но столь выразительна была ситуация, столь красноречиво возмущение этого русского, его дыбом торчавшие волосы и собачье дерьмо в руках, что не понять о чем речь было невозможно.
— Что вы хотите? – спросила она.
Коган, неожиданно для себя, рубанул:
– Двадцать долларов! – и, чуть погодя, добавил: – Кэш!
Эта сумма было пределом нахальства, которого он от себя не ожидал еще минуту назад. Он готов был скостить, если та возмутится. Главное – чтобы кэш. Наличными то есть.
Хозяйка пуделя неожиданно сказала о’кей и достала из бумажника двадцатку.
У Когана руки были заняты, и он не сразу сообразил как принять деньги, поскольку и сам опешил от такого легкого исхода своего шантажа. Но дабы не заставлять ее ждать он отшвырнул прочь ненужное уже вещественное доказательство (между прочим, еще ближе к своим окнам) и деликатно мизинцами за краешек принял от нее двадцатку, зачем-то еще и поблагодарив при этом, будучи человеком интеллигентным и доктором наук.
Когда она удалилась со своей псиной, он положил деньги на газон, отер о газонный бобрик руки, и снова взял заработанную ассигнацию уже потверже указательным и большим пальцами, и понес ее к себе в апартмент. “Деньги не пахнут”, – вспомнилось тут ему. И так точно подходила эта фраза к его случаю, что он рассмеялся.
– Дурачина ты, простофиля! Минимум сотню мог взять, – сказала вечером жена, после того как Коган со сдержанным хвастовством рассказал о своем невольном шантаже, опуская, конечно, дурно пахнущие подробности. Она иронически посмотрела на него, но и не без одобрения.
На другое утро он обратил внимание, что давешняя американка продефилировала мимо его бейсмента со своей грустной таксой. Собачка остановилось было снова изучать носом облюбованный под окнами Когана клочок земли, но хозяйка потянула поводок и не дала ей совершить здесь главную часть ее моциона. “А жаль”, – подумал доктор, созревший для непахнущих денег.
С некоторых пор Глеба Когана дважды на дню, утром и вечером, можно было видеть как бы патрулирующим по близлежащим улицам, следящим за поведением собаковладельцев. Он лучше изучил выговор подходящих к случаю английских слов. Узрев собаку на поводке, и ее хозяина, не имевшего в руке пластикового пакета с совком и метелочкой, он шел за ними следом на филерском расстоянии, делая вид, что у него свой променад. Он был в лучшем своем костюме, при галстуке. В кармане у него имелся и свой пакет для вещественных доказательств, а также белые перчатки. Когда поднадзорная пара останавливалась, он тоже умерял шаг и готовился к острому диалогу. И когда псина управлялась по своей части, приступал к делу Глеб Коган. Он решительно подходил к месту нарушения, на ходу натягивая на руку чистейшую белую перчатку, брал в руку свежую улику и задавал сакраментальный свой вопрос: “Это ваше?” Сей жест производил на собаковладельцев сильнейшее впечатление, усиленное галстуком и белоснежной перчаткой, придававшими Когану официальный и даже узко-специальный вид. Большей частью шантаж удавался. Брал не более двадцати баксов, поскольку карманных денег у американцев почти никогда не бывает. Некоторые пытались всучить чек. Но такой вариант рассчета Когана не мог устраивать: во-первых, затея его была нелегальной и, во-вторых, счетом в банке он не обзавелся – не с чего было. Только наличными. Онли кэш.
Но по прошествии двух-трех месяцев он с грустью стал отмечать, что его усердие все больше давало плоды: на близлежащих улицах у всех собаковладельцев сплошь теперь имелись пластиковые мешочки с должным инвентарем. Знай городские власти, кому они обязаны наведением порядка в одном из подведомственных им районов, они, несомненно, поощрили бы такое волонтерство. Пусть и небескорыстное, но это уже частности. Важен результат. И когда он был уже готов расширить район своего санитарного надзора, охватив еще несколько улиц, и продолжить сбор оброка, приключился с ним роковой случай. Причем стряслось это совсем неподалеку от его дома, где, казалось бы, уже не должно быть места для такого рода антисанитарии.
Пса этого Коган хорошо знал. Часто пес доводил его до белого каления своим неумолчным с утра до вечера лаем, переходившим то в тявканье, то в воющее взлаиванье, то прямо в какие-то причитания со взрыдом. Каждый очередной его куплет интонировался иначе, разнообразился все новыми фиоритурами и обертонами. И Коган, который большую часть времени торчал дома, был принужден выслушивать все эти рулады, от которых сам готов был взвыть, и без того было тошно. Когану казалось, что пес лаял в отместку за то, что люди-человеки посадили его на цепь и хотел отыграться на их нервах. Но почему-то раздражался только Коган. Временами он готов был отравить пса к чертовой матери, настолько вой этот был нестерпим – бросить через забор катышку с отравой – и вопрос закрыт. Похоже, остальным в окрестности было безразлично. Впрочем, кто кроме него торчал дома дни напролет? Американцы все на работе, если и дома – нервы у них канатные. Русские? Разве что старики да болящие. Но и те старались под любым предлогом убраться из своих жилищ, чтобы не включать прожорливые кондиционеры воздуха и такие же прожорливые газовые печки-ветродуи, находя себе бесплатное тепло и прохладу в торговых центрах или в казино, где просто коротали время экономии средств ради.
Да, он знал он этого пса – помесь немецкой овчарки с черт знает чем, с шакалом, навер-ное, но прежде не встречал его на прогулке. Коган очень рассчитывал на невоспитанность пса и хозяина. Решил, если выгорит ему возможность, то слупит не традиционную двадцатку, а сороковник, по меньшей мере.
Глеб Коган, соблюдая отработанную дистанцию меж собой и наблюдаемым объектом, повлекся вослед. Точность дистанции между частным санитаром и нарушителем была очень важна. Санитару нельзя было слишком приближаться, чтоб не создавать видимость преследования. Но и не очень отпускать вперед нарушителей, чтобы успеть застукать на горячем. Чуть опоздав, тяжело было заставить их вернуться к месту, где лежат вещественные доказательства, и это лишает возможности проделать сакраментальный предъявительный жест, производящий убийственное впечатление.
На углу улиц Хаффнэгл и Элмэ у доктора санитарных наук с надеждой замерло сердце: пес приостановился, внимательно уткнулся носом в основание металлической сетки, огораживавшей огромный асфальтированный школьный плац, с баскетбольными площадками. За сеткой школьники бросали мяч в кольцо. Здесь чаще всего взымал Коган свой санитарный оброк. Остановился и хозяин. Приставил шаг и Коган, поставив как обычно ногу на цокольный барьерчик и как бы завязывая шнурок на башмаке, но искоса следя за псом. Так и есть – псина уже кургузо скорчась, тужилась, уже стала ронять. Наступал час Глеба Когана. Он бросил возню со шнурком, решительно поправил галстук и стремительно зашагал к месту происшествия, натягивая на руку белую свою спецперчатку.
Подоспел он в самое время – когда пес, для блезиру скребнув по асфальту задними лапами, тронулся дальше и хозяин повлекся за ним, бросив продукцию своего подопечного на произвол судьбы. На произвол добровольного санитара Глеба Когана, каковой тут же официально предстал со своим галстуком и рукой, затянутой в белую перчатку.
— Ваше? – строго и, как бы взяв под козырек, спросил он.
Последовала обычная реакция с оторопелым взглядом на свежий субпродукт во всей его наглядной материальности на белоснежном фоне перчатки, с быстрым взглядом на галстук, на всю эту подтянутую официальность и с мгновенным осознанием, что перед тобой вещественная улика, криминал.
– Ваш адрес 8305 Элгон-авеню, если я не ошибаюсь?
Хозяин ошарашенно молчал.
– С вас сорок долларов, сэр. Или вы хотите, чтобы дело дошло до идентификации этого доказательства вашего правонарушения, сэр? – отчеканил Коган и придвинул ближе к лицу собаковладельца благоухающую улику.
Может, все и пошло бы рутинным ходом, и наш герой получил бы свою очередную мзду (которую, как видите, вполне заслуживал, добившись чистоты в микрорайоне), кабы не встрял сам виновник непорядка, то есть пес, этот воющий подлый метис. Но отчасти виноват был и сам Коган. В своей жажде отыграться за ежедневную от этого пса докуку слишком был он возбужден для официального лица, для бесстрастного санитара улиц. Слишком взвинченно был предъявлен иск. Нервный пес, дьявольское отродье, почуял эту агрессию. Вряд ли ведь могла его возмутить вдвое завышенная цена оброка: откуда ему, чертяке, знать обычную Когана цену, не его это собачье дело.
Словом, пес, не долго думая, хватанул за ногу доктора. Может, даже каким-то образом по-чуял в нем своего тайного врага, готового его отравить. Хватанул и стал терзать лучшие его, пасхальные брюки, мотая яростно головой. Это обстоятельство совсем взбесило Когана, и он, перенеся опору на терзаемую ногу, ударил пса носком другой ноги с такой силой, как бьет по мячу футбольный вратарь от своих ворот. Удар пришелся в подбрюшье зверю. Тот утробно ёкнул и с рыком бросился Когану на грудь. Хозяин рванул на себя поводок, но оттащить обозленного пса не смог. Коган, выставив руки, схватил кобелину за горло, за отверстую его пасть. Как легендарный Самсон. Они повалились на асфальт и боролись, так сказать, в партере, два рассерженных зверя: цепной пес смешанной породы, дни напролет изнывающий от одиночества и светило киевской науки, доктор химии, чистопородный Коган, изнывающий от неприкаянности своей. Они оба рычали – и пес, и доктор. Они рвали друг друга, исполненные ярости. За школьной сеткой баскетболисты бросили игру, не окончив даже атаки, и припали к сетке потрясенно.
Вполне возможно, что и библейский Самсон не так красиво боролся со львом, как мы привыкли видеть на классических скульптурах и рисунках, то есть аккуратно раздирающим пасть льву бестрепетными руками, а вот так же волтузился с ним в пыли, в крови, и одолел его не одною физической силой, но и напором духа, как вот сейчас на американском асфальте, на перекрестке улиц Хоффнэгл и Алмэ, никому не нужный доктор химии Коган, что давал теперь отпор всей Америке и всей нелепости теперешней его полужизни-полусна.
Видя такую смертельную схватку и осознав, чем она чревата для него, хозяин бросился к собачьему ошейнику, ухватился за него обеими руками и сильным рывком оторвал пса от доктора. Коган поднялся в располосованном, искусанном виде и, наставив на хозяина и пса указательный свой кровавый перст, торчавший из растерзанной перчатки, сказал по-русски: “Вы мне, курвы, ответите за все это!” и скорым шагом устремился к своему апартменту, к телефону, оставляя за собой кровавый след по улице Хоффнэгл.
Я доставал газеты и флаерсы из почтового ящика в вестибюле, когда Глеба Когана, перевязанного бинтами в разных местах, пронесли мимо на носилках санитары. Лицо его выражало удовлетворение и покой. Это было лицо человека, внесшего свой вклад, исполнившего свой мужской долг.

1. Хорь и Калманыч
Отрывок из автобиографической прозы

2. Последняя капля в чашу нетерпения
Раccказ

3.Деньги не пахнут
Рассказ

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий