I
И снова Персио будет думать, будет
фехтовать мыслью, точно коротким клинком.
Хулио Картасар
«На тебе сошелся клином, белый свет, но пропал за поворотом санный след» — вертелось и вертелось в нем и пропевал он строчки эти с непонятным самому ему упрямством. А бесконечная, сиротливо узкая меж бескрайних степей, пересекаемых пыльными и тоскливыми лесополосами, дорога струилась шуршащим ручейком под колесами «жигулей» и таяла где-то позади, не вызывая ни жалости, ни боли по ушедшим временам. А та, что простиралась впереди, была ничем не лучше. Опаленная раскаленным июльским солнцем, она казалась сухой и безразличной к его судьбе. Умом он понимал — это геометрическая перспектива сжимает ее в жалкую безразмерную точку на горизонте. А тем, более глубоким чувством, управлявшим его разумом, тем, что изначально ведет нас по неведомой мировой линии, тем самым, что делает нас, мурашей, сопричастным великим основам мироздания, тем самым он спрашивал себя: что это привязалась к нему милая, но потертая мелодия? А может и не случайно? Взяла, да и выклинилась перед ним дорога. В это стране так бывало почти всегда. У серьёзного, честного и талантливого человека дорога выклинивалась всегда, и не было ему пути. Не было и всё! Как если бы летел на неудержимой скорости он в гору и самой вершины достиг, да вдруг оторвался, как от трамплина, и полетел куда-то…
____________________
Copyright © 2000. Viktor Finkel
Certificate of Writers Guild of America. Viktor Finkel
Ум твердил: горизонт это, дурень, ты к нему, а он от тебя. Вспомни это чертово * — как ни приближайся к нему, а, все равно, встретит тебя там бесконечная вереница цифр. А тот, глубинный, изначальный, рефлекторный и неопровержимый посмеивался, и, легко отбрасывая словесную шелуху, тихонько так, молвил: приближение — это иллюзия, вечная иллюзия, здесь другое — это физический переход — производная из положительной стала отрицательной. Да не медленно на бугре где-то, а сразу, скачком на угле… Ты уже другой… Если и не изломана, то круто изогнута твоя траектория, и мчит она тебя не по привычной, пологой орбите, как какой-нибудь космический камень. Нет, нет, конец пришел плавному, казалось бесконечному и такому бездумно-уютному скольжению. Могучие боковые удары сбросили тебя на другую орбиту, потом еще на одну и вот мчишь ты совсем в другую сторону, к неведомым звездам в непонятной космической пустоте и темени… За что бы ухватиться сейчас? Где перила, поручни да рукоятки? Опору мне, опору! – чем не Шекспир: «Коня, полцарства за коня!»? Храбрись, не храбрись, а неопределенное будущее, не бог весть, какая конфетка…
Такое вот мельтешение, смущение и стеснение чувств и мыслей суетилось в нем и настойчиво пыталось вовлечь его в эту череду беспокойств и страхов. И ему трудно было избавиться от тревожащих этих импульсов, приходящих неведомо откуда, приносимых независимыми от его воли волнами и нарушавшими его душевное равновесие. Вот сбежались они со всего света, со всей Вселенной в твою голову, зашебуршили там, переполошили покой твоих нейронов, взорвали фейерверк других мыслей, озаботили, растревожили. А сами помчались дальше, как будто и не было ничего такого, как будто и не встретили они тебя и собратьев своих, как будто и не состоялось это стремительное рандеву, столь значимое для тебя и ничего не значимое для них, ибо вечны, неизменяемы и независимы они. И не счесть таких встреч на их бесконечном пути… Кто выстрелил ими? Куда они мчаться? К кому? И зачем? Есть же во всем этом смысл? Есть, надо думать! Но кто знает его? Кто?
Вот так звучало всё это высоким штилем. Кстати, правильным. Фокус, однако, был в том, что относиться сказанное могло к любой стране. Оно не было привязано, как говорят геодезисты, к местности. Между тем, происходило всё это на просторах необычной страны – России, а в те годы – СССР. А в этой стране вот уже 70 лет никаких дорог не было. Точнее, в прямом смысле, они плохонькие, но были, и кое-где асфальтированные и даже бетонированные. Фокус в том, что все жизненные дороги в этой поразительной одной шестой части суши никуда не вели. Все пути вперед упирались в пограничные столбы и контрольно-следовые полосы, либо были попросту обрублены, а иной раз и стояли на них автоматчики c овчарками от идеологии или ка-ге-бе с гулагом. Стежки-дорожки напоминали обрывки рваной сети, спутанные, едва ли не нарочно, а может и всерьёз нарочно, а где и связанные злыми мертвыми узлами, чтобы невозможно было попасть никуда. Все обрывки закорачивались на странных, противоречащих нормальной жизни и ненавидящих её райкомах, обкомах, министерствах и прочих цеках. Ничего серьёзного честно содеять было невозможно – обязательно нарушишь при этом какой-то закон, параграф или уложение. Всё в этой рыболовной, а точнее, человекоуловной снасти стояло на недостижимости покоя, на непреходящем беспокойстве, неуверенности в будущем и держалось стальными скобами страха да злыми закаленными крючками, на которых трепыхались все, от мала до велика. Что до прошлого, то здесь было еще хуже – закрыты были эти тропки и шляхи воротами с коваными засовами беспамятства, спецхранами, цензурой да спецотделами и всё тем же страхом окаянным. Вот такое бездорожье. Собственно и не бездорожье, а лабиринт без выхода, в принципе, а уж если точнее, тюрьма под открытым небом.
Понимал ли это всё Борис? Ясное дело, и понимал и знал, и чувствовал. Но был он всего лишь человек и гнал от себя все это – потому, что, приняв это безумие, можно было сойти с ума от парализующего ужаса, глубинной иррациональности, изначальной нелепости, абсолютной безысходности, безнадежности и бессмысленности существования. И то, что происходило с его мозгом в описываемые минуты, в полной мере отвечало той выпестованной из-под палки сумасшедшим и кровавым строем модели восприятия мира и анализа происходящего, которая функционировала и в нем и позволяла ему существовать и не потерять окончательно и необратимо душу, совесть, самоуважение и достоинство.
Бездорожье было ведь не только вокруг него – царило оно и внутри его мозга, где шла постоянная подмена понятий и где, каждый раз, когда обычная в нормальной стране мыслишка грозила оказаться крамольной в глазах цековских идеологов и ка-ге-бу или встречала на своем пути очередной тигристо полосатый столб с каким-то социалистическим табу, или дорога была перекопана или завалена деревьями, а то и капканы и мины расставлены на ней, каждый раз мозг, внутренний цензор и конформист, искал пути отступления. Тут-то и появлялись «горизонты», «перспективы», «траектории» и прочая, прочая, прочая. На производстве, это все было как-то сглажено. В вузовском же мирке – настоянном на подлой идеологии, партийно-прихлебательской лжи, где едва не на каждой лекции, даже по математике или физике, кто-то из студентов, сексотов спецотдела, записывал все политические огрехи лектора, надо было или быть откровенным идиотом (хватало и таких), или циничным мерзавцем, либо соорудить вокруг своего внутреннего мира такие границы на замке, что ни один коммунист — Джульбарс не мог бы пронюхать чем вы пахнете на самом деле.
Зрела в нем подспудная надежда, что недалек тот миг, когда запертые в нем под высоким давлением крамольные мысли освободятся от пут и найдут свои пути к правде, свои тропки и дорожки. Как взрывчатка, разнесут они бетонные стены вокруг его черепа, избавится он от самоцензуры, и хлынут мысли его за треклятые шлагбаумы и понесутся по бесконечной цепи мировых и вселенских хайвеев. А пока, … а пока мозг рутинно переваривал его жизнь в тоталитарном мире и в прямом переводе преобразовывал её в нормальный язык интеллигентного, честного человека и профессионального физика. Точно в том же ключе шел процесс от внутреннего гуманного и общечеловеческого, от Божеского к идиотическому, дьявольскому, партийно – кагебисткому пространству с его министерством правды. Так вот и жили думающие люди в режиме раздвоения личности. Таким было это шизофреническое государство одной шестой, лучшие подданные которого, ради физического выживания вынуждены были существовать, думать, говорить и действовать в двух мирах одновременно – внутреннем – нормальном, и идиотическом – внешнем. Если же вернуться к Борису, то было ему плохо вчера, неладно – сегодня, и уж совсем безрадостно и безысходно – завтра.
Всё это не мешало ему вести машину на Юг. В эти-то минуты и всплывало все, что оставил он за спиной и было это куда как неприятнее усталости, но не огорчало и не печалило его потому, что вот уже несколько часов, как перешло из жестокого мира действия в безобидный мир созерцания. Да и отрезал он себя начисто от десятка творчески несказанно счастливых и нравственно — жестоко несчастных лет. Поэтому ямовское тьмутараканье всплывало, мрачновато и невнятно, всполыхивало и сразу же гасло и тонуло в сознании, почти не оставляя следа не неспокойной поверхности его памяти. Беспокоило другое. Совсем другое. Шумели на высоких частотах мрачные и угрожающие протуберанцы тревоги.
Он не мог забыть слабый дребезжащий звон колокольчика на высохшей кисти старого друга школьных, а потом студенческих и послевоенных десятилетий. Поочередные инсульт и инфаркт превратили жовиального шарообразного толстяка с розовыми щечками и короткими пышными, едва ли, не женскими ручками и ножками, и колеблющимся при каждом шажке пантагрюэлевским животом в высохшего сгорбленного старичка. Речь его была слабой, скачущей и ненадежной, а потому звал на помощь он свою бывшую жену Сонечку из соседней по лестничной площадке квартиры небольшим колокольчиком, с которым не расставался никогда. Вот этот-то колокольчик, вперемежку с судорожной, но по-прежнему четко осмысленной речью, звучали в голове Бориса:
— Боренька, глядя на ваши синяки под глазами, достигшие уже едва ли не середины щек, я не могу избавиться от мысли, что вас, пардон, употребили. Но, но, но! — взмахнул он лапкой с колокольчиком, — почему же надо все понимать столь развратно и сексуально. Я не исключаю и более простого варианта… Поэтому, мой дорогой, садитесь-ка вон на то, любимое ваше кресло в теплом углу и повествуйте. Помимо немалого удобства — сидеть в тепле, — оно обладает еще одним достоинством — вы достаточно далеки от меня. Почему? Несмотря на ваши медицински белые и явно чищенные зубы, смею напомнить вам анекдот из прошлого века: «Что это у вас так пахнет изо рта? — Если бы вы знали, как мне наплюнули в душу!» Итак, мой друг, я весь внимание…
Вот так, ни больше и не меньше, вещал он. Ну что тут скажешь? Ведь был он прав! По первому взгляду на гостя просчитал все верно, еще до Борисовых жалостливых к себе, самооправдательных и сопливо — слезливых объяснений и толкований. Действительно, употребили его… Поди, после этого и согласись с теми, кто утверждает, что способность анализировать определяется, в частности, асимметрией человеческого тела. Чем, дескать, ближе человек к сфере, тем меньше шансов у головы быть автономной и склонной к развитию. Фокус как раз в том, что Борисов друг был в свои лучшие годы почти шарообразным, даже в голодные военные…
Борис слушал треп, ухмылялся и отогревался душой и телом — встреча была в конце зимы перед отъездом из Ямова, выглядел он действительно дрянно, и пришел к другу в старый московский Арбатский переулок за подзарядкой душевных аккумуляторов. Так бывало едва ли не всегда. Приходил усталым и разгромленным, уходил таким же, но с ясной головой. Что касается обнаженного цинизма хозяина и его бесцеремонности, то Борис давно знал эту маску, как и то, что Мэф или Мефистофелл был безобиднейшим из давно вымершей популяции пересмешников. Где их встретишь сегодня? В книжках разве? И то не в любых, разве что в красной… Да и туда не занесут… Чего их сохранять да пестовать? Тоже мне раритет, понимаешь… Может поискать такого в музее мадам Тюссо? Так и там ему не место — не король, не сексуальный маньяк, не генеральный секретарь, не президент и не премьер, не серийный убийца, не политический деятель, не нобелевский лауреат, не педофил, не писатель, не изобретатель, метавший ракеты, не Казанова метавший сперму … Бескорыстие и беззащитность, безобидность и самозабывание, жертвенность и чистейшесть души — куда со всем этим в век-то наш суровый. Да, пожалуй, и в следующий… Может в рекорды Гиннеса по разделу «дурь бесполезная»? Кому и зачем это нужно? Действительно, никому или почти никому и ни за чем… Разве что нищим студентам… И верно, эти любили его. Крепко любили! За что, спросите? Так за то самое — за донорство душевное! Как на чей вкус, а на их – студенческий, — не знал он себе равных. На лекциях выкладывался до полного изнеможения, беременных студенток авансировал тройками и четверками, а в голодные послевоенные годы подкармливал свою группу перед стипендией борщом и вареной картошкой с селедкой. Ну а уж с деканатом воевал-то как за многих двоечников… А как люто ненавидел жестоких экзаменаторов… Вузовскую систему — кухню с ее величием и тупостью, высокой наукой и, извините за неприличное выражение, историей КПСС, самоотдачей и эгоизмом, редкой добросовестностью и шкурным, матёрым приспособленчеством, святой преподавательской и лживой, якобы высоко значимой, а на деле, очковтирательской общественной работой, — понимал глубинно, обожествляя и ругая ее одновременно, отчего приходившие и уходившие ректора и проректора его недолюбливали, но из-за полной безвредности терпели и не выгоняли. На досках почета Мэф отродясь не красовался (и, слава Богу, — те, кого там поселяли, обречен был на кастрированную прописную хорошесть или тарированную подлость), благодарностями избалован не был, колхозные баталии возглавлял несчетно, овощи перебирал ночами, ох сколько! Но до самой болезни работал, студентами был почитаем, да и коллеги по кафедре уважали его. Уж очень безотказен был — вел занятия и читал лекции за больных, уехавших в командировку, на конференцию, в санаторий и, попросту, загулявших и опоздавших.
Но с близкими друзьями Мэф бывал иным. Он молниеносно напяливал шутовской колпак, мефистофелевскую бородку и, почти анекдотично взмахивая крохотными ручками, имитировал удары шпагой, как бы комично не диссонировали они с его вздрагивающими от рыхлости и излишней упитанности телесами. Борису его кличка казалась не точной, потому что в цинике Мэфа было больше от инфантильного Дон-Кихота. И видел своего старого друга Борис, как средневекового экипированного глупой и бездушной сталью Сервантесовского героя, с большой головой, еврейским, круглым и безусым лицом, непропорциональным носом, с добрым потупленным смущенным взглядом слегка косящих глаз и легкой всё понимающей и всепрощающей улыбкой Будды. Вот такой еврейско-немецко-испанско-буддистский нонсенс в русской кунсткамере! Проходили, однако, разве что считанные минуты и собеседник забывал об удивительном несоответствии огромной головы и жалкого импульсивного тельца и погружался в мир незаурядного интеллекта, опутывавшего эманацией почти материальной мысли, прогнозировавшего, цитировавшего, анализировавшего, магнетически обволакивавшего и притягивающего. Забывал, хотя бывал, едва ни постоянно, кусаем за что-нибудь выступающее, не совпадающее, не отвечающее, не соответствующее и тому подобное. И все это с бестактным, а зачастую и попросту безжалостным скепсисом и цинизмом. Оттого-то и был широко известен в их микроскопическом мирке приятелей не только как Мефистофелл — да, да, с жестким и противно гудящим в нос французским прононсом л-л-л, — но и как ВЦ. Была у этой клички своя забавная история. Во время призыва в армию, а Мэф пошел добровольцем, — как же иначе? Он, именно он, должен быть переломить обстановку на фронте! В военкомате на столе у врача отоларинголога лежал штемпель со словами ВОЕНКОМАТ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ, которым помечались карточки прошедших голых призывников. Кто-то шалый утащил его и успел, куражась, отпечатать на пышной тогда ягодице Мэфа. Так эта этикетка в форме аббревиатуры ВЦ и закрепилась за Мэфом в те архаические времена, когда о вычислительной технике не имели и понятия. Только смысл ей придавали иной — Великий Циник. И относилось все это к мягчайшему и нежнейшему человеку, которого и мама его, ныне покойная, и ушедшая к другому жена Сонечка, продолжавшая заботиться о нем и беречь его, не называли иначе, чем солнышко, ласточка, котик. И именно эти имена однозначно отвечали кроткому характеру Мэфа в жизни. Ламанческим еврейско-русским рыцарем, немецким Мефистофелем и вселенским дьяволом, а равно бесстрашным мыслителем и вещуном бывал он только в спорах, застольных ристалищах и словесных баталиях, да и то только с друзьями, самыми близкими и проверенными.
И даже сейчас, когда из него было Вычтено все или почти все и от тела его осталось совсем немного, почти ничего, и напоминал он Борису старого изможденного мужчину из соседнего дома, ковыляющего, судорожно размахивая руками и с трудом сохраняя равновесие, в сущности, падая от одного дерева к другому, даже сейчас, мозг Мэфа действовал:
— Мой очаровательный и простенький как палец идеалист, позвольте предпослать нашей беседе тезис, пригодный для любой беседы с вами. Он квинтэссенция ваших заблуждений, эпицентр ваших злоключений и конечная причина вашего грядущего краха. Вот он, ловите: Профессионализм в России выше подозрений. Допускаю, что статус и карательные возможности гражданина Цезаря обеспечивали априорное алиби его супруги, но с тех пор прошло более одной недели и кое-что изменилось в пространстве и во времени. Между тем общественное сознание, как и законы, и юриспруденция в целом, прямо зависят от координат четырехмерного пространства — времени. Если бы вы озаботились чтением не только научной периодики и расписания поездов, но и философской классики, то неизбежно наткнулись бы на общеизвестное высказывание Вольтера: «Если подумать, что Ньютон, Локк, Кларк, Лейбниц подвергались бы преследованию во Франции, заключению в Риме и сожжению в Лиссабоне, то, как приходится смотреть на человеческий разум!» Позднее об этом же говорили и писали многие другие. Так, например, Паскаль утверждал, что юриспруденция зависит от меридиана и параллелей. Не упрощайте сказанного, эта закономерность распространяется даже на варваров. Так европейские вандалы жгли вначале на кострах, потом в усовершенствованных печах, морили в душегубках, но… не ели — каковы плоды цивилизации? А наивные африканские каннибалы ограничивались лишь поджариванием и включением в меню — жалкие первобытные приготовишки.
— Так вот, мой бесценный оазис инфантильности, возвратимся в Россию. Ваша посылка о возможности развернуть серьезную работу и научный и, притом, жарко — полыхающий очаг в маленьком провинциальном, едва тлеющем институтишке порочна в своей основе. Слишком велики градиенты. Слишком аморфна окружающая масса. Могучий рычаг энтропии либо ассимилирует вас в серую и сливающуюся с массой посредственность, либо уничтожит, что, впрочем, одно и то же. Поймите же, наконец, серьезная научная фирма должна иметь критическую массу. Это, правда, недостаточное, но совершенно необходимое условие. Вторым является научный класс и потенциал коллектива. Но и это не все. Нужен, как теперь высокопарно выражаются, интеллектуальный климат внутри и вокруг института. Чтобы местные власть предержащие понимали, уважали, холили и лелеяли его. Чтобы поменьше было поездок на село, уборок асфальта перед приездом районного начальства, поменьше комиссий. Вот уж беда так беда — эти миссии. Всегда были и всегда и везде будут. Помнишь гашековскую историю о том, как полковник тиранил солдат, а они возьми да и напиши жалобу. Приехала комиссия, покрутилась и уехала. А полковник выстроил солдат и заставил маршировать мимо трибуны, на которую он полковник взгромоздил свою задницу, и скандировать: «Мы болваны думали, что комиссия нам поможет. Ни хрена она нам не помогла!»
— Так-то вот, светоч мой лучезарный. Говорят, что совершать ошибку — дело божеское, а повторять, да еще раз за разом ее — уже дьявольское. Почему, кстати, дьявольское? Дьявол-то — легализованный разрушитель. И разрушает он, не что попало, а то, что надо! А потому приговариваю вас к краху. И бьюсь на пари, что более года в своем новом институтишке вам не проработать — вышибут! Так ведь прав оказался, чертушка, — вышибли! Да не просто, а с громовым треском!
II
— Нет, нет, не надо! — прервал Грифон испуганно.
— Давай сначала приключения! А то объяснениям-
конца не будет, я уж это знаю, слава богу!
Луис Кэрролл
Ректору Борис представился еще несколько месяцев назад, перед избранием по конкурсу. Тот поинтересовался, почему переезжает?
— Надоело жить в провинции, — сказал и правду, и неправду Борис.
— А может роман со студенткой?
— Нет! Этим я займусь у вас!
На том тогда беседа и окончилась и сейчас, оставив семью в автомашине, Борис прошел в приемную. Приказ о зачислении на довольствие был оформлен быстро, и началось…
Шел на первую лекцию в сентябре и волновался, как новичок. Перебирал варианты старта. Вспоминал прецеденты. Едва не остановился на опыте Мэфа. Тот, входя в аудиторию, прямо из дверей мастерски швырял палку на три — четыре метра на середину огромного полированного стола и она, проскользив еще один метр, точно останавливалась. Затем поближе летели портфель и шляпа. Никто не знал, не ведал, что Мэф долго тренировался и даже познакомился с одним из преподавателей из школы циркового искусства, натаскавшего его за две недели. А на палку натянул два резиновых кольца для быстрого торможения. Но все это было за кадром, а когда МЭФ впервые объявлялся в дверях и разыгрывал свою репризу, аудитория каменела, улыбалась, покачивала головами с удивленно полуоткрытыми ртами и покорялась… Бубнили и недовольничали лишь завхозы, считавшие выбоины на полировке после каждой лекции. Ну да они не в счет — уж очень быстро проворовывались и тасовались. Вспомнил Борис и одного из своих сотоварищей — студентов по институту. Тот, обладая огромным ростом, не просто опаздывал, он вваливался, ломаясь всем телом, в аудиторию, нарочито спотыкаясь, цепляясь за порог и едва не падая, но обязательно роняя портфель и шапку. Лектор обычно бывал шокирован, студенты ликовали, а герой торжествовал, оказавшись на миг на Эвересте внимания.
Эти методы Борису не подходили, он не был так раскрепощен и, видно, совсем не случайно Мэф, торжествуя и важничая, говаривал ему:
— Нет, светоч души моей, я намного, на-а-мно-го профессорей чем ты!
Не вполне владел Борис и артистическими манерами блестящих лекторов из старой не дострелянной, по чьему-то классовому недосмотру и недостаточной пролетарской бдительности, интеллигенции. Он их застал еще в Сибири. Это были люди рафинированной культуры, с огромным достоинством и уверенностью в себе, с высочайшим потенциалом и убежденностью в своей миссии. Борис помнил, как один из них, кстати, оказавшийся в оккупации и сотрудничавший с немцами, но спасший свою жену — еврейку, вводил его, сопляка, кандидата в умные люди, в мир Хемингуэя:
— Молодой человек, Хемингуэй великолепен. Но нельзя глотать его огромными кусками — ведь не станете же вы половником есть, или как сейчас говорят, «рубать» красную икру. Это могучий человечище с грубой, боксерской внешностью, но тончайшей и ранимой душой. Начинать его надо с «Недолгого счастья Фрэнсиса Маккомбера» — пожалуй это самая простая и доступная из его вещей. А уж потом — «Фиеста».
Этот же профессор подтолкнул его к Ремарку и Кафке:
— Приучитесь, наконец, ценить не толщину тома и величину полученной премии, а духовность, глубинность, подкорковость. Вы Булгакова-то хоть читали? — Нет??? Какой же вы преподаватель? — Вы — квазидоцент — дикарь — варвар! — рычал и стонал он.
Запомнились на лекции его жесты римского патриция, синхронизированные со словом, фразой, а иной раз и отдельной буквой. Иногда, желая подчеркнуть значимое, он подбрасывал мел и, ловя его, ставил точку, запятую или восклицательный знак. Руки его — то ли грузчика, то ли пианиста, — огромные и сильные, порой странновато и величественно медлительные, а иной раз неуловимо быстрые, едва ли не порхающие, — жили как будто своей жизнью, отдельной от тела. Но в действительности они вместе с речью и мыслью сооружали величественный небоскреб. Именно небоскреб — ведь хорошая лекция это тоже путь к Храму, к Небу… Замешивая историю иллюзий, заблуждений, честолюбий и стремлений, лектор добавлял раствор человеческих страстей, эндокринных флуктуаций, а порой, и семейных отношений и отклонений, солил нескончаемой вереницей характеров и их столкновений, и на всем этом возводил бетонный фундамент сопромата. Из тех же материалов, скрепленных математикой, вырастали и устойчивые стены здания — иногда бетонные, а иной раз выложенные кирпичами логики и аналитики. Руки работали вместе с речью и мыслью, сооружая опалубку, заливая бетон, уплотняя его вибрацией, идущей из души его и излучаемой на аудиторию через дрожащие от восторга и самоотдачи ладони и пальцы и лепили здание, поддерживая падающее, окаймляя, поправляя и нежно, почти любовно, оглаживая завершенное. И тогда широко распахнутые глаза его и удивленная самому себе улыбка обегали аудиторию, ища отзвука, встречного понимания, резонирующих улыбок, восторга, наконец, скользили по убористо исписанной доске и опять вопрошающе обращались к студенческим ликам. Его взгляд сканировал студенческие ряды, не довольствуясь общим впечатлением праздника, и выискивал в огромном амфитеатре явно радостные, нескрываемо возбужденные, откровенно экзальтированные, а иной раз, попросту влюбленные в него молодые лица. Это была и лекция и гипнотический сеанс и эманация чистой магии, и студенты поддавались ей… Поддавались… Да и как могли не поддаться они? Операциям на сердце, байпасам поддаются по необходимости! А тут им пересаживали экстракт души! Да какой души? Это ведь был душевный концентрат — отстой десятков поколений не просто бескорыстной, а сплошь да рядом, гонимой интеллигенции. Интеллигенции, по которой потоптались сапогами все, кому не лень, князья, цари, генсеки, председатели и прочая, прочая, прочая… Всегда бывшей меньшинством в крепостной, полу крепостной, в рабской стране, всегда презираемой сверху и ненавидимой снизу. Всегда и во все времена заклиненной между злобным молотом власть предержащих, и тупой и бездушной наковальней слепой ненависти быдла. Той самой интеллигенции, которая, пребывая в вечном и тщетном поиске смысла жизни и, ясное дело, не находя его в окружающей ужасающей действительности, где ему — смыслу этому изначально-то места не отводилось, (ничего не попишешь, могуч Дьявол), — воспаряла в запредельные, иррациональные выси, где материальные тела ее, может, и погибали, но Великая Душа Совершенствовалась и Возвышалась. Вряд ли студенты понимали все это… Нет, конечно… Но отказаться от такого очевидного богатства, понятно, не могли и трансплантация, уж и не знаю в какой степени, может и в очень малой, но, все же, совершалась! Было ли это полезно им в их будущем? Как знать? Ведь теперь они были носителями какого-то пусть зародышевого инфантилизма, ибо все, что не материализм, — инфантилизм. И чистый бескорыстный и интеллигентный взгляд на окружающие родные просторы был теперь, в первую очередь, опасен для них самих. Культура, интеллигентность — это ведь в России бумеранг, и не демонстрационный, а боевой… И, особенно, опасен он на обратном ходу… Его Величество Дьявол знал, что делал! Хорошо знал! Но, то все будет после! Обязательно будет! Но после!
Да и Борис всего этого не понимал. Хоть за спиной и была немалая и не простая жизнь. И числил он себя по интеллигентскому сословию, так сказать, реестру. Да и как поймешь это? Ведь для обычного человека принять такое — это все равно, что уничтожить себя и душу свою на корню, напрочь! Все равно, что истребить себя из списка живых, роящихся под солнцем. Это ведь какое мужество надо иметь, чтоб осознать значимость своей жизни вне связи с гигантскими просторами страны, на земле которой и в социуме которой ты существуешь. Так и господствует над тобой, так и давит на тебя страшным грузом, созданная Злом, невидимая ужасающая тяжесть бесовской мыслишки — ты в ней — ты существуешь, ты вне ее — и нет тебя. Ну да за текстом все это было. За плотными шторами сознания, за спасительным занавесом, позволявшим не заглядывать в пропасть и худо — бедно, но осуществлять программу, заложенную в нас Свыше…
За два с половиной десятилетия Борис выработал свой стиль, отвечающий его видению аудитории, его пониманию нынешних слушателей. Теперь он хорошо знал, что физика как дисциплина чужда обычному человеку, — нужна, не нужна — другой разговор. Но чужда! После атомных успехов и потрясений физика была виновата перед человечеством, потому что, наряду с процветанием, подарила людям и страшное оружие. Неважно, что это оружие стабилизировало мир взаимным страхом. Именно этот страх и пугал людей и подсознательно отбрасывал их от самой физики. И нравилось это лектору или нет, но на пути его к слушателю всегда стоял невидимый, но реальный барьер. А ведь никто так не глух, как не желающий слушать. И тогда Борис разработал свой путь к студенту. Это была система, основанная на желании донести физику через броню нежелания, непонимания и фрондерства. Построил он ее на почти военных принципах — хочешь прорваться, обеспечь артподготовку, сконцентрируй технику, высаживай физику, как десант в тылу растерявшегося противника. Только подо всем этим он понимал вот что. Если мне неинтересно — я отвернусь. Значит — заинтересуй! Чем? Ну, поначалу, понятно тем, что близко молодежи, нужно ей. А это спорт, научная фантастика, юмор. Овладеешь этим, давай литературу и поэзию! Заглотили? — Расскажи об истории физики, ее приложениях к технике! А уж если все это перемешал с физикой и ее аналитикой, и этот винегрет они едят, и посмеяться над собой можно:
— Ребята, вы в школе «проходили» ФАУСТА Гете. Помните, наверное:
Исход единственный и лучший
Профессору смотрите в рот
И повторяйте, что он врет!
Поэтому лекции его были для студентов событием. Приходили послушать и студенты старших курсов и преподаватели своей и чужих кафедр…
Хороший лектор всегда виден студенту почти что изнутри, как и плохой. Но все же хороший — особенно прозрачен. Потому что за семестр лекционного контакта и безжалостной самоотдачи, себя и душу свою от студентов, напряженно заинтересованно и ревниво слушающих тебя, анализирующих и просчитывающих, не спрячешь! А уж он–то, и вовсе, выкладывался. Заметил, на лекции забывал все — беды, проблемы, обиды, неприятности. Бывало, что и сердечные приступы проходили — так отключался от мыслей о себе. Про себя посмеивался над собой, над своим лекционным энтузиазмом и называл свою работу не иначе, чем лекционной жизнью на панели…
Сегодня ему помог овладеть студентами спорт. Когда-то много лет назад пошел он в секцию самбо — тогда это было, не бог весть как модно, и устроился легко. Тренером оказался молодой и техничный мастер спорта. И начал Борис осваивать броски, захваты, отхваты, падения… Люди в секции были симпатичными, добродушными и готовыми помочь, и за пару лет Борис научился немалому. И обстановка была чистая. Трепачей и хвастунов не терпели, а если кого-то заносило, тренер спокойно говаривал: «Ковер покажет»… И верно, если после трепотни бросят тебя с мельницы, прокрутив два — три раза вокруг оси, чтоб спесь и ориентировку центробежной силой отбросило, а за ней и потерявшее себя в пространстве тело, а то еще и не придержат для обычной-то страховки твою руку, и полетишь ты, не успев сгруппироваться, как положено — голову к груди, колени поджаты к животу да под прямым углом друг к другу, одна рука держит руку бросающего (чем не рука дающего) а другая готова, на мгновенье опередив тело, шлепнуть для амортизации по ковру. Шмякнешься по дурному, голова ляпнется о дерматин так, что мозги в ней заходят ходуном, шея дернется, плечи и задница тяжело и совсем не синхронно вобьются в ковер, а колени звезданут друг по другу. Сразу-то и не поймешь, где ты — внутри сумятица и боль, ключица вопит — поднимаешься, а тело подрагивает и комната кружится пьянь-пьянью! Ну, до спеси ли сейчас? А то еще на болевой напорешься — рыдают суставы, изгибается, эдак, жалко, стонет все тело… Куда она, спесь эта и подевается… Ладошечкой по коврику, эдак, торопливо, почти истерически постукиваешь — готов я, дескать, готов, сдаюсь, не пережмите, Бога ради, я хороший… Вот так-то!
Однажды тренер спросил:
— Хочешь, проверю, на что способен? — И не ожидая согласия, взял тяжелый тренировочный нож, взял как-то медлительно, но капитально и, вдруг, рванулся на Бориса. Борис и сам не ожидал рефлекторной своей шустрости и был доволен, устояв после первого натиска. А когда тренер повторил нападение, не стал драться за нож да выбивать его, а круто развернувшись влево, ударил своей правой по кисти с ножом и той же рукой, описав дугу, коснулся тыльной частью кулака, самими костяшками переносицы тренера и замер. Поразило тогда тренера, как Борис зафиксировал движение, полностью контролируя удар. С тех давних пор не менее 16 лет посвятил Борис технике боя. Что бы ни случалось в жизни, а случалось многое и, главным образом, плохое да еще худшее, да такое никудышнее, да препаскудное, что дальше, казалось и некуда, а всегда оставалось и пело, мурлыкало в нем светлое — а в понедельник, среду, пятницу — в спортивный зал, в спортивный зал… Многое перечитал и никогда не переставал удивляться огромному опыту, накопленному гуманным человечеством в рукопашных боях — может, думал он, — никогда и ничего успешнее человек и не делал, чем лупить и убивать ближних своих… За эти годы научился он не бояться людей, может потому, что видел их слабые стороны, а может, укрепил в себе уверенность. Теперь никогда не волновался, случись рядом драка. И хулиганье и пьянь теперь сами обходили его. Наверное, по спокойствию, угадывая умение. Однако и не обманывал себя, понимал прекрасно, не приведи Гос-одь, встретиться с профессионалом — нет предела для человеческого мастерства в уродовании и уничтожении себе подобных!
А когда стал преподавателем, понял, какой клад у него в руках — ведь спорт это, в первую очередь, биофизика, да и во вторую, и третью — тоже! Поэтому коллекционировал все спортивные элементы, которые можно было использовать на лекции, и частенько приводил их. Вот, например, рассказывает он об импульсе силы — рутина и рутина, тоска тоской. Еще со школьных времен мальчишкам и девчонкам обрыдло. А он возьми да и спроси:
— А как вы думаете, кто быстрее выполняет бросок — классик, вольник или самбист?
Молодежь, даже занимавшаяся спортом, как правило, промахивалась:
— Конечно самбист, — неслось из аудитории.
— Вот и ошибаетесь — оперативнее всех работает классик. А знаете почему? Вы должны сегодня интегрировать намного быстрее меня. Потому что вы знаете только три метода интегрирования, а я — несколько десятков. Мне еще нужно решить, каким из них надо воспользоваться. Вот поэтому классик и опережает самбиста — приемов меньше. Но кроме этого есть еще одно обстоятельство — самбисту нужно еще захватить курточку противника…
Такие «удары» он нацеливал в мужскую часть аудитории, Для женской же половины были тоже наработки, хоть выглядели они чистейшей воды экспромтами — вот, дескать, какой я соображучий, остроумный да находчивый!:
— Чья нога лучше предрасположена к быстрому бегу — мужская или женская?
Аудитория никогда не оставалась равнодушной и, когда оказывалось, что момент инерции женской ноги меньше, а значит, частота колебаний у нее выше и, будь общий запас сил побольше, женщины бегали бы быстрее мужчин, торжеству девочек не было предела. Но и он, чтобы не слащавить, солил здесь чужими шуточками:
-Но вы, конечно же, знаете, почему женщины в действительности бегают медленнее? Исключительно из-за кокетства, чтобы публика могла их лучше рассмотреть!
И вообще за десятилетия лекторской работы убедился Борис, что эндокринная система студентов — это или союзник или противник. И поэтому старался, где можно, использовать ее в интересах дела. И сейчас, встретившись с сотней незнакомых, неведомых и пока чужих душ и характеров, стремясь как-то по новому поведать им о, давно набивших оскомину, законах Ньютона, он бросился к родному и спасительному спорту: «Если бы старуха графиня, вместо того, чтобы в праздности проводить время в аристократических салонах, занималась толканием ядра, то она без труда смогла бы обезвредить вооруженного хулигана Германа и передать его в руки правосудия». И пока они переваривали эти строчки из какой-то газеты, Борис, воспользовавшись их растерянностью, выбросил вперед правую руку и проделал ею серию стремительных и разнообразных ударов из карате и кэмпо-каратэ — в те времена они были уже в моде:
— Да представляете ли вы, как в этих движениях звучит, поет, играет физика? Вот прямой удар ои — дзуки. Его давление велико и оценить его проще простого. Удар в боксе достигает 500 килограммов. Но у боксера он распределяется по поверхности перчатки — это что-то 100 квадратных сантиметров. У каратиста удар посильнее — 800-900 килограммов, но эффективная площадь меньше, а когда он наносится отдельными пальцами или фалангами, не превышает 1-3 квадратных сантиметров. Отсюда и удельные давления на пораженный участок тела возрастают в 80-160 раз! Чего же удивляться, что некоторые мастера каратэ способны одним ударом пальца пробить висящий кусок мяса или бок быка…
Потратил он на эту эскападу одну минуту, но обстановка в аудитории потеплела и он почувствовал ниточку, начинавшую протягиваться между ними. На протяжении двух часов он укреплял ее многократно, чередуя физику со всем тем, что накопил за десятилетия, не забывая шутить, шутить и шутить. А кончил так:
— Многие считают, что читать лекции трудно. Я с ними целиком согласен и приведу вам самую, на мой взгляд, сложную из лекционных проблем, Вот она: как не перепутать носовой платок с этой сомнительного происхождения тряпкой для стирания с доски…
И потянулись и в этом институте к нему на лекции самые разные люди. Подавляющее большинство — с интересом и доброжелательностью, меньшинство — с непониманием и ревнивым желанием понять, почему к нему хорошо относились студенты. Появились и первые недоброжелатели…
III
Мысль по земле скользит волной тумана.
Одна струится по горизонтали,
другая ввысь стремится постоянно.
Эдуардас Межелайтис
К концу семестра Борис вырвался в Москву и в первый же день, уладив командировочные дела, в 19.00 нажал на кнопку звонка двери Мэфа. Музыкальный звон разбудил дребезжание колокольчика, и минуты через три открылась прихожая, на фоне которой Мэф казался еще суше и меньше, чем в прежний раз. Его лицо расплылось, и слабый неуверенный басок сразу же приобщил Бориса к тому главному, что и составляло сущность Мэфа:
— А, вождь провинциальной педагогики! Как наше пари? Ты все еще работаешь? Странно, поистине странно! Ну, заходи. Сонечка добыла какие-то очаровательные травы, и чаи мы с тобой будем сегодня гонять с запахами лугов, лесов и пашен! Да, кстати, поскольку тебя все равно опять выгонят, я ничем не рискую, если отяжелю наше пари свистящим чайником, которые делают только у вас. Не возражаешь? — Заметано! Итак, к концу учебного года жду его!
— Как дела, старик? — Борис всегда и серьезно беспокоился за него, часто вспоминал и, в отличие от всех знакомых, которым посылал открытки лишь к праздникам, Мэфу писал регулярно.
— Жалкий кафедральный Дон — Кихотик, ты хочешь деморализовать старого Мэфа своим грошовым сочувствием и лишить 10 миллиардов его нейронов, истосковавшихся за информацией, интеллектуальной пищи? Но пассаран! Докладывай, как дела в твоем… Ах да, ты конечно, можешь не знать, как Бальзак называл газеты Франции — бордели мысли! Но мы с тобой помним, как в студенческом детстве называли себя «металлофизик я, не просто человек». Итак, «не просто человек», признавайся, как на исповеди, как дела в твоем борделе педагогики?
И пока Борис, вспоминая и оценивая семестр, разматывал ниточку событий, рассказывал о лекционной микрореволюции, о том, что студенты его немного обижены судьбой, но ребята неплохие, а к пятому курсу и вообще становятся умницами, знающими жизнь и уважающими своих преподавателей, что…, — Мэф нетерпеливо ерзал на стуле:
— Это все очччень интересно! — пробормотал он, — ну а как относятся преподаватели к вашему, извините, подвижничеству, передвижничеству и вообще, отодвижничеству их от насиженных позиций, авторитетов и пр.? Аплодисменты уже раздались? Я очччень надеюсь, что схлопываются ладони, а не чья — то лапка и ваша попочка или очаровательная мордашка! Заметьте, звуки во всех этих случаях раздаются примерно одинаковые, а эффект — различный.
— Да что ты, Мэф, побойся Бога, ты же знаешь, что я не люблю и не хочу ни с кем ссориться. Это мешает делу, бессмысленно и…, потом, начиная ссору, никогда не знаешь, чем все кончиться — слово за слово перерастают в тычок за тычком, а кончается убийством!
— Мой дорогой Рабле инфантилизма, ты, как всегда, в своем амплуа. Пойми же, наконец, — ты своим порочным примером демонстрируешь, да если бы только так, а по существу, требуешь, чтобы все тебя окружающие жили разумом. А еще задолго до тебя умные люди знали, что жить разумом нельзя!!! Понимаешь, жить только им нельзя! Люди, а это всего лишь люди, и живут они чувствами. И тут-то оказывается, и насколько мне не изменяет память, впервые это засек Ремарк, что для чувств безразлично кто прав! Впрочем, почему уж и безразлично — на взгляд толпы не прав ты. И знаешь почему? Ты живешь так, как жил в войну. Иные все поняли, сдали свои рыцарские доспехи в гардеробы, надевают их один раз в году, а остальное время — как все. Вон вокруг меня с пяток таких — в войну орлы, соколы, себя не жалели, — а вчера одна мелкая общественная мартышка послевоенного возраста и образца шикнула на них, и хвосты поджали, да как — хором! На глазах у всех!
— А вы, милейший, все воюете, живота своего не жалеете, все хотите мир изменить. А если кто-то с вами рядом так не может или не хочет, вы, как человек деликатный, пальцем в рыло хоть и не тычете, но примером своим до того заражаете, что он, и впрямь, готов заболеть вашим лекционным творческим зудом. Но, придя домой, на диване, или под боком у любящей супруги, или на ней, быстро выздоравливает и начинает ненавидеть вас же — носителя бациллы неукротимой дееспособности — оскорбительной бациллы, заметьте для многих, очень многих, если не большинства. В какой-то легенде, кажется бирманской, смысл жизни видится в том, чтобы во время родиться и… во время умереть. Я надеюсь, вы не обидитесь, Борис, я люблю вас и желаю вам доброго здоровья, но вы пережили самого себя!
— Ну, так уж и пережил? Ну а что тогда говорить моим коллегам? Многие из них искренне хотят быть любимыми и уважаемыми студентом. Чтобы через эту самую любовь возлюбили их и собственные чада и жены.
— Ты имеешь в виду любовь чужими глазами? Что это за новый вид любви — через посредника? Все равно, чтобы нанять кого-то для оценки постельных возможностей объекта вашей интимной привязанности? Кто тогда вы? Ты дал мне повод стать в театральную позу и, похрюкивая от самолюбования, процитировать… Мэф задумался разве что на мгновение: — кого бы, кстати, да вот, скажем, Бэрримена:
Коллеж ничтожеств (и два — три джентльмена),
Тупиц (и мыслящих парней пяток)
Но это не более, чем почесать пятку за ухом — во-первых, не верно, во-вторых, не к месту, а в-третьих, не поможет. Даже в коллективе, составленном из, примерно, равных по потенциалу людей, и двух одинаковых не найдешь, например, по потенции. Великие градиенты, заложенные природой в человеческое сообщество, были и будут везде и всегда, как самодействующие и никому не подчиняющиеся аргументы, и, что гораздо важнее, инструменты!
— Какие аргументы, какие инструменты? Уж не думаешь ли ты, что на различных континентах и в разных странах при одной и той же природе ГОМО САПИЕНС эти градиенты не однозначны?
— Простачок ты мой, инженер человеческих душ, энтузиаст мой неукротимый, а ведомо ли вам, что эти самые градиенты заложены под или над поверхностью каждой земли, страны, народа. Под одной — градиент, а ведь это вектор, направлен на созидание, под другой — на торможение, под третьей — на постоянное и неукротимое самосъедание, самоуничтожение и самоиссечение! Ты спросишь, а кто сделал это? Признаюсь — не я! Ты спросишь, а зачем это? Кому нужны невиданные беды на гигантских, действительно, необъятных просторах, несравненное, безысходное, и непрерывное, как цепная реакция, горе, непреходящие страдания сотен талантливых поколений, имеющих страшное прошлое без виноватых (спросить не с кого), всегда грустное с душевным надрывом настоящее, непонятное будущее, историческое топтание на месте и в компенсацию — всего лишь невероятную гордыню — щите против откровенно настороженного и боящегося мира? Это Высшее Решение! И, конечно же, оно имеет цель! Вот только какую? Не могу я сформулировать ее — боюсь! Но вижу ясно одно — эти самые градиенты, что ножи титанического бульдозера, могучие и внечеловеческие, будут под корень стирать, срезать с поверхности этой земли все, что поднимется и сплошь да рядом поднимается, как свежий, чистый и наивный, ничего не понимающий, не чувствующий смертельной опасности росток над общим ее уровнем.
Борис молчал тяжело и долго. Спорить не хотелось, да с чем спорить-то? Со своей накопленной горечью? Со всем тем, чего старался не замечать, о чем старался не думать даже? Со всем тем, ВОПРЕКИ чему работал? Понимал ведь, что всё, буквально всё, что удавалось сделать, создавалось ВОПРЕКИ, а не БЛАГОДАРЯ! И что все им созданное обречено! Отвернись он, переедь в другой город, и разрушено будет, сломано, раздавлено, сокрушено. А останься он и с ним вместе… В окрошку! Но, поди, скажи об этом даже самому себе… С чем останешься — то? А
Мэф, между тем, продолжал:
— Теперь о лекциях. Ты пытаешься сделать за них все: и материал отобрать, и до их сознания донести, и конспект составить, и какие-то азы общечеловеческой культуры им подбросить. К слову, наши партейные бонзы этих гнусных слов — общечеловеческая культура — не выносят на дух. Они слышали только о «пролетарской рабоче-крестьянской культуре». О той самой, «пголетагской»! Ну а вы, ваша педагогическая светлость, чем лучше этих умственно и нравственно кастрированных. Ведь даже от усвоения действительно плохих учебников норовишь своих студентов избавить. Все было бы очень хорошо, но не хватает одной маленькой штучки — а где они? Ты практически влез им в душу и заместил ее собой. Чего-то ты добился, но не вечно же ты будешь там сидеть, затаившись. Реакция отторжения неизбежно произойдет и то, что организму представляется инородным, а физика вместе с тобой, конечно же, будет выблевано. Вопрос один — когда? Ведь общеизвестно — важна не только истина, но и путь ее достижения и постижения. А здесь-то его и нет! Стало быть, чужеродное! Пусть нужное, полезное, интересное и вообще доброе, но не свое — чужое!
— Так что, по-твоему, ничего не делать? Ты же лекции читаешь, стараешься, пыхтишь, впечатление производишь! Петухом и гоголем вышагиваешь перед доской, перед студентками гусарствуешь!
— Ты прав, мой педагогический аппендикс, я это вытворяю, но… но не подменяю собой их! Я делаю свое дело — дело профессионала! Они должны делать свое и пройти свой путь. Не пройдут — пропадут!
— Мыслитель ты мой драгоценный, — завелся Борис, -какого же черта ты воюешь за своих студентов со смежниками. Ты, драный лицемер!
— Ничего подобного, — отбил атаку Мэф, — они же не профессионалы. Не может классный преподаватель требовать от студентов больше и лучше, чем знает сам и чем читает лекции!
— Ну, если согласиться с тобой, то может. Студент сам должен все выучить и не затруднять преподавателя нудной работой на кафедре… Лекции, понимаешь, читать…
— Мой бесценный труженик и подвижник, по вашему растерянному виду я чувствую, что вы оскорблены. Я святотатствую и посягаю на вашу мессианскую деятельность по обращению варваров в цивилизованных людей просвещеннейшего и гуманнейшего двадцатого века. Хотелось бы, кстати, знать, до каких кровопусканий мы докатимся в следующем? Позвольте пояснить — есть множество соблазнительных вещей, но по тем или иным причинам они нам не подходят, и то только потому, что чужие. Позвольте пощекотать вашу чистоплотность и естественную брезгливость следующим примером. Вы, вероятно, будете поражены, узнав, что боров, примитивный боров, обладает одним килограммом спермы! Да кстати и огромным членом, свернутым в нерабочем состоянии в спираль — этакая космическая свинская галактика! Представляете, какое наслаждение он получает? Но не хотите же вы быть боровом, хотя бы потому, что иметь дело со свиньями не слишком романтично!
— Ты совсем офонарел! — взъярился Борис, — сексуально-свинская аргументация!
— Не скажи, очень даже полезная и почти железная. Так что возразить тебе на нее нечем! Так сказать, «крыть» не чем!
— Мэф, ты давно без бабы — вот и работает твоя подкорка — «крыть», «накрывать», «покрывать». Пойми ты — эндокринная основа в лекциях есть, и ты должен влюбить в себя студенток. Но не «покрывать» же!
Редкий случай — Мэф смутился, погладил свою плешь здоровой рукой, странно скосил и без того косоватые глаза, потом потупился и даже как-то неуверенно вздрогнул колокольчиком. Похоже, Борис попал в десятку, не больно-то тактично, что называется ниже пояса, но в десятку. Борису стало как-то не по себе — в горячке спора не заметил, как принял обыденную, рутинную атаку Мэфа слишком уж лично, заволновался и в горячке самооправдания и защиты преступил и коснулся больного… Вот же дурак, — корил он себя, кретин, пересмешника ударил. От кого защищаешься? Против кого рефлексы свои оборонительные включил? Но улетело слово… Не вернешь… Жалей не жалей, извиняйся не извиняйся… Что они творят с нами эти неудачные слова? Какая страшная сила в них? И что за механизмы боли включают они в нас? И, ненароком, «подстреленный» Мэф не осмелился продолжать скользкую тему и возвратился на накатанный шлях:
— «Опеть же», как говаривала уборщица нашего подъезда тетя Даша. Ты пытаешься подсолить лекции, насытить их специями, сделать интересными и, оседлав все это, «протолкнуть» в сопротивляющийся и визжащий от неприязни к науке мозг свою драную и окровавленную физику. Но неужели ты не понимаешь, что не можешь заменить им всю культуру, литературу, поэзию, театр и все бесконечное духовное богатство, накопленное человечеством. Здесь ты допускаешь грубую ошибку. — Ты не приучаешь их читать, а даешь им выжимки. А вне общекультурного контекста, вне начитанности это лишь твой частный инструмент, безусловно, полезный, но лишь локальный и развлекательный! Есть единственный метод изменить широту личности — это не кругосветные путешествия, не вереница покоренных женщин, не спектакли и мюзиклы, не прослушанные лекции, наконец! Нет! Это только прочитанные книги! Пусть читают что угодно, как угодно, сколько угодно. Пусть даже делают это как Тёма: первую страницу, потом последнюю, вторую, потом предпоследнюю и так — до середины. Пусть читают через строчку, через страницу, но читают! Впитывают! Соглашаются! Протестуют! Любят! Ненавидят! Но читают, черт побери! Пусть не могут заснуть без книги, как потом без женщины! Тот, кто не проплавал в мире тысяч и тысяч страниц — этих великих отстоев человеческих мыслей, бед, радостей и честолюбий, не может быть культурным человеком. И кем бы он ни был в действительности, какие бы посты не занимал, какой бы практической сметкой и житейским умом не обладал, он всегда будет снаружи или в уме шевелить губами, осиливая любую строчку, прощупывать губами каждое слово и мучительно потеть при этом. Без дезодорантов тут не обойтись! Глушить, глушить надо запах тупости!
— Здесь я вынужден с тобой согласиться. Ну а что тогда делать? Угробить собственный потенциал, валять дурака и делать как все?
— Тут-то и лежит твой очередной прокол! — Ты вознесся, возгордился и нагло считаешь, что совершенствуешь и облагодетельствуешь высшее образование. В этом, как раз, я и сомневаюсь. Не потому, что ты делаешь что-то слишком уж прямолинейно и неверно. Нет! Потому, что ты делаешь это один! А должно было бы делать это всем вместе. Но это, в свою очередь, означает высочайший средний уровень преподавателя. А его-то как раз и нет нигде. Ни в этой несчастной стране, ни за океаном! Да-да, там тоже, как и везде! Ведь категория интеллектуализма в 20 веке не в чести! Боюсь, что мировой высшей школе неизвестен случай, хотя бы единичный, чтобы кому-нибудь объявили благодарность за хорошо читаемые лекции! Ни вблизи экватора, ни вдалеке от него, ни в тьмутараканном университете, ни — в элитарном. Это и понятно — человеческая популяция едина и распределение по способностям в ней, примерно, одинаково — на десять дураков один умный! Этот один получает Божеский дар, а остальные, не имея его, естественно завидуют, комплексуют, лекционно импотентствуют и ненавидят — искренне и самозабвенно!
— Итак, фокус в том, что вы — как всегда Мэф тасовал «ты» и «вы», особенно упирая на последний вариант, если хотел особенно остро цапнуть за ухо, — воин без войска и без сочувствия и я поражен, что вами еще, как мистером Куком, не закусили. На мой взгляд, пора, давно пора. Пора потому, что вы, мой отважный, мой мужественный, мой несгибаемый до сих пор не поняли, что сегодня нигде в мире нет смысла хорошо читать лекции! Во всяком случае, это не сулит выгоды, а неприятностей — сколько угодно! Итак, вы изобличены судом присяжных под председательством небезызвестного вам вне гётевского Мефистофелла: поскольку подсудимый слышим, осязаем и видим, а стало быть, беззащитен, признать его виновным по всем статьям обвинения и приговорить его к проигрышу им пари и чайника, как событиям близким, безусловно, реальным и долженствующим быть!
IV
Время насаждать и время
вырывать насаждения.
Книга Экклезиаст.
Вот и кончился семестр. Непривычно ранняя для Бориса весна в южном, ярком полу столичном городе несла надежды на обновление и почувствовал он себя веселее, бодрее и просто здоровее. И каждый раз, когда он вспоминал хлесткие мэфовские розги, испытывал даже некоторое удовлетворение работой за эти полгода и с нетерпением ждал экзаменов. Уж они-то покажут… Уж они-то докажут дееспособность его методы… Для себя он давно определил, пользуясь азами военной стратегии, что экзамен — это продолжение учебного процесса иными методами… Ну, прямо, что твой Клаузевиц — ни больше, ни меньше… Стратег… Мыслитель… Твою мать… Экзамен представлялся ему как действо, когда отделенные на протяжении семестра трибуной и положением, наконец-то территориально сближаются профессор и студент. Он рисовал себе, конечно же, в ярких красках (настоящий экспрессионист, импрессионист, сионист одним словом) этот контакт, при котором видны не только морщинки на лицах обоих, но и тонкие черты мышления и характера. Он многократно воспроизводил про себя этот процесс, когда студент способен утвердить или потерять себя. Процесс, способный подтолкнуть человека вперед и ампутировать элементы его незрелости. Словом, схватка в боевых условиях, когда обе стороны выдерживают испытание на трудоспособность, знание, мудрость и мужество. Прямо такими словами — мышление, мудрость, контакт, ампутировать — он и думал… Хотите, верьте, хотите — нет…
И потом представлялось ему это интереснейшее социальное действо не висящим в воздухе. Оба его участника находятся в жесткой связи с внешним миром и каждый по-разному, но выполняет свой долг. Экзаменатор — перед своим идеалом и деканатом. Студент — перед собой, своей семьей и группой. В сущности, сдают экзамен оба. И в этом-то двуединстве — немалая сложность настоящего честного экзамена. Не говоря уже о том, что подлинный экзамен должен содержать целеуказания студенту на будущее, причем, конечно же, светлое и оптимистическое. Более того, он не только так думал, едва ли, не пел про себя, он и подчиненным своим преподавателям говаривал это. Да только ли говаривал? Втолковывал… Вдалбливал… Да еще как убежденно! Ну, каков идеалист? А? Каков придурок? Не понимал, что происходит вокруг. Не видел, что великая и беспощадная жизнь вначале иссекла и смешала, а потом заново переставила оставшиеся фигуры на миллионно-клеточной шахматной доске безумеющей страны. Ферзи да короли по прежнему вроде бы правили бал, да только законы и значимость фигур на доске стремительно менялись. Менялись не только мелкие правила игры. Гигантские электромагнитные, а может гравитационные, а кто знает, может какие-нибудь нейтринные и биологические поля под доской в Матушке Земле нашей, а может и над нею, в космосе, где то, скажем, в окрестностях Полярной Звезды, чтобы никогда не упускать одну шестую часть суши из под прицела, перехватили инициативу, да видать, никогда и не упускали ее. Теперь играли они, и день ото дня все определеннее и жестче. Теперь задача их гросс — и космосмейстеров не ограничивалась только матом белому или черному королю. Эти мелкие фигуранты уже ничего не значили. Мат должны были получить все фигуры на этой доске, ибо такова была их судьба, такова была судьба этой страны. Надутый, вальяжный и туповатый король, могучий, подвижный, ловкий и бессовестный ферзь, грозная тупая и безвариантно крушащая хребет врага, а тем более друга, тура, секущие наискось своих и чужих, добрых и злых, нужных и не нужных, а паче всего, как говорят нынче, главным образом, умных, офицеры, иезуитски ловкие и изворотливые кони со своей бесовской шустростью, чертом выскакивающие из-за угла, топчущие всех подряд, а злым машущим копытом своим, «особливо», прицельно с немалым наслаждением крушащие думающих и фрондерствующих, — все они, враз потеряли мундиры свои и были поглощены обалдевшими от неограниченной свободы пешками, отродясь не видевшими дальше своего члена. Низкая корысть чумой объяла миллионы, обуяла их яростью выживания, наживы, и ненависти, придавила страшным прессом, дробя и мозжа бескорыстие, подвижничество и искренность — куда им, да и зачем они?! Великий рычаг Энтропии тасовал и смешивал, выравнивал и сглаживал, иногда шутя и посмеиваясь, позволяя мелким флуктуациям вспыхнуть и опять погаснуть, теперь уже навсегда…
Нельзя было сказать, что Борис ничего не понимал в происходящем — физик все-таки, — но не воспринимал он масштабов, титанических звездных масштабов непреходящей космической угрозы, всегда висевшей над этой несчастной страной, а теперь спущенной с цепи и начавшей свой ужасающий и сокрушительный блиц. Все казалось ему, выполни свой педагогический долг, остальное приложится. Эти-то ножницы между его, пусть искренними, но наивными убеждениями и лужей, в которую он капитально уселся в день экзамена, вышибли из него весь идеализм. А было так. Борис пришел пораньше, проветрил аудиторию, разложил аксессуары экзамена и, волнуясь, прохаживался вдоль стола, чтобы расслабиться. Студенты объявились все в девять, роздал он билеты, рассадил их и стал ждать. Кончился час, отведенный на подготовку, Борис торжествующе поднялся и пошел по рядам, надеясь увидеть исписанные формулами страницы. Не тут-то было. Они были девственно чисты. Никто, ровным счетом никто ничего не знал… Наводящие вопросы, намеки и даже на две минуты открытые страницы конспектов ничего не дали — студенты были абсолютно темны в физике! А когда один из них все-таки открыл рот, зафонтанировала такая смесь невежества, самоуверенности и бескультурья, что Борис сдался и рассказал им забавный эпизод из воспоминаний известного кораблестроителя Крылова, как проводился набор в певчие: «Диакон тянул смычком и, обращаясь к каждому по очереди, требовал: «подтягивай»… дошла очередь и до меня — я такое затянул, что диакон заорал: «да ты хуже козла, пошел вон».
Но, выйдя из аудитории, Борис был сражен наповал. Он, конечно, давно не был новичком и знал, насколько условна оценка, особенно тройка, и почему успеваемость в периферийных вузах всегда выше, чем в столичных. Только ежу было неизвестно, что высокую успеваемость можно было добиться административным прессингом. Ректоры и проректоры даже изобрели формулу нажима на добросовестных недоумков преподавателей, эффективную как воровская фомка: «Вы почему не научили студентов?». Поэтому, когда ректорат нажал на одного преподавателя, тот ответил: «Ну что ж, тройку ставить не уголек из шахты таскать, поставим»… И тем не менее… За многие годы работы бывало всякое. Но чтобы не знали все и ровным счетом ничего — этого не бывало. Здесь же это было нормой, потому что на следующем экзамене все повторилось вновь. И тут Борис прозрел — уходило время, оно не капало, не сочилось, оно с грохотом утекало, проваливаясь в бездну, оставляя его и его дело на пустом и безнадежном песке, да, к тому же, и грязном. Удержать панически бегущий поток секунд, часов и лет этой несчастной одной шестой он был не в силах, да и никто другой. Оставалось одно — дать арьергардный, последний, почти безнадежный бой, на своем крохотном пятачке. В конечном итоге, проигрыш был гарантирован — не таков гроссмейстер — лавину колышком не остановишь, но выиграть минуту — другую и подготовить отход он был способен, он попросту должен был это сделать… Да и посмеивающийся гроссмейстер с силами не мерянными всегда давал фору, позволяя микробам пофрондерствовать в короткие их миги на ничтожных микронах их мировой траектории. Знал точно — свое от него не уйдет…
Вот и решил Борис дать последний бой, за который ему, если не сразу, то потом, очень скоро, но все же потом, накрутят хвоста, если не открутят его совсем, как и бедовую голову его. Уперся он перед деканатом и ректоратом и начал сыпать сотни двоек. Взвыли студенты, потянулись к горлу волосатые партийные лапы… А он стоял насмерть — двойки-то ставил да ставил, но позволял студентам пересдавать вновь и вновь, каждый Б-жий день и утром и вечером. Чудо временной победы над энтропией ждать не замедлило. Буквально через два-три дня те же «малограмотные» студенты начали массово пересдавать и оказалось, что они способны освоить «ненавистную» физику. Оказалось, что подавляющее большинство их «могло». Народ-то ведь толковый. И это не стыковалось ни с американскими, ни с российскими оценками распределения людей по способностям. Да, число гениев ничтожно мало. Да, подавляющее большинство людей обладают способностями, близкими к наиболее вероятным. А вот с не больно-то умными людьми не все оказалось благополучно. На языке математиков звучало это так: всегда можно найти человека глупее любого, наперед заданного. Дескать, эти люди и обречены на двойки. Тут-то и была заковыка. Дай поработать топору энтропии и талантливых, и просто толковых не сыскать будет! Выровняются все, что пеньки от порубленного леса! Опять же, отступи Дьявол, дай пожить без дикости, кровищи и распада, без секущего направо и налево топора, да подрезающей под самый корень отточенной косы, поощри умного, поддержи слабого – смотришь, и кривая колоколо-образная, эта самая, расширится и бесконечно длинные хвосты дурья посократятся. Да только кто же может сделать это на одной шестой? Кому Сатана-то позволит хозяйничать в своем заповеднике? Уж не тебе ли, недоумку? Ну, Поманило тебя надеждой — злобно — иронической да ухмылистой Насмешкой. Дано было продержаться годок — другой, иллюзией вечности насладиться… Так ведь и Возмездие не заставит ждать себя, скоро, совсем скоро в назидание другим придуркам, расплющит раздробит в пыль и сметет тебя, что жалкую пылинку, с доски шахматной! Всё! Часы шахматные заведены! Флажок сигнальный едва держится, того и гляди, упадет! Как случится, и не заметишь, только и ощутишь, если успеешь понять, что произошло, силищу беспримерную да хватку железную Ее Величества Смертушки!
V
О, отошла я от иллюзий,
Удел прозрела
И предел.
Инна Лиснянская
Оббитая протершимся довоенным дерматином дверь квартиры, где Мэф родился и вырос, имела две кнопки звонка. Одну — обычную, вторую — скрытую на уровне одного метра от пола. Когда Мэф был малышом и не доставал до обычного звонка, его покойный отец пристроил под дерматином еще один, о котором знали лишь друзья. Именно на него сейчас и нажал Борис — усталым после дня беспрестанной беготни по столице был настолько, что руку поднять было лень. Ждать пришлось долгих четыре минуты, а может и пять, пока на пороге появился хозяин. Мэф сдавал на глазах. Пергаментная кожа плотно обтягивала лицо, и серая бледность хлестанула по сердцу Бориса. Ему едва удалось сдержать себя и не закусить губу. Но Мэф радостно улыбнулся, прижался к нему на мгновение и, отстранившись, забасил:
— А, вузовский террорист! Ну, вползай! Топай прямиком в ванну, а я — на кухню. Сонечка кой-чего наварила — меню ресторана Прага не гарантирую, но пожуем отменно. Чего там у тебя в коробке?
— Угадай!
Мэф неуклюже взял коробку и тут же начал ее открывать:
— Чайник, свистящий чайник! — радостно зашумел он и двинулся на кухню, медленно и неловко приволакивая ногу и подпевая:
— А у нас есть чайник, а у нас есть чайник!
Через полчаса, распарившийся, раскрасневшийся и довольный жизнью Борис, и оживленный хозяин сидели за столом и обменивались бытовыми новостями. Эта тема, однако, как и всегда, быстро иссякла, и они перешли к главному:
— Великий коллекционер двоек, так сказать, двоечный нумизмат, судя по этому великолепному чайнику, вы признали свою несостоятельность и явились к добрейшему и всепрощающему Мэфу с повинной?
— Мэфушка, ты, наверное, был бы в полном восторге, если бы я сказал сейчас, как тот обалдевший от чиновничьих дело- и телодвижений проректор, забыв что он обретается в студенческой аудитории и принимает экзамен, проставил в зачетке: «Не возражаю». Потому что самое, как известно, сильное чувство человеческое заключается в коротком и злорадном: «А что я говорил?» Так вот, мой хороший, я еще какое-то время продолжаю упорствовать в своей ереси и надеюсь вколотить в них физику, безотносительно к тому, хотят они этого или нет!
— Боренька, сокол мой кафедральный, уж не напомнишь ли мне случайно, кто бы это писал в 8 классе сочинение на тему «Гашек — великий литературный гений»?
Борис ухмыльнулся и поддел вилкой крохотный соленый огурчик:
— Ну, мои козни.
— Тогда напомню тебе с немалым удовольствием высказывание небезызвестного вам вольноопределяющегося: «…не хотят подлецы эскимосы учиться немецкому языку…»
— Ну и что же Мэфушка, торжество и гордыня наказывались неоднократно, в том числе и на страницах Гашека. Позволю себе, — хрустнул он еще одним огурчиком, — восстановить в вашей необъятной памяти события на пероне, где Швейк торговался с проституткой. Она требовала две булки хлеба, Швейк был готов пожертвовать одной. Поезд, однако, уже отходил, и компромиссное решение было найдено в виде двух мощных плюх…
— Большая Медведица вузовской вселенной, смею заметить вам, — злопамятно и демагогически ухмыляясь, вернул мучавший его старый долг Мэф, — что мы не можем опускаться до примитивного уровня проституток, шлюх и прочего… Я предлагаю вам обратиться к космическим масштабам того, чем вы занимаетесь, точнее тем, как на галактической линейке выглядит молекула ваших квазиусилий…
— Мэфушка, а убежден ли ты, что хочешь говорить именно о «молехуле», как говорят некоторые студенты, и Галактике? — подтолкнул Борис собеседника к тому главному, к чему в последнее время он пришел.
Но Мэф не почувствовал этого. Сегодня за пределами его мысли, а может и жизни, было то страшное, что сейчас ощущал Борис. Сегодня Мэф оставался в своем прошлом в своем добротном «вчера». Где, пусть и в сумасшедшей стране, в окружении корысти и партийного лизоблюдства нелюди, но при известном маневре и уходе в тенистую никому из власть предержащих не нужную обочину, можно было с тысячью оговорок стараться делать свое, сугубо практическое и, стыдливо наклонив голову и глядя в землю, молчаливо оберегать свою душу и тело от разливанного моря цинизма и поднимающихся в нем время от времени страшных всплесков цунами ненависти и поголовного истребления. Мэф понимал это, но сейчас не принимал его, точнее не позволял себе даже думать об этом, а потому, тяжко болея, не видел, что и его время стремительно уходило и почти иссякло. Он был еще там, где добросовестность, любовь к делу, талантливость и прочая, прочая, прочая, если и не правили бал, то хотя бы существовали и имели право на упоминание:
— Вы готовите инженеров для промышленности. И разумеется, хороших инженеров, не так ли? Потому что все инженеры, которых вы и мы выпускаем — хорошие. Между тем вокруг — повальные случаи головотяпства. На гигантском металлургическом заводе спектральную экспресс — лабораторию мартеновских цехов с окнами, затянутыми «нерушимыми» стальными решетками построили под миксером. Десятки лет работали, и все было хорошо. Но в один прекрасный день футеровка миксера полетела, и сотни тонн жидкого чугуна хлынули на пол и по вентиляционным каналам в — лабораторию. Хорошенькая мышеловка оказалась — люди факелами полыхали, испарялись без следа.
Борис и не думал спорить. Он мог бы привести еще с сотню таких же примеров. Кругом шла эрозия, разрушение и распад. Остановить ничего уже было невозможно. Титанические силы вели свою беспроигрышную игру. Видимо как раз этого-то Мэф и не чувствовал сейчас, когда тело его работало на самосохранение, отстраняя в невидимую тень черноту жизни. Потому он продолжал, свято веря в справедливость сказанного, да и был он, конечно же, прав:
— Каким это образом ты можешь научить их физике, если твои смежники будут вести свою, удобную им игру. Например, нужна тебе математика, а математики заменят экзамен липовой сдачей по частям, уберут выводы из курса, или вовсе выкинут дивергенцию, градиент, ротор. Вот и окажешься ты на уровне возможностей средней школы. Попробуй с этим багажом преподать им уравнения Максвелла!
Знал Борис все это. Спорить и тут было не о чем, а потому еще разок попытался столкнуть Мэфа с накатанной колеи:
— Так все же, что насчет молекулы и Галахи, тьфу ты Галактики?
— Ты имеешь в виду влияние национальности и треклятого пятого пункта на оценку? Сам ведь знаешь, в этой стране это определяет все на вступительных экзаменах в Вуз и по его окончании, при направлении на работу, но во время рутинной учебы, уж если ты попал в институт, это не имеет доминирующего значения.
Мэф не любил обсуждать этот гнусный вопрос, потому что сразу сбрасывал он его, Мэфа, на землю грешную… На ту самую землю, в недрах которой эта ядовитый наркотик прекрасно произрастал и сам по себе. А уж если пропахивать борозду для него партийным да государственным лемехом, да засевать вовремя газетками, решениями да указами, да пропалывать доброе и чистое эн — ка — ве — дой, давал такие урожаи, что и самим хватало и на экспорт поставляли, если у кого-то и где-то в мире недостаток этого добра объявлялся. Мэф и сейчас расстроился и Борис решил смягчить ситуацию:
— Ну, ну, не сердись — всем хорошо известно, что ты у нас человек сугубо интернациональный. Но этого еще недостаточно для объективной оценки ситуации. Например, успешно избегают упрека в шовинизме смерть, шлюхи, воры в законе, торгаши и приписавшиеся соавторы.
Но это лишь на мгновенье притормозило Мэфа. Он задумчиво погладил больную руку, случайно тронув колокольчик и тот негромко и робко звякнул. Мэф немедленно успокоил его и внимательно посмотрел на высохшую руку, потом как-то странно вытянул губы трубочкой поиграл ими и, как показалось Борису, заглянул в себя. Видать не обрадовало его это и, горьковато усмехнувшись, соскользнул он со своей непоправимой беды на другую, тоже непоправимую:
— Воинствующее бескультурье затопило студенчество, да и самих преподавателей. Читаю лекцию, влетает опоздавший сопляк. «Мужчина, — обращается он ко мне, — можно войти?» Мужчина, а? Да и учиться студенты разучились! А почему? За двойки из института не выкинут, да еще тебе по шее накостыляют. Вот и плюют студенты на двойки, а заодно и на вашу и нашу светлость. Ты, кстати, знаком с фольклорным законом о выполнении трех условий, лишь в комплексе необходимых и достаточных для выставлении двойки? Нет? — самодовольно поежился Мэф – Тогда, записывай: — Первое. Студент кладет перед вами абсолютно чистый лист бумаги. Второе. Студент не фигурально, а буквально и при том демонстративно плюет в ведомость. Третье. Студент кусает преподавателя.
Борис хохотал искренне до слез и даже пару раз зажимал рот рукой, пытаясь сдержать себя. Как ни странно, он этого раньше не слышал. Мэф же, довольный произведенным эффектом и крепко, видимо, уставший, решил подытожить беседу:
— Ладно, мин херц, живи и трудись со своими оболтусами как можешь, а если хочешь, то и так, как один французский экзаменатор — географ. Если попадалась прехорошенькая студентка, он, обворожительно улыбаясь, спрашивал ее:
— Париж — столица Франции? Не так ли?
А если — дурнушка, следовала невнятное и раздраженное бормотание себе под нос:
— Где находится бабэльский пролив? — Что означало Баб — эль — Мандебский!
VI
Уходишь ты, тебя уж гонит время.
Джакомо Леопарди
Дерматиновая дверь открылась непривычно быстро. На пороге стояла взъерошенная Сонечка, а из комнаты выглядывал ее муж Сережа — огромный мужчина с суровым изборожденным вертикальными складками лицом, с могучими волосатыми руками – клешнями, из категории, казалось, безжалостных и непобедимых горилл — драчунов. Был он, впрочем, человеком славным, не по внешности мягким, очень теплым, кротким и домашним. К Мэфу относился со странной для посторонних, но не для Бориса, смесью глубочайшего почтения, искренней родительской нежности и заботливости и… слегка угадываемого легкого превосходства. Последнее, впрочем, почти ни в чем не проявлялось, и было лишь почти не видимой, прозрачной, едва угадываемой тенью двадцатилетней давности победы над Мэфом в сердце Сонечки. С тех давних пор они с Сонечкой вырастили двух ребятишек, а Мэф… Мэф оказался третьим. И в последнее время, самым хлопотливым.
Увидев эту пару, Борис заволновался, но Сонечка успокоила его двумя покачивающимися перед грудью ладонями и он, быстро раздевшись, вошел. Мэф лежал на нескольких подушках и был явно плох. Заметив, однако, Бориса, взбодрился и, отодвинув рукой поднос, с которого его кормил Сережа, зашелестел слабыми и неровно пульсирующими остатками когда-то прекрасно поставленного голоса:
— А, Иван Сергеевич!
Борис вздрогнул, решив, что Мэф неадекватен и не узнает его. Но тот, поблескивая глазами, протянул крохотную совсем ссохшуюся ручку, нежно погладил рукав Бориса и продолжил:
— Ты решил, что я рехнулся? Признайся, так ведь? Пока нет! Впрочем, вполне возможно, что скоро я и выйду из игры, но пока… Что до Ивана Сергеевича, то я тебе сделал царский комплимент, а ты и не понял… Хотя, если быть точным, проблема отцов и детей не тургеневская, она вечная. И когда здесь все смоет Новым Потопом — нагрешили-то немало, — тут он хитро показал язык Борису, — думаешь, я ничего не понимаю и тебя в последний раз не просек? Ошибаешься, просек! Так вот когда все начнется сначала, эта проблема не исчезнет. Может быть, Новый Ной привезет ее в своем Ковчеге вместе с Чистыми и Нечистыми. А не захватит ее с собой, она все равно появиться, это внутренняя пружина любого обновления поколений. Не будь ее, на Земле не менялось бы ничего — стагнация. Есть такое умное словечко – знай, наших! Ан есть она и всегда была! Поройся, например, у древних греков в поэзии и найдешь там строчки, казалось, списанные у нас. Вот, например, хрестоматийный Гесиод, живший то ли в седьмом, то ли в восьмом веке до нашей эры:
Дети с отцами, с детьми их
Отцы сговориться не смогут…
Дальше у него и вовсе сурово:
Старых родителей скоро совсем
почитать перестанут.
Будут их яро и зло поносить
нечестивые дети
Тяжкою бранью, не зная возмездья
богов; не захочет
Больше никто доставлять пропитанья
родителям старым…
С тех пор, а может быть и с момента создания человека, эта проблема существовала всегда, хотя некоторые и пытались ее отменить. Но великая жизнь все расставляла по своим местам, и родителям было свойственно не понимать свое младшее поколение и сетовать на него и оплакивать свое будущее.
— Черт побери, Мэф! Но это же глухие инстинкты! Ты хочешь свести сложнейшие отношения профессор — студент к подкорковым процессам времен формирования гомо сапиенс.
— А что, разве подкорка и генетическая память сотен поколений отменены? Уж не решения ли это вашего партийного и местного комитетов? Или цеки ка-пе-эс-эс? Да, да и да! Многое в жизни идет на поводу инстинктов! К сожалению, слишком многое, чтобы делать вид, будто этого нет! Недавно скончался крупный летчик из настоящинских героев и большая притом умница. Выступает он однажды по телевидению и рассказывает, что встретился с близкой в молодости женщиной и попытался вспомнить прошлое. Она же, обремененная мужем, детьми и внуками, сказала ему?
— Этого не было!!!
Мэф явно устал, лоб его покрылся испариной и голос садился. Сонечка, умоляюще, поглядывала на Бориса, а Сережа шепнул ему:
— Пошли к нам, покормим тебя, по маленькой пропустим!
Мэф же, видя, что Бориса сейчас утащат, как-то тоскливо, искоса, может Борису показалось, сквозь крохотную слезинку, завязавшуюся в уголке глаза, взмолился:
— Ребята! Подождите с минуту! Я же так его, дурня, любил!
Борис вздрогнул, а Сонечка и Сережа, опешив, прямо застыли, услышав это «любил». Мэф же, как будто ничего не произошло, видимо радуясь предоставившейся минуте, спешил закончить мысль:
— Боренька, голубчик мой! Я, наверное, мог бы закончить нашу беседу, длиной в полстолетия, старой? как мир мыслью, выпускать которую из вида не дано никому: «Благодать снизойдет, но горе тому, через кого она снизойдет!». Но ты — опытный и многократно битый солдат, конечно же, воспримешь ее лишь умом, и будешь воевать за свое дело по-прежнему. Так вот тебе утешительный балл: не думай о судьбе, о ней распорядятся свыше, делай то, что тебе нравится, во что ты веришь и что считаешь нужным! А теперь поцелуй меня и иди с Богом1 Оленьке поклонись!
Через день, все еще находясь в Москве, Борис позвонил по телефону. Трубку не снимали. Тогда с подрагивающим сердцем перезвонил Сонечке и услышав ее рыдания, понял все… На следующий день Мэфа хоронили из его института. Перед зданием собралась толпа из нескольких сотен настоящих и бывших студентов Мэфа. Пришли сами — Борис уточнил, — очень уважали его. И это, как ни странно, немного согрело Бориса сознанием, что какая-то частица души Мэфа осела в них и, кто знает, может, начнет жить и плодоносить, если Б-г даст…