Никифор. Рассказ

Я его знаю столько же, сколько помню себя. Наш дом стоял рядышком – дореволюционный двухэтажный, на десять квартир с «удобствами во дворе». Моя – самая «шикарная», квадратов эдак тридцать пять отапливаемой площади, с окнами на три стороны. Дом с воркующими и копошащимися за наличниками сизарями, с бугристой толстенной берёзой во дворе, опускающей свои печальные ветви на жесть крыши курятника. Лавочки, утки, куры, соседи, кошки, мукомольный завод за высоким забором.
Так вот, его звали Никифор. Росту он был достаточно высокого, отменно строен, надёжен и молчалив. Никифор не был мне другом, братом или родственником. Он был столбом. Обычным. Телеграфным. Не в смысле усмешки, дескать «тупица непроходимый», а самый нормальный деревянный столб.
Понятно, что не все столбы имеют персональные имена. Чаще они могут похвастаться лишь криво проставленными номерами и надписями, по поводу которых даже наш знакомый электрик дядя Слава вразумительно не ответит. Зато дядя Слава вам и телевизор починит, и мясорубку. Тариф у него который год один и тот же – стакан «беленькой». Не одним махом, разумеется, а неторопливо с закусочкой: помидорки солёные, картошечка в пахучем подсолнечном масле, или хотя бы хлеб ржаной с уложенными рядком килечными тушками.
В отличие от большинства прочих столбов, с Никифором можно было даже поговорить. Но этого, к сожаленью, в наше время почти никто не знал, иначе бы все пользовались им, как вахтёршей на входе.
– «Никифор, а мамка не проходила?»
– «Никифор! Где-то мой ненаглядный с зарплатой задерживается. Взгляни сверху, не лежит ли где-нибудь на траве вверх пузом?»
– «Никифор, в какую сторону Рябушка побежала?»
А так эту задачу выполняла тётя Дуся, постоянно торчавшая с кульком семечек около ворот, разделяющих улицу и наш уютный двор.
Иметь свой говорящий столб очень удобно. Он и не приврёт никогда, и не будет за других говорить нараспев тонкими противным голосом, как это тётя Дуся делает, да и в чужой разговор, как она, встревать не станет.
Я, каюсь, об этих полезных свойствах Никифора узнал слишком поздно, когда спрашивать его мог в основном лишь о прошлом.
Откуда у Никифора собственное имя? Вот это как раз очень просто. Была когда-то такая надпись синей масляной краской на его деревянном пузе. Буквы лежали на боку, начинались на уровне головы, а заканчивались на метр выше. До восклицательного знака не допрыгнуть. Никифор терпеливо выносил все ветра и дожди, а надпись потихоньку стиралась. С годами синие заплесневелые островки на серой древесине можно было расшифровать, только если заранее знаешь, что там раньше было.
Никифор стоял в ряду таких же, как и он, телеграфных столбов – высоких и сильных, уверенно поддерживая провода, идущие на шестиметровой высоте от трёхэтажного кирпичного здания с мигающей по вечерам неоновой надписью «Телефон-телеграф» и до самого «далеко-далёко». Если вы думаете, что это скучное занятие – держать провода, то просто никогда этим не занимались. Работа как работа. К тому же, телеграфные столбы по-своему тоже постоянно общаются, нашёптывают друг другу обо всём, что происходит вокруг. Порой на сто километров их сплетни гудят. Ещё и провода радиоточки на метр ниже основных закреплены. А там все новости дня. Хочешь – песни подпевай: можешь на русском, можешь на татарском.
Имя к Никифору прилипло основательно, хоть и затёрлось. Так и повелось, что мы кричали, задрав вверх облупленные носы: «Мам, мы тут за забором около Никифора поиграем, ладно?!» А они из окон грозили: «Дальше Никифора не убегайте». А то управдом: «Субботник, граждане жильцы. До Никифора метёт первый этаж, за ним и до проходной – второй.» Потом и запылённые велосипеды оставляли «около Никифора», чтобы сгонять домой за внеочередным куском хлеба, щедро намазанным вареньем или сметаной с солью. Казалось, что защищает он наши детские игры от всяких неприятных неожиданностей: от вывихов и переломов, от хулиганов, от лихачей с воющими мотоциклетными моторами.
Со временем та часть Никифора, что была в земле, стала подгнивать, и он потихоньку осознал, что дни его сочтены. Не только держать провода, но и самому ровно стоять становилось всё тяжелее и тяжелее. В ветреную погоду он уже прикидывал, как бы ему аккуратнее рухнуть, чтобы никому не навредить. Раньше он держал провода, а теперь провода ему помогали удерживать равновесие. Но в один прекрасный (осенний, зябкий, с лёгкой моросью) день подъехал синий фургончик ГАЗ-51, из него выпрыгнули несколько энергичных мужчин в спецодежде и с инструментами, не спеша выкурили по «Беломорине», а потом, балагуря про какую-то Алёнку, начали свою круговерть вокруг столба.
Самый мелкий, чернявый и юркий, которого остальные называли Азатка, нацепил на ботинки «когти» и страховочный пояс, поплевал на ладони и ловко вскарабкался на самый Никифоров затылок. Провода беспомощно полетели вниз, а там уже двое других мужиков, меняя друг друга, бурят дыру в земле, совсем вплотную к нему. Никифор стоит, как Достоевский перед казнью, ни жив ни мёртв. «Всё, – думает, – Кончилось. Жизнь – это так здорово, но до обидного мало!»
Рабочие в образовавшуюся дыру новый столб опускают. Странный очень столб: сам бетонный, а из-под земли всего метра на полтора торчит. Если на такой навесить провода, наклоняться придётся даже курам. Один из приехавших, который с самым злобным лицом, бензопилу завёл и прямо к нашему Никифору направляется. Закрыл глаза Никифор, чтобы не видеть больше ничего и отключился, в полное забытье провалился.
Очнулся он от свиста Азатки, который в «когтях». Тот к нему снова на самую макушку забрался. Резкий у него свист – всюду проникнет, до сердцевины дойдёт. Вот и четырнадцатилетняя Анечка со второго этажа нашего дома выгоревшие за лето косички в окошко высунула, посмотрела строго на свистуна и недовольно цветастую шторку задвинула. Она-то подумала, что это Ромка «Кудрявый» из дома напротив, обладатель шикарного мопеда «Рига» её внимание к себе привлекает. Никифор про Аню многое знает. Место у него очень выгодное, чтобы в окно иногда посматривать. Стоит-то он рядом с углом забора, там где забор этот к самым Анечкиным окнам поворачивает.
Дом дореволюционный ещё. Первый этаж из добротного старинного кирпича выложен: кирпичик к кирпичику, расшивка ровненьким буртиком – загляденье; второй из брёвен толстенных, вдвое самого Никифора шире. Наличники на окнах – далеко не вологодского выпила – простенькие, с революции не крашенные. Видно с высоты Никифору в те окна, что полюбила в последнее время Анечка перед зеркалом вертеться с маминой помадой в руках, но и про кукол тоже не забывает. Журнал «Работница» у неё на пианино вместо нот открыт на той странице, где стройная шатенка в модной клетчатой юбке с запахом рукой в бок упёрлась. В запахе ударение на втором слоге, а не так, как Анечка думает. На старом серванте иконкой – портрет французского актёра, подпираемый маминым флакончиком «Красной Москвы «. Подержишь пузырёк в руках, и пальцы ещё долго источают томные ароматы ириса и фиалки, яркого флердоранжа. Имени насквозь пропахшего духами актёра Никифор не знает, но наверняка это или прибалтиец, или француз. Нет, с таким проникновенным взглядом – точно, француз.
Так вот, очнулся Никифор и видит: прикреплён он теперь скобами и проволокой стальной к тому бетонному столбу-недомерку, сам же и земли теперь не касается, и снова держит провода, словно ничего не произошло. Немножко стыдно быть привязанным к обрубку бетонному, словно протез у тебя вместо ноги, но жить можно. Скоро привык к протезу, стал его частью себя считать. Живёт же управдом дядя Вася со вставными зубами, детей соседских ими пугает, неожиданно вытаскивая языком на пару сантиметров вперёд.
Снова годы прошли. Проложили телефонные кабели под землёй. Держит Никифор провода за потрескавшуюся изоляцию, но чувствует, что пустые они стали. Радио перестало похрипывать, и пересудов телефонных не слышно. От столбов-товарищей всё меньше вестей поступает. Где-то линия уже оборвана, а кто-то по старости не в духе и общаться ни с кем не желает. Пропало чувство локтя, и осознание важного дела тоже ушло. Столб, который ближе к Телеграфу стоял, около старого склада, свалили вместе с тем самым мучным амбаром, пустили на дрова. Анкеру с противоположной стороны тоже не повезло – площадку автомобильную расширять стали.
Остался Никифор один и вид приобрёл старческий: обвисшие усы оборванных проводов, древесина, потемневшая от ощущения ненужности, даже сутулость некая неуверенная появилась. С теми новыми бетонными столбами, что ровной шеренгой вдоль дороги выстроились, не поговоришь. Самодовольные они, как королевские гвардейцы рядом с деревенским сторожем. Каждый по фонарю держит с яркой ртутной лампой, в сторону пенсионера и не глядят.
Хорошо хоть Иван Иванович с первого этажа догадался скамейку рядом с Никифором приладить, а где-то чуть выше забора лампу на нём осветительную закрепил в тарельчатом плафоне, кабельную «воздушку» из дома вывел. Бабушки пенсионные в светлых платочках и платьях в мелкий цветочек стали тут вечерами собираться. Отрываются от своих кухонных табуретов, от телевизоров: » Пойдём, Дусь, мы с тобой сегодня ещё не сидели.» И до темноты текут размеренные разговоры, и в темноте. «Лясы точат», как выражалась наша мама.
Незамеченным по улице никто не пройдёт, и пыль дорожная до скамьи не долетает. Разделены тротуар и дорога зарослями клёна с многочисленными кистями из «вертолётиков». Подкинь такой, и пока опустится на землю, раз двадцать вокруг себя обернётся. Не пыльно ещё и оттого, что улочка наша не бойкая, это вам не Калининский проспект. Пока следующая машина проедет, предыдущую десять раз можно обсудить.
***
Никифор впервые заговорил со мной, когда я уже после института приехал на пару дней в родной город зализывать душевные раны, нанесённые одной симпатичной, но весьма капризной особой. Приехал без предупреждения и без ключей, вот и упёрся в на два замка закрытую дверь. Вышел на залитую солнцем улицу, уселся на скамью, спиной привалился к тёплому Никифорову боку. Подумав, скинул кроссовки, чтобы уставшие ноги на скамейку задрать. Времени, как говорится, полведра и больше. Майское, нежное, не вызревшее ещё яблоко солнца, ветерок с горьковатым привкусом молодой листвы. Сиди и радуйся, короче. И радовался бы, если бы не всплывала ежеминутно улыбка желанных и недосягаемых губ в скомканной промокашке памяти, если бы не эхо колокольчикового смеха, звучащее в ушах снова и снова.
– Плюнь ты на неё, – голос прозвучал где-то в задней части головы, чуть выше первого шейного позвонка, называемого у невропатологов «атлантом». А поскольку я ни на минуту не прекращал энергичного внутреннего спора, то и фраза показалась мне естественным его продолжением.
– Не смогу без неё…
– А ты проверь сначала. Ты уже, я так понял, неделю её не видел, если не считать двухминутной встречи на остановке – и живой пока.
– Я ей всё объясню. Она должна меня понять. Я сейчас же поеду назад, – сам себе отвечаю, и чувствую, что кровь в висках пульсирует всё сильнее, тошнота лёгкая подкатывает.
– Ну да, конечно. Она там с Виталиком, в уютном «Джузеппе», серебристой ложечкой фисташковое мороженое поглаживает, а ты прибежишь, нашумишь, испортишь им замечательный романтический вечер. Потом Виталий за грудки выставит тебя за дверь, а она наградит его долгим заслуженным поцелуем. Если и не по любви, то от благодарности. Какой у него, говоришь, разряд по боксу?
– Первый. Какая разница! Я не боюсь его, я докажу им обоим…
– Докажешь… Даже себе не докажешь. Понимаешь, с той стороны провода твои уже никто не держит.
– Какие ещё провода?
– Чтобы сигнал шёл туда и обратно. Одному провода держать бесполезно, заземляться сигнал будет.
Постепенно до меня доходит, что аргумент такой не мог прийти мне в голову. Мои внутренние разговоры – они всегда по одному сценарию. Сначала я ошибки свои перебираю от самой первой встречи в морозном трамвае. Потом мечтаю, как угрюмым холодным свидетелем стою над незавидной Алкиной судьбой, а ещё через мгновенье неровными стежками торопливо пришиваю ей крылья, нимб пристраиваю к её ангельски-светлым локонам, падаю с мольбой у божественных загорелых ног. Потом снова возвращаюсь к своим ошибкам. Причём тут эта метафора с проводами?
– Ничего не понял…
– Ток должен быть в обе стороны. Иначе или постепенный разряд, или пробки вышибет.
Я к этому моменту уже начал подозревать, что предохранители у меня в голове в самом деле перегорели, если я начал на разные голоса сам с собой спорить. Второй голос напомнил мне бочечный басок Ивана Ивановича, а его уже лет пять как похоронили. По крайней мере такой же густой, как плотно свёрнутая метла, которой он мёл двор, такой же неторопливый, как каждое его движение.
– Иван Иванович? – осторожно промямлил я вслух, покрываясь холодным потом от догадки, что окончательно свихиваюсь.
– Никифор я, – обиженно пробасил голос в моей голове, – неужто не признал? Впрочем, сильно вежливым ты никогда не был. Я вот постарше тебя, а ты хоть раз «здравствуйте» мне за всю жизнь сказал?
– Н-н-е помню, – я отпрянул от столба и посмотрел снизу вверх. Столб как столб: провод оторван, лампочка разбита, цоколь с рожками от нити накаливания из патрона торчит.
– Что это ты на меня, как на прокажённого? – забубнил в моей голове Никифор, – Был бы воспитанный, могли бы и раньше поговорить. Советоваться надо со старшими. Мамка твоя, кстати, в сторону трикотажной фабрики ушла.
– К тёте Любе, что ли? – всё глупее себя чувствую, даже про Аллу на время забыл.
– А мне откуда знать: к тёте Любе, не к тёте Любе. Это раньше, у своих спросишь – они тут же всё чин по чину и доложат. Помнишь, может, у Иван Иваныча со склада электродвигатели стянули. Он тут же ко мне. «Выручай», – говорит. Мне-то отсюда не видно было, но наши уже с утра гудели об этом деле. Двое, мол, их было. Один в серой кепке, хилый сам, пиджак на нём тоже серый вытертый, мешком висит, и брюки такие же, ботинки с длинными носами. Другой, который около забора ждал, тот повыше и покрепче первого. Трико с лампасами, рубаха клетчатая, галоши на босу ногу. За такие, брат, приметы тебе любой следователь грамоту выдаст, а может и премию часами «Командирскими». Тут и к Пуаро не ходи. Пять утра. Авоськи в руках. На улице никого, а они идут, оглядываются. Тяжёлое что-то несут, сетки руки режут. И перебежками – от кустов до кустов. Прячутся, выходит. В дом напротив Первой бани железо затащили. Свои же, заводские оказались. Даже пропить не успели. Иваныч вместе с директором к ним в тот же день нагрянул. Он тогда их хорошо прижучил, отвадил такими вещами заниматься. Всю крапиву вокруг склада бесплатно выпололи. Коммунистический субботник им устроил.
Я сидел на скамейке и в смятении озирался вокруг. Всё было буднично и обычно. Никифор, видимо, изголодавшийся по общению, вовсе не замечал моего шока и растерянности. Он урчал, как заведённый после зимы «Запорожец»:
– Это сейчас я бобылём: сотоварищей моих нет, и Иван Ивановича тоже нет. Михайло ваш со мной только порой поговорит, и споём с ним, если примет лишнего. А трезвый пройдёт – не заметит. Нынче что-то часто стал употреблять. На заводе у них плохо, сокращения пошли.
Дядя Михайло работал на судоремонтном. До работы был азартен, и с тем же куражом выпить любил. Шёл домой, широко расставляя ноги, упираясь мутным взглядом в землю, чтобы та не слишком быстро вращалась. Сил хватало только до этой вот скамьи добраться. И потом, пока не заснёт окончательно, пел под нашими окнами негромкие свои песни, не открывая укутанных винными парами глаз. Слова странные, словно на ходу всё сочинял. Рифмы менялись белым стихом, спотыкались и опять закруглялись в подобие рифм, а мелодии то приобретали привычные песенные очертания, то уходили в речитатив. Сейчас бы я назвал это рэпом. Иногда он бормотал что-то вроде: «Ну что, Никифор, нашу любимую теперь…» и уронив голову на грудь, заводил что-то совсем уж бесконечное, унылое. Трезвым он своих песен не помнил, сколько не просили его повторить про «дорогу вальяжного беса» или про «измученно сбросил надежду, отправил пустое письмо». Какая-то дверка в космос ему открывалась по глубокой пьяни, но наутро схлопывалась, словно и не было.
Ближе к десяти вечера, уложив детей, выходила Зинаида, Михайлова жена. Уводила его за руку в их маленькую комнатку на первом этаже, с цветным телевизором «Таурас», взятым в кредит, и он молчаливо и покорно шёл за ней, высокий, похожий на складной нож.
– Ну а ты теперь расскажи, что у вас там новенького?
Глубоко вздыхаю в ответ. Кажется, я начинаю немного привыкать к своему новому статусу сумасшедшего. Даже Алка, о которой не забывал ни одной секунды за последнюю неделю, куда-то в туман отошла, недовольная, что про неё забыли.
– Меняется всё в мире. Компьютеры – знаешь, наверное – теперь появились такие, что на стол поставить можно, война Афганская закончилась. Сокращение стратегических вооружений… Талоны на водку ввели.
– Вот удивил! Я сам всю эту чушь по телевизору слышу. Мамка твоя громко новости включает – каждый вечер ровно в девять, как часы. И про то что у нас в городе, тоже не хуже других представляю. Старухи судачат. Сам чем живёшь?
– Да-а-а… работа, общежитие. Я же в общаге оптического института сейчас обитаю, на девятом этаже. Самолёты военные над нами испытывают. Каждую заклёпку рассмотреть можно, настолько низко пролетают.
– На повышение, значит, пошёл?
– Если в смысле этажа, то тогда конечно. А так я в «ящике» секретном тружусь. Скукота. Бумаги сплошные. Наукой совсем не пахнет. Уходить бы надо.
– Из ящика – конечно надо. Что там делать в ящике-то? Уходи, не жди. На свежем воздухе надо работать.
– Ладно, – говорю, – Никифор, извини. Пойду маму искать, желудок сводит уже. К тёте Любе, значит, советуешь?
– Не докладывались они… Я ж говорю: в сторону «трикотажки», сумка в руках бордовая у мамки была. Час прошёл, или больше.
По пыльному асфальту тротуара, покрытого нервными, разлетающимися от любого прикосновения, островками тополиного пуха, удерживая за петельку лёгкую куртку на плече, поплёлся я до тёти Любы. Метров через тридцать снова задал какой-то вопрос Никифору, но ответа не прозвучало. Выводов делать не стал. Но если мама и в самом деле у тёти Любы окажется, тогда… А что тогда? Тогда я всем заявлю, что меня Никифор надоумил? Мило будет выглядеть. Лучше совсем ничего не говорить.
Тётя Люба долго кашляла и выясняла «Кто это?» через плотную, обшитую коричневым дерматином, дверь, потом лязгнул запор, и на меня пахнул привычный для этой квартиры букет запахов из нафталина, лекарств и жаренной картошки с луком. Хозяйка, закутанная поверх фланелевого халата в тёплую, не по погоде, шаль, шумно радовалась, тому как я вырос и повзрослел, выдавая один за другим свистящие астматические хрипы.
– Тёть Люб, а мама у Вас? – вставил я наконец вопрос.
– Нету, – разводит она широкими крыльями рукавов.
Эксперимент успешен. Диагноз готов: разговоры со столбом и прочая шизофрения «на почве», так сказать. Но с этим примириться проще, чем поверить, что предметы могут разговаривать.
– Нету, – повторяет тётя Люба и, прочистив нос в серенький платочек: – В магазине она, минут десять как уже ушла. Картошечкой жареной я её угощала, будешь картошечку?

***
С Аллой у нас так и не срослось ничего. Да и не могло, как я теперь понимаю. Как я вообще мог на эту куклу целлулоидную запасть? Не понимаю.
Дом старел. Мои поездки сюда раз или два в месяц – как способ видеосъёмки для сжатия времени. С одного и того же положения делается кадр за кадром, а потом сшиваются в фильм. Цветы распускаются и вянут, а для зрителя прошло несколько секунд. Так и тут. Если бы жил я здесь постоянно, не замечал бы, а если бы не был лет десять, то запомнил бы бодрячка, а вернулся к старой развалине. А так… дом старел, как увядает цветок в вазе. Дружно наклонились назад и вбок выстроенные в ряд сараюшки, покосился забор. Крыша грохочет на ветру задравшимся листом кровельного железа. Всё ниже нужно пригибаться, когда проходишь через врастающую в землю дверь дощатого пристроя с лестницей на второй этаж, гниют брёвна стен от нарушенного дождевого стока.
Домоуправление давно уже зачислило его в категорию ветхого жилья, а постояльцы уселись на чемоданы, ожидая, что скоро им вместо здешних тесных комнаток выделят отдельные благоустроенные хоромы. Подставляют тазы под капель, по лестнице ходят всё более осторожно, а щели заделывают тряпьём. Ещё совсем недавно такой уютный, дом словно заболел тяжёлой болезнью – никчёмностью. И с каждым разом эта болезнь всё более выглядит неизлечимой. Дом моего детства.
Касаюсь Никифора: «Привет, старина», и не дожидаясь отклика, бегом к маме. Она: «Сашенька, сынок, я уже вся на нервах». Для неё каждая минута без стука в дверь – вечность, лучше не сообщать, что едешь. И снова привычные разговоры. Похудел, работаешь много, а нужно кушать хорошо, я уж сейчас на скорую руку. Тяжело тут у нас в таких условиях. Помойку совсем перестали чистить, вычеркнули нас отовсюду, за свет уже никто не платит – я одна. Зимой снег не чистят, нет теперь Ивана Ивановича. А какие у него были дорожки! С коромыслами разойдёшься. А за водой-то на самый конец квартала теперь ходить надо, заводские не пускают. Вот уж дождусь квартиры, и помирать можно… Нюра недавно получила, Федотовым дают.
Квартирки старых жильцов стали заполнять временные постояльцы, те у кого нет и этого. Неторопливый, по-пенсионерски уютный расклад жизни дома стал рушиться, пульсировать неритмично, как сердце гипертоника во время кризиса. То семья с маленьким кричащим ребёнком поселится на месяц, то пьяница, которого жена выставила, тоску свою тут мыкает. Потом помирятся, он в чистой рубашке, в отутюженных брюках за вещами явится. «Прощайте, тёть Дусь, тёть Нин! Новую жисть начинаю». А вслед за ним выплывет тип с глазами-буравчиками и синими наколками на фалангах пальцев. Приходит за полночь, будит старушек бряканьем тяжёлой коридорной двери, часто не один приходит, и слышится за стенкой до утра ворчливое пьяное «бу-бу-бу, бу-бу-бу». Стекло оконное в общем коридоре разбито, никогда раньше такого не случалось.

***
– Врач говорит, обследоваться надо. На три дня кладут. Ты уж поживи у меня эти денёчки, а то ведь эти, – мать выразительно кивает головой в сторону соседей, – всё вытащат. Такая шантрапа ходит, не приведи Господь. Не пропадёт уж без тебя твоя Галина пару дней-то.
Иду на почту. Из тесной душной будочки междугородного телефона, сохранившей томный, приторный и немного мыльный аромат пышнотелой дамы, говорившей здесь до меня, связываюсь с женой и с завлабом. Обстоятельства задерживают, дорогие мои, до четверга не ждите. Брожу по патриархальным улочкам бывшего уездного города, шуршу в скверах яркой кленовой листвой. Совсем недавно здесь я на велике носился с мороженным или с самострелом на бельевой резинке, тормозил с полицейским разворотом.
Улыбаюсь спешащим по домам девушкам с сомкнутыми от холода лопатками. Одевайтесь теплее, девчонки, забудьте ваши капрончики и короткие куртки на лёгких блузках. Мы потерпим, подождём весны, и уж тогда, пожалуйста, проявите себя. Пусть весна пахнет вашей открытой кожей, и ваши волосы пахнут весной.
В сквере стая мокрых стальных гусей пытается взлететь в небо, но постамент держит их крепко – не оторваться. Город, который когда-то был моим от самой Камы и до чахлых заводиков за автовокзалом, теперь хмур и необщителен. Даже темнеет раньше, чем полагается по календарю. Шерстяным влажным одеялом неба закутаны улицы. Торопливым мелким дождём проливаются тучи и спешат дальше на юго-восток. Ритмичная кардиограмма дней нарушена, в этой образовавшейся экстрасистоле неуютно, безвременно.
– Никифор, и ты всё помнишь: что вчера было, и что десять лет назад, и двадцать?
– Всё – не всё, но кое-что помню.
– Жалко, что я в детстве не знал, что с тобой говорить можно. Удобно было бы в прятки водить. Бегом к тебе, а ты мне сразу про всех подробненько…
– Обманывать бы стал, чтоб ты не жулил…А я же тебе помог однажды, не помнишь уже? Ты значок потерял свой любимый – с корабликом, у которого якорь на настоящей цепи. Ходил надутый, слёзы в глазах дрожат, гвоздём меня ковырял. Я тебе тогда кричу: «Ты на крыше курятника посмотрел?» Спасибо даже не сказал… Да я и не обижаюсь.
– Точно, был такой значок. На крыше. Я думал, что сам вспомнил.
– Курить, гляжу, не начал? Молодец. А я помню, как ты баловался. Чужие окурки собирал. Обламывал брезгливо, с другого конца раскуривал. И как Серёжка, дружок твой, хватал обслюнявленные чинарики, которые слесари из окна мастерской кидали, и пока они не потухли, втягивал их до самого фильтра или до гильзы папиросной. Партизаны хреновы.
– Да мы курили всего-то две недели после второго класса летом.
– Мне откуда знать, какой это класс был, я в школу с вами не ходил. Сестрёнка твоя старшая – Анечка – сидела тут на лавке с толстой книжкой романтической, косы свои задумчиво перебирала. Я ей тихонько так: » Беги, Анютка, твой обалдуй-брат за сараями в кустах «Столичные» из красно-белой пачки раскуривает. Пятую за сегодня в рот суёт. Уже и затягивается, судя по тому, какое лицо бледное.»
– Да, мутило меня от тех сигарет страшно. Но там же и девчонки с нами сидели, учились спички зажигать. На нас с Серёжкой они как на героев смотрели. Нет, не курить было нельзя. Представляешь, Никифор, мы же тогда с утра четыре бутылки молочные пустые нашли, помыли на колонке и на велосипедах в магазин – сдавать. Потом в киоск сигаретный оттуда. Не в магазине же брать, где наши мамки бывают. Тайную вечерю в кустах организовали, а тут Аня откуда ни возьмись. Не зря она педагогический потом закончила. Такую беседу со мной провела – всякое желание курить отпало.
– А Серёжка твой так и курит. На Высоцкого голосом хотел быть похож. Говорил, что сын его.
– Сын? Это ещё с чего? Высоцкий у нас никогда и не был. Слушай, а внешне похож, сейчас вспоминаю, и взгляд делал такой же. Тебе кто такое сказал?
– Так сам он. С девчонкой одной они тут стоял, а у тебя «корабли постоят и уложатся на курс» пятый раз из окна несётся. Он ей и говорит: «отец поёт». Мать, дескать, по секрету сообщила.
– Ну ты насмешил, Никифор. Серёжка и не такое мог выдать, если хотел крутым выглядеть. А слуха у него никогда не было. Отчим его на гитаре действительно бренчал, но слабенько очень. Слушай, а моего отца ты тоже помнишь?
– Это Фёдора-то?! Ну конечно! Широкий мужик был, не чета тебе. Все вокруг собирались, когда меха аккордеона раздирал. Очень мамку твою поначалу любил, и тебя, и Анютку. А потом не так пошло всё, – и помолчав. – А то, может, и с самого начала не понимали друг друга. Он по-своему ей объяснить что-то пытается, а ей это против шерсти, ей по-другому надо. Потом совсем худо между ними стало. Когда к Алевтине ушёл, много раз приходил, из темноты в окна смотрел. Работа-то у него рядом. Отойдёт на ту сторону дороги и смотрит. Фонарей ещё не было. Зажигалкой лицо осветит, сигаретку прикуривая, и снова нет его. Ты, я помню, шарахался от отца. На противоположную сторону перебегал незаметно, из дома не выходил, если видел его на улице. Дрожишь весь, «здрасьте» – как чужому человеку.
– Да-а-а, мне же шесть лет тогда было. Мать каждый день плачет. «Отец-подлец», – это лучшее из всех определений, которые она ему давала, а я же мамкин, как птенчик возле курицы. Когда они развелись, мне даже легче стало. То орут истерично, то неделями тишина гробовая и только: «скажи Ей», «передай Ему». У меня и коленка временами тряслась от ожидания непонятно чего.
– У самого-то в семье так бывает?
– Ну-у-у… Не-е-ет. И не при дочери… стараемся. Хотя… Слушай, а зачем ты меня всё время стыдишь?
– А я разве стыжу? Мне любопытно. Отца, вот ты своего видел потом? Что сейчас с ним, не знаешь?
– В другой город переехал. Знакомые говорили, что видели его жену … вдову. «Похоронила я Фёдора», – говорит. – «Заболел и ушёл.». Я к нему так и не собрался. Уже и адрес узнал, но… Перед матерью всё время неудобно было. У неё ненависть к нему до сих пор не улеглась. Сейчас пойди, спроси чего-нибудь – как порох вспыхнет, и опять в слёзы. Я посчитал для себя, что было бы предательством…
– А тут хоть так предательство, хоть сяк.
– В том-то и дело. И ещё я представлял… Вот приехал я к нему, а он, например, пьяный. Или всем знакомым меня как новую машину показывает. Смотрите – это мой сын, авиационный закончил. Или, скажем, водки мне наливает: «Давай, сынок, мы с тобой по-мужски». У них с мамой, когда он принимал, самые большие скандалы случались. Мама хватала меня под мышку и – на улицу, мороз не мороз.
– И ничего хорошего про отца не вспоминается?
– Это почему ж? Помню, как на ноге его качаюсь, как он с моей сестрой на коньках, а я в валенках за ними бегу, визжу от радости, как поросёнок. Рыбалку помню. На самой середине Камы наш катерок несётся, а я двумя руками в руль вцепился, и отец одной рукой придерживает. Лодка шлёпается об волны, и холодные и радостные брызги в лицо от каждого такого шлепка. От отца рыбой пахнет и тиной. А мне шесть, мне целых шесть лет.
– Меня, кстати, отец твой Никифором-то назвал. Хотел он тебе такое имя дать. Узнал где-то, что оно означает «несущий победу». Вот и написал на столбе краской. А чтобы из окна было видно, лесенку подставлял, когда рисовал. Мать его поступок не оценила. «Ты что, хочешь, чтобы наш сын был тупой, как телеграфный столб?! » А ты не смейся, я на свой счёт не принимаю, среди наших всякие встречаются… Мамка твоя заявляет, что всё лучшее в России именно Александры и делают: Пушкин, Суворов, Грибоедов, Блок, Царь-освободитель. Вот так ты Сашкой и стал.
– Да, я тоже помню такую версию про своё имя, но про «Никифора» не слыхал.
Дождь усилился, и я почувствовал шеей несколько холодных капель, скатившихся за во-ротник куртки. Надо идти. Кушать уже хочется, а в холодильнике котлет на неделю.
– Ты никогда не выбирал между родителями мысленно?
– Конечно нет. Мама, она же всю себя детям. Пуповина, в таких случаях говорят, не отрезана. Так что, она часть моего организма, и очень болезненная. Я понимаю, что неправильно, но всегда немножко совестно, горько. Не воздаём, не возвращаем, не бережём в достаточной степени…
– А что это ты дрожишь-то? Холодно сегодня что ли? Или это тебя от воспоминаний так пробрало.
– Холодно, наверное, Никифор. Ты-то ко всему привычный. Ну и переживания тоже. Мама сегодня в больнице. Смотрю на неё – тоже стареет понемножку. И дом дряхлеет, он вообще, чувствуется, скоро разваливаться начнёт.
– Дом потому и стареет быстро, что не разговаривает с ним никто. С каждой вещью, как и с человеком, общаться надо, если она тебе дорога. Ну и что же, что не отвечает? Вот Иван Иванович был, он и со мной поговорит, и скамейку рукой погладит, и дому шепнёт доброе, и даже с тропинкой балагурил, когда снег расчищал. Сейчас, мол, почищу тебя, доро-гая, легче будет. Вот как не стало Ивана Ивановича, так всё и посыпалось.

***
А однажды дом загорелся, заполыхал с самоубийственной радостью. Проводка, говорят. Только профессионализм пожарных не дал ему вмиг стать большой кучей пепла. Пламя пощадило жильцов, перепробовав жадным языком множество их вещей, проглотив крышу, и оставило опалённые стены. Дом ещё стоял, и его уже не было. Двор детства, заваленный обгорелыми брёвнами, берёза, напоминающая инвалида, почерневший от верхушки до середины, согнувшийся, словно отпрянувший от бушующего жара деревянный столб. В те дни, собирая уцелевшее, я украдкой подошёл к Никифору и спросил: » Ты-то как?» Молчание.
Через год на этом месте зияла пустота, подчёркнутая чернотой нового котлована. Словно не стало переднего зуба в привычной дружеской улыбке города. Берёза – напиленные и готовые к вывозу чурбаки. Мусор и непролазная грязь. Но как ни странно, обгорелая и покосившаяся тушка Никифора продолжала торчать из отвала грунта. Через него строители бросили временный кабель.
Я явно недооценил количество грязи, когда высоко приподняв в районе колен пальцами штанины, полез здороваться со старым приятелем. Я услышал, или мне показалось: глухие далёкие стоны и всхлипы, похожие на предсмертные прощальные слова. Наверняка, почудилось. Откуда-то вылезла из меня глупая иррациональная сентиментальность. «Здравствуйте, уважаемый шкаф». Сняв щепкой с ботинок увесистые комья нашего удивительно липкого чернозёма, отправился я в хозяйственный магазин – недалеко, два квартала – купить синей масляной краски. Синей не было, и я взял голубую, и кисточку среднего размера. Вернулся и на шершавой деревянной поверхности столба крупно вывел «НИКИФОР», и восклицательный знак поставил, не забыл.
Здорово перепачкался. Оттирался «Комсомольской правдой» и листьями, бросил кисточку в кучу строительного мусора, рядом поставил чуть тронутую банку краски. Пошёл, отводя глаза от заинтересованных взглядов двух строителей-таджиков, опирающихся на штыковые лопаты. Мне нужен был этот жест – словно я попрощался со старым приятелем, будто бросил горсть земли. Не крест же с табличкой ему ставить. Думал, что навсегда попрощался. Но года через два опять меня туда занесло.
На месте котлована выросло новое, вполне достойное этой улочки здание: три этажа силикатного кирпича, широкие окна, ассиметричная синяя крыша, тяжеловесные лоджии, свежий асфальт вдоль чёрной решётчатой ограды. Никифора нашего, разумеется, снесли за ненужностью. Отнимает у нас время вещь за вещью, событие за событием, подсовывая взамен новые, ещё не привычные, не обогретые пальцами. Потом и они тоже будут вспоминаться кусочками нас, и тоже в свой срок уйдут безвозвратно.
Я перешёл на другую сторону улицы. Асфальт тротуара тут, похоже, помнит ещё разваливающиеся сандалии моего детства! Смотреть под ноги! Отвлечёшься – провалишься в лужу. Мимо наполовину заштукатуренного дома с единственным маленьким оконцем, мимо кирпичного забора, мимо старого двухэтажного барака с хмурой седой старушкой, задёргивающей пёструю шторку на запылённом окне.
Любому уже понятно, что сейчас должен появиться Никифор, словно герой американского блокбастера, выплывающий из ушедшего под воду корабля, выпрыгивающий из взрывающегося автомобиля. Да вот и он – около выхода из соседского двора – лежит себе спокойно на столбиках красного кирпича, изображая скамью. Не весь конечно – метра три от него оставили, но надпись моя сохранилась и сияет оптимистичной голубизной. Я даже споткнулся от неожиданности. Оглянулся вокруг воровато, присел на краешек. Через пару минут: «Эй, – говорю, – Никифор! Живой что ли?» Прокашлялся он, побулькал горлом, как делают, когда долго не разговаривали и отвечает надтреснутым старческим голоском: «Знакомы что ли? Не признал».
– Ну как же, Никифор, я это! Сашка я, из того дома, который горел.
– До огня, говоришь, виделись? М-м-м. Я что-то совсем плохо помню, что до огня было. И вижу теперь мутновато.
– Хочешь, я тебе расскажу, что раньше было? – и начинаю вперемешку всё что помню из детства взахлёб рассказывать. Про чёрного кролика с блестящими глазами, про большую лужу перед воротами, в которой даже самые высокие сапоги захлёбывались, про шипящие карбидные бомбы, про зелёного волнистого попугайчика, взявшегося в нашем дворе непонятно откуда. А он хмыкает, удивляется, переспрашивает. Потом всё реже стал реагировать, словно в себя ушёл. Замолчал и я, не чувствуя отклика.
– Как ты, – спрашиваю, – вообще?
– Ну как? Сейчас хорошо, а бывает сыровато. В моём возрасте всё скрипит: то тут, то там. Зимой снег не чистили, так и спал себе под сугробом, а что нам ещё, старикам, делать? – и закашлялся, точно как Иван Иванович в последние годы – негромко и мокро, – Но пока при службе – креплюсь, стараюсь не рассыпаться. Народ тут всякий ходит. Кто сапоги грязные об край вытрет, кто ножичек кидает. Ладно, пусть кидают. Работа у нас такая. Приличные люди тоже есть. Тебе может тоже рассказать что-нибудь? Мы тут с Шариком хорошо ладим, он чешется рядом, сидит под пузом у меня как в конуре. Если в настроении, то по секрету сообщает, куда косточку спрятал, а я ему же потом и напоминаю, если он забыл, бестолковый. Адвоката нашего знаешь? Бывший адвокат, пенсионер теперь, часто тут сидит, слепой он… Мы с ним о многом калякаем.
– Спасибо, Никифор, пора мне. Пойду! Счастливо тебе тут, – похлопал по тёплой шершавой древесине и поднялся.
– Подожди-ка, – встрепенулся он вдруг и замолчал, и после паузы: – Как тебя, говоришь – Сашка? Вспомнилось вдруг кое-что, нахлынуло. У отца твоего бокал был, помнишь, может: большой такой, тёмно-коричневый, в белый горох? В тот день, когда он уходил от вас, бокал этот у него из сумки вывалился и надвое раскололся. А ты потом присел около него на корточки и всё соединить пытался. Мне за тебя тогда тоже грустно было. Помнишь сам-то?
– Нет, Никифор. Очень давно это было. До огня…

Вам понравилось?
Поделитесь этой статьей!

Добавить комментарий