Доктор Гофман и его больные
1
Отделение, в которое перевели молодого писателя Михаила Лелекина из палаты неотложной хирургии, не имело медицинского названия – кому следовало, те знали, кого там лечат.
Прочитавшие Чехова номенклатурные работники и депутаты в узком кругу говорили, что место их шефов или коллег в «шестом отделении» — из уважения к большим людям надо было избежать эпитета «психиатрическое». Но в народе три палаты заслуженного врача Гофмана называли, как положено, психичкой.
Соломон Абрамович, в прошлом хирург, оперировавший на фронте, орденоносец, в известное время был уволен с работы и назван убийцей в белом халате, но выстоял, а когда начали дрожать руки, — просто организовал новое отделение.
Высокопоставленных больных под присмотром высшего медицинского ведомства поставляли в отдельные палаты по разнарядке, но лечение оказывалось более эффективным, когда Гофман объединял «номенклатуру» с простым народом.
На том демократия кончалась. Чтобы получить место в палатах отделения, надо было пройти строгий осмотр. Любимыми пациентами «Соломоныча», как прозвали его в народе, были неудачники, совершившие попытку покончить с жизнью. В отделении не действовал принцип принудительного лечения суицида, милиция не брала подписки с уцелевших. Сюда был закрыт доступ милиционерам или дружинникам, выполняющим акции по спасению или отлову будущих самоубийц.
Буйных доставляли в смирительных рубашках или в связанных простынях санитары Гога и Магога. Первый после армейской альтернативной службы добровольно остался работать с Гофманом. Магога, сам из «сдвинутых», не имевший московской жилплощади устроился на «пмж» в отделении и скоро стал образцовым санитаром. У него было удлинённое лошадиное лицо, рыжие волосы и борода, пятна татуировок по всему телу и невероятно крупные – тоже лошадиные – зубы. Нередко ему приходилось, взваливая больного на спину, переносить его в лабораторию или изолятор, за что он получил свое второе прозвище — Буцефал. Ему не нравилось, когда доктора за глаза называли «Абрамыч» или – по созвучию с фамилией известного олигарха – «Абрамович», и однажды за подобную непочтительность он оставил синяк под глазом бывшего мэра одного из городов. Наоборот, выражение: «на поклон к Соломону» считалось уместным даже в самых высоких и не только больничных кругах.
Часто бывшие пациенты просились на повторное лечение в целях профилактики. Среди них попадались известные артисты, композиторы, учёные и писатели. Им мудрый доктор назначал процедуры «на дому» – три месяца не посещать театр, продать рояль или флейту, поджечь коленкоровый том диссертации, отказаться от компьютера и вернуться к гусиному перу.
В отделении была выстроена чёткая вертикаль власти: днём — от С.А. через медсестёр Клаву и Вассу – до Гоги и Магоги; ночью – в обратном направлении — от постоянно дежурившего в отделении Магоги – до звонка по телефону высшему руководству в лице того же доктора Гофмана.
С.А. был невысок, атлетически сложён и производил внушительное впечатление на всех знавших его. Смуглое бритое лицо, нимб когда-то чёрных кудрявых, а теперь седых и слегка поредевших волос, орлиный крючковатый нос, проницательные карие глаза. Их взгляд мог быть тёплым, ласковым, со смешинкой или властным, жёстким, колючим.
Доктор обладал сверхъестественной способностью распознания болезней своих пациентов. Часто для этого было достаточно короткого разговора или даже одного взгляда. Говорил он мягко, не повышая голоса или коротко, сухо.
Его уважали, любили или боялись все окружающие, включая сотрудников правоохранительных органов.
В отделении кроме санитаров устав и распорядок блюли две сестры – Клава Распутина и Васса Железнова
Медикаментозное лечение Соломон Абрамович применял только в самых крайних случаях, предпочитая словесную психотерапию. Иногда он допускал короткие собрания больных с «самосудами» и «оговорами». Самосудами назывались рассказы больных о себе и о том, что привело их к желанию покинуть грешную землю. Оговорами — обсуждение неправильных действий соседей по палате.
Тяжёлых ипохондриков и тоскливых нытиков выписывали в первые недели после поступления в отделение, а вот оступившихся оптимистов и жизнелюбцев оставляли на повторный срок. Иногда им даже подносили рюмочку разбавленного медицинского спирта, хотя вообще-то выпивка была строго запрещена.
Если клиент буйствовал и рвался из рук санитаров, приходилось звать тощую как жердь суровую Вассу. Ловко придерживая правой рукой наполненный шприц, она без излишней куртуазности левой стягивала с больного брюки и метко попадала в нужное место.
Труднее было с женщинами, но Соломон Абрамович был великим утешителем. Заключив в широкую сильную ладонь бывшего хирурга маленькую женскую ручку, он, сидя на кабинетном диванчике, долго о чём-то ворковал с пациенткой, бывало, что и её заводил в бельевую. Расходились благостно с повлажневшими глазами.
Хорошим утешителем женщин по ночам считался и Буцефал.
Но было прегрешение, которого демократичный во всех отношениях доктор не прощал никому. Больного, включившего во время лечения радиоприёмник, телевизор или открывшего газету немедленно выписывали из больницы.
2
Выздоровление Миши было долгим и мучительным. По просьбе С.А. его продержали в отделении неотложной хирургии больше положенного срока. Впервые очнулся он глубокой ночью, и с левой стороны (правое ухо было сильно повреждено) до него донеслись горестные стоны соседей по палате. Потом на время он вновь погрузился в забытье, а когда пришел в себя – шумы стали более явственными, он начал различать отдельные голоса и «бренды» родной речи, что свидетельство о его пребывании не в аду, а в России.
Шумы нарастали, запахло едой, рука санитарки облегчила его страдание, подсунув утку, и он познал первую маленькую радость возвращения к жизни, но в глазах по-прежнему было темно. Потуги отвыкшего от работы мозга родили непонятное вначале сочетание букв, из которых стала выплывать странная фамилия, то ли Маневич, то ли Малевич? Однако постепенно темнота в левом глазу стала сменяться серым помутнением, сквозь которое различались колеблющиеся пятна – белые (халатов) и розовые – (потолка).
Потом к кровати подошла лошадь. Она весело заржала, обдав Михаила запахом пота и ясно ощутимого винного перегара. Краем правого глаза он различил рыжую морду с большими жёлтыми зубами:
— Оклемался? — спросила лошадь, вновь пронзительно заржав, — скорей очухивайся, и будем с тобой кирять.
После капельницы Миша вновь впал в забытье, и даже не чувствовал, как ему перебинтовывали голову. Врач без труда поднял его иссушенное болезнью тело и с помощью простыни привязал к широкой спине Буцефала, который с радостным ржанием направился к ближайшему лифту.
Учреждённая доктором демократия выздоравливающих мужчин и женщин проходила с глазу на глаз или сообща, во время «оговоров». Эти добровольные сходки контролировались заранее избранным «сексотом». Услышав разговор на запрещённую тему – о политике, или увидев в руках собравшихся газету, он ударял в медный гонг. После третьего удара больные должны были расходиться по палатам.
В обязанности «сексота» входили и важные объявления: так, когда Миша начал вставать с постели, был отдан строгий приказ – всем спрятать зеркала. Красивый молодой человек получил тяжёлые увечья – часть его головы после операции была выбрита, обнажился багровый шрам, а сломанная челюсть мешала говорить. Больше всего он стеснялся повреждённого правого уха, которое после пластической операции приобрело ярко-алый оттенок.
Однажды он увидел своё отражение в стекле прикрытого шторой окна, пришёл в ужас и старался проводить целые дни в постели. В палате и коридорах отделения он как призрак бродил по ночам.
По распоряжению доктора Мише выдали белую пилотку, которую подобно дамской шляпке можно было надвигать на повреждённое ухо. Отрастающие светлые волосы, выбиваясь из-под пилотки, придавали странную кукольность его хрупкой, прихрамывающей фигурке.
Доктор очень расположился к молодому человеку, прочитав пару его рассказов, записанных на компакт диск.
Зная пристрастие Миши к компьютеру, доктор решил, что «умный прибор» скорей, чем прямое общение позволит Мише восстановить связь с внешним миром. Компьютер в отличие от друзей и родственников лишён эмоций, и не станет бурно реагировать на возникшую после ранения ущербность юноши. Одновременно доктор рассказывал Мише о своих пациентах — москвичах, страдавших страхофобией, болезнью, источником которой стал переход к буржуазному строю.
Некоторым жертвам перестройки, в прошлом вполне нормальным, а теперь свихнувшимся, «сдвинутым» на почве перемен в России, доктор стремился помочь.
3
По палате мрачно бродил высокий пятидесятилетний мужчина, в прошлой жизни энергетик. Свихнулся он от страха, что в скором времени выйдет из строя подстанция, на которой он отвечал за технику безопасности. Инженер постоянно ожидал аварии, не верил в «русский авось», и писал докладные высшему начальству, а по больнице ходил с цейсовским биноклем.
В радостный для него день криком «пожар» он разбудил всю больницу — дымилась крыша московской электроподстанции в Чагино. Это стало началом знаменитого однодневного энергетического кризиса в столице.
После пожара инженер сразу выздоровел, поняв, что не несёт ответственности за пожары и эту техническую аварию.
Другой больной, в прошлом путевой обходчик в Подольске, полгода не получал зарплаты, и не мог прокормить семью – жену и трёх маленьких детей. Тогда в знак протеста он взобрался на городскую водокачку, приковал себя цепью к трубе и поклялся принять голодную смерть, если ему не выплатят все до копейки. Деньги ему привезла пожарная машина с недостаточно, как оказалось, длинной лестницей. Достигнув ее предельной высоты, спасатели вынуждены были по шатким металлическим скобам добираться до забастовщика. Вместе пересчитали деньги – не хватало ста рублей, и акцию доплаты пришлось перенести на следующий день.
Судя по сохранившемуся черновику, Миша собирался написать на эту тему рассказ в стиле итальянского классика Итало Кальвино. Только у итальянца был граф, добровольно живший на дереве.
Ещё одна потерпевшая вернулась после больницы в свою двухкомнатную квартиру в Санкт-Петербурге и обнаружила повестку в налоговую инспекцию. Выяснилось, что за время отсутствия в её квартире фиктивно прописались двенадцать китайцев, за которых, согласно, коммунальному закону ей следовало заплатить огромную «подушную» пошлину.
Полученная благодаря телевидению огласка помогла потерпевшим попасть на лечение в шестое отделение.
Однажды, когда Соломон Абрамович осматривал Михаила, с кровати вскочил скуластый лысый человечек с жидкой бородкой в чёрном жилете с безумным взглядом светлых глаз. Картавя, он с раздражением обрушился с жалобами на санитаров, требуя их расстрелять.
Это был некий Владимир Башкан, один из «двойников» Ленина, которых много развелось в годы Ельцинской перестройки.
Доктор Гофман сочувственно относился к этому человечку – карикатурному слепку с бывшего вождя, породившего в своё время страхофобию на одной шестой части суши, и сам ставший одной из жертв этой страшной эпидемии.
Веря в принципы интеллектуальной терапии, доктор разрешал Мише два часа в день работать на компьютере, а потом запирал свой кабинет, но второй экземпляр ключа постоянно хранился у Буцефала, чьё доверие можно было завоевать с помощью бутылки. (Больше он не брал во избежание нарушения внутреннего режима).
Миша овладел ключом и смог работать в кабинете доктора даже в ночное время. Используя его байки и собственные наблюдения, он написал несколько рассказов. После выписки из больницы, Миша собирался их передать для публикации своей бывшей наставнице и любовнице Мартине, редактору «Молодёжного журнала».
Первый рассказ, от которого сохранились отрывки, был посвящён пациентке доктора, неудачной последовательнице Анны Карениной, а второй Володе Башкану, пытавшемуся привлечь Лелекина к изданию в больнице стенной газеты «Искра»
4
Постепенно Миша начал приходить в себя. У него отросли волосы. Медсестра Клава привела свою подружку — парикмахершу, и они с трудом уговорили Мишу постричься. Умело сделанная причёска прикрывала затянувшиеся раны на голове и на ухе.
Во время стрижки девушки весело щебетали, и Миша начал постепенно оттаивать – он истосковался по женскому обществу. Его волновали прикосновения девичьих рук во время раздевания, их власть над его головой, прогулки нежных пальцев в чаще погустевших волос, запах ароматного шампуня. Наступил последний волнующий момент – Клава извлекла из-под груды белья зеркало и поставила его перед Мишей. Судорога исказила его закрытое руками лицо.
— Да посмотри, как к тебе идёт эта причёска. Вылитый Есенин, — воскликнула парикмахерша.
Она оторвала Мишины сцепленные руки и обнаружила на его лице растерянную улыбку.
Из бельевой раздался женский смех, звон бокалов, и через десять минут Клава проводила слепого Мишу в палату — его голова была замотана полотенцем — чтобы не стеснялся первого явления народу в новом обличье.
Приближение выписки омрачилось волнующим событием. Во время дневного сна ослабевший Миша услышал женские голоса. Один, звонкий, со смешком голосок Клавы, другой грудной со слезами, заставивший Мишу съежиться и закрыть голову застиранной простынёй.
— Вот он наш Мишенька, мы уже выздоравливаем, на компьютере в игры играем, причёсочку под Есенина сделали, — приближаясь, тараторила Клава.
Другой голос истерически произнёс: «ты меня не узнаёшь. Это я Мартина»
Ощутив сползание простыни Миша со всей силы начал тянуть её на себя, обнажив ноги в дырявых носках и полосатые арестантские брюки пижамы.
— Оставьте меня, — простонал он, стараясь справиться со вставной челюстью.
— Это не он, — истерически выкрикнула Мартина. – Зачем вы подсовываете мне этого белокурого пуделя.
— Не надо хамить, — грозно преградила ей путь худая как жердь сестра со шприцом в руке. – Думаете, раз новая русская, то вам всё подай да положь?
— Не такая уж она и новая, малость поддержанная, мстительно прошипела Клава. — У нас здесь не Рублёвка, а психушка, и посторонним вход запрещён.
— Представьте справку о принадлежности к нашему сословию, – выкрикнул томящийся в ожидании справки о выздоровлении бывший прокурор в барской пижаме от Зайцева.
Пожар занимавшегося скандала потушил Буцефал, отгородивший Мишину постель ширмой, как в больницах поступают при летальных случаях до прихода санитаров из морга.
— Не волнуйтесь, мадам, — обратился он к падающей в обморок Мартине, — я в любой момент готов подставить вам спину и сердце.
На минуту повисла пауза. Потом издали зазвучал спокойный голос Соломона Абрамовича, сменившийся слезами Клавы — …хотела, как лучше… красивая дама… думала старшая сестра или мать…
Доктор пригласил посетительницу в комнату ожидания. Радостно ржал провожавший её туда Буцефал, и концерт завершился словами тощей Вассы: «мать твою…».
5
Приход в больницу красивой незнакомки из серебряного века переполошил некоторых чувствительных больных.
…За ширмой про себя страдал Миша. В его повреждённом мозгу как рыбы в неводе путались мысли – «как я мог…она ж мне была как мать…забыть так скоро, Боже мой… во всём виноват сидящий во мне негодяй…» «Эта старая красотка даже чёрту не находка» — откликнулся внутренний голос.
…В бельевой навзрыд рыдала подобранная доктором с панели, растоптанная Москвой Клава. Добрая сердцем, чернобровая, перекрашенная в блондинку донская казачка с молоком матери впитала народную традицию проверки, жив или помер мужик. Сперва проверить, не дрогнет ли от прикосновения глазное веко, не замутит ли дыхание приложенное к губам зеркальце, но главный способ проверки — раздеть мужика догола и с лобзаньем припасть к его губам. Многократно повторенный на Мише третий способ, наконец, родил слабый росточек — надежду на деревцо будущей c ним любви. Но пришла разлучница и убьёт их счастье, как прикончили Есенина в телевизионном фильме…
За столиком в больничном буфете Соломон Абрамович утешал посетительницу. Сидящая перед ним Незнакомка, бывшая возлюбленная Миши Лелекина, так разительно отличалась от окружающих женщин. И странной близостью закованный он не мог оторвать глаз от прелести её заплаканного лица – двух салфеток не хватило, чтобы осушить её слёзы, но помогла рюмка разведенного медицинского спирта. Щёки Мартины порозовели, в карих глазах зажглись огоньки, души излучины открылись для общения и, как потом выяснилось, для дружбы.
Мартина назвала Мишу своим воспитанником. Она случайно познакомились с ребёнком-вундеркиндом, стала «умилённым свидетелем» его литературных «забав», поддержала успехи на олимпиадах и пригрела (на груди?) после приезда в Москву. Дальше, по-видимому, была личная драма, в которую доктор не стал вникать, но он быстро распознал в журналистке – Мартине свою будущую пациентку.
— Жизни Миши ничего не угрожает. Пройдут последствия черепно-мозговой травмы, и он к вам вернётся. Первая любовь глубоко оседает в подсознании, тем более, что вы превратили этого юношу в мужчину.
Мартина покраснела, возможно, от второй рюмки. Её ладони покоились в объятьях широкой руки хирурга, пообещавшего регулярно сообщать о состоянии Мишиного здоровья.
…Ночью на своей холостяцкой койке ржал и хрипел во сне Буцефал. Голые колени Незнакомки сначала судорожно сжимали его спину, вызывая приливы радости. Легкий хлыстик в её руках поддерживал ритм и темп начавшейся скачки, но потом она пустила в ход бич и шпоры, и окрашенный кровью мундштук разорвал ему рот…
6
Подружившаяся с доктором Мартина не могла знать, что через пару месяцев дозвониться к Гофману она не сможет, а после возвращения в Москву она узнала о смерти Соломона Абрамовича.
Накануне похорон из больницы пришли за его военным кителем и орденами. Квартира была заперта и оказалась пустой. Замок пришлось снимать больничному слесарю.
Проводы начались у морга больницы, где он так долго проработал и в которой умер.
Во избежание волнений среди больных и персонала шестого отделения, дирекцией был отдан строжайший приказ — закрыть на время прощания двери в палатах и выставить в качестве дежурных солдат альтернативной службы. Да и само шестое отделение просуществует недолго — неудачливых самоубийц, как и раньше, будут отлавливать, брать с них подписки о правонарушении и отправлять в настоящую психушку или по месту жительства.
…К моменту выноса тела больничный двор заполнился толпой, в которой кроме персонала были замечены бывшие пациенты доктора — известные артисты, художники, деятели культуры, старавшиеся не попадать в объективы камер.
Прибыл отряд солдат с винтовками и военный оркестр. Грянул похоронный марш и десятки лиц прилепились к окнам. В центре траурной процессии, шатаясь от старости и принятого с горя спиртного, понуро брели два ветерана с иконостасами орденов. У одного не хватало ноги, а у другого не было кисти правой руки — отражение двух лечебных ипостасей доктора, связанных с хирургией органов и терапией души.
В больничный двор из осаждённого шестого отделения кроме ветеранов и Буцефала удалось порваться только двум медсёстрам. Тощая как смерть Васса в чёрном платке обнимала прильнувшую к её груди рыдающую простоволосую Клаву. Бившийся в истерике Буцефал, отказался отдавать в чужие руки гроб с телом доктора и собственноручно отнес его в похоронный автобус.
До монастырского кладбища, где покоилась жена доктора Дарья, было рукой подать. Толпа заполнила узкое пространство возле могил; было много речей, слёз и цветов — все знали, что ушёл из жизни мудрый человек со светлой душой, объединивший самых разных людей. Потом, распугивая весенних птиц, прогремел салют.
Уходящие с кладбища люди наталкивались на группу ветеранов с красными знамёнами, под предводительством женщины с высоким бюстом, волчьим взглядом и лиловым цветом лица. На плакате в ее руках было аккуратно выведено кириллицей: «Спи спокойно, коммунист-ветеран, заслуженный доктор Гофман. Партия отстоит твой прах». Загадочная надпись была порождена нелепыми слухами о том, что доктора не хотели хоронить рядом с женой, поскольку кладбище монастыря объявлено церковью святым местом. Говорили, что на похороны пришлось брать разрешение у самого мэра.
Слухи распускала бывшая пациентка доктора из шестого отделения Анна, ставшая коммунисткой. Она стремилась «не поступаться принципами», и пока вождь партии временно томится в «заключении» собрать и живых, и мёртвых душ, чтобы свергнуть «проклятьем заклеймённый» мир в стране.
В качестве листовок коммунисты расклеивали украденный у Миши Лелекина и размноженный листок из дневника:
«…Войны, революции и перестройки. Теперь и у нас поехала крыша над головой. Как жить дальше? Реформы – залог будущего и палки настоящего: грозят, мешают жить; земля, воздух, вода были ничейными, Божьими, а теперь со всего берут плату, а сам ты ничего не стоишь; кто был ничем – становится демиургом и гонит тебя из дому; твоя жизнь уже не твоя, и сам ты становишься другим и себе чужим. Кров отбирают за долги — всё по закону, а он – что дышло; суд с присяжными, да не отважными…; и пить нельзя, хоть в душе нужда; бесплатный сыр только в мышеловке; а в черепной коробочке извилины мозгов, как лабиринт – кому повёзёт выйти, а кому – нет. Но жизнь прожить, не поле перейти, а не перейдёшь поля – не будет жизни…»
Послание Марии Петровых
Один из друзей Мартины заметил, что «бальзаковский» возраст – понятие неопределённое. Сам великий писатель предпочитал замужних аристократок разных лет – лишь бы оплачивали его расходы… Но все-таки свой знаменитый роман назвал «Тридцатилетняя женщина».
Прекрасным был и город, в котором Мартина родилась. Настоящая Европа, а остальная часть — Евразия, включавшая неродную Москву. Вторая столица с двумя Петрами, волшебными дворцами, куполами, шпилями, простором площадей, скульптурами Летнего сада, музеями, филармонией с концертами Мравинского и Темирканова, — всего не перечесть!
К тридцати пяти, несмотря на горести: потерю родных и любовные переживания Мартина не потеряла женской привлекательности; правильные черты лица, красиво очерченные губы, карие миндалевидные глаза — как прелестно они закатывались в пору наслаждения. Чуть выдвинутые скулы — глядя в зеркало, она думала, что татаро-монгольское иго самым краем задело и её предков. Каштановые волосы были коротко подстрижены — это шло к ней. Хотелось прижаться губами к высокой шее без ожерелий. Но в глазах таилась тревога, и нередко прятались слезинки.
О ней говорили «утончённая» — интеллигентка ускользавшего двадцатого века, из тех, чей круг узок, а слой тонок.
Но не забывалось пережитое. Любящий отец, которого мать к ней ревновала, когда ей не было и десяти, сгинул, оставив семью без средств.
Мать укатила в Польшу, ежемесячно переводя по почте дочери и старухе-матери жалкие злотые…
Бабушка всё переживала, что женщины зря тратят деньги на её лечение:
— Сдайте меня в больницу, или богадельню. Небось, старые подружки давно по мне соскучились на кладбище в Пискарёвке.
Незадолго до выпускных экзаменов в школе, дождавшись отъезда дочери за границу, бабушка слабым голосом позвала внучку:
-Тиночка, радость моя, присядь на пол, а то меня не услышишь. Это тебе на выпускной наряд.
В трясущейся бледной руке с длинными жёлтыми ногтями она держала две сотенных:
— Думала, приберечь на поминки. Жалко их потом пропивать, лучше закажи себе платье. Меня, блокадницу, в землю и даром зароют.
Платье было пошито за пять дней до окончания школы – модное, нарядное, с открытым вырезом спереди; красивое, оно шло к ней, но показалось Мартине слишком коротким – постыдилась надевать.
После выпускного бала в школе была прогулка до утра вдоль Невы. Фотографировались возле Египетского Моста за спиной сфинкса, потом на спусках к реке на фоне редких в рассветный час корабликов и барж, плывущих в сторону Коломны.
-Только лицо крупным планом Оно у меня красивое. Умоляю, не снимай снизу, поднимись на три ступени выше, а я присяду за спиной девчонок!
Тину угнетал высокий рост, и она старалась незаметно отбиться от группы — длинный заморыш, в давно ставшей короткой школьной форме. Подруги и мальчики за день привыкли к своим новым нарядам. Отброшенные школьные ленты сменили букетики цветов, бутылки шампанского, сигареты.
Она считала себя гадким утёнком, отбившимся от стаи.
Несколько лет оставалась недотрогой, потом была любовницей известного писателя, встречалась и с другими мужчинами, с отличием окончила литфак, но, несмотря на красоту, не смогла завести семью.
Толковая журналистка и педагог, поработавшая даже в одном из университетов США, опытный филолог и знаток поэзии, она страдала неизлечимым комплексом любви к поэтессе Марии Петровых. Это имя сейчас знают немногие, но в своё время Анна Ахматова, потеснившись, сама назвала Петровых лучшим русским поэтом.
Жизнь за границей позволяла, когда надо, быстро восстанавливать форму: выспавшись, посетив бассейн и поработав над лицом, она способна была выглядеть молодо, сохраняя стройность фигуры, гибкость талии и приятную девичью гладкость ног — без вздувшихся вен – последствий материнства, которого была лишена.
Тревоги Мартины почти не сказывалась на физическом состоянии организма – разве что на аппетите. Утром автоматически открывался буфет и холодильник, булькал чайник, гудела микроволновка, проглатывались две ложки овсяной каши, и надкусывался подогретый бутерброд. Она одевалась, определяя интуитивно погоду за окном, выходила из дому и брела, прислушиваясь к себе, не выбирая дороги; мысли её продолжали где-то блуждать, и их трудно было сразу собрать.
В молодые годы такое состояние предшествовало рождению стихов.
…И вдруг возникает какой-то напев,
Как шмель неотвязный гудит, ошалев,
Как хмель оплетает, нет сил разорвать
И, волей-неволей, откроешь тетрадь… (М. Петровых)
Но «шмеля» всё не было и не было, подползала тоска и брала за горло.
Потом, очнувшись, она смотрела на часы, садилась в автобус, цеплялась узкой ладонью за «висюльку» и, мерно покачиваясь, все так же без мыслей приезжала на работу. Кивала всем вокруг и усаживалась за необъятный заваленный книгами и журналами стол, в центре которого сиротливо белела чашечка кофе. Лёгкий пар и аромат рождал робкое желание принятия пищи, а глотки бодрящей сладости пробуждали деловые мысли.
Размеренная жизнь для многих форма существования, но Мартина с некоторых пор начала ощущать постоянную тревогу, связанную с потерей способности к творчеству. Она обвиняла в этом известную русскую поэтессу Марию Петровых.
Оптимисты советуют не думать о плохом заранее: если уж такова судьба, то «пуля дырочку найдёт». Но, садясь за письменный стол и написав несколько первых строк своих стихов, она сбивалась, вспоминая ритмы и строки великой поэтессы:
Оглянусь- окаменею.
Жизнь осталась позади.
Ночь длиннее, день темнее,
То ли будет, погоди…
Главное – свойственная Петровых тема одиночества. «Кабы знала, кабы ведала», обошла бы стихи Марии Сергеевны стороной… Но годы шли, лучшие годы для творчества, а влияние Петровых не ослаблялось.
В Петровых влюблялись Фадеев и Мандельштам, а Мартину всю жизнь любил известный писатель Дупленко, который вывел её в люди, жить без неё не мог, а она спуталась с красавцем из Риги Аскольдом…
2
В один из серовато-теплых сентябрьских дней Мартина присела с книжкой в скверике возле дома. Капли утреннего дождя не успели просохнуть на закрытых от солнца скамейках, а тронутые желтизной листья ещё не подготовились к балету на ветру. Ржавчина посыпанных песком дорожек переходила на маленький земляной холм с кустами лиловых астр.
Брошенная мужем мать Мартины стала врагом всех женщин, профсоюзная активистка, она была первой уволена с работы после начала перестройки, но обернулась волчицей в бизнесе. Разорив богатого соперника, женила его на себе и переехала в Германию. Два раза в году в дни рождения матери и дочери от неё приходили поздравительные открытки, содержащие стандартное предостережение — быть осмотрительней с мужчинами, которые могут Мартину погубить.
Неужели в её словах была доля правды?
В отличие от Мартины, её подруга Полина тяготела к религии, считая, что вера в Бога помогает преодолеть другие комплексы. После возвращения из США подруги решили пойти на концерт в Большой зал консерватории.
Исполнялась знаменитая духовная кантат Баха «Страсти Господни», в котором участвовали Лейпцигский «Гевандхауз оркестр», капелла, хор мальчиков и два русских хора. Апофеоз духовной и светской музыки с неистовым накалом страстей в хорах, сценах отречения Петра от своего учителя, рыданиях Апостола и слабом бое часов перед казнью на Голгофе…
Многие потрясённые слушатели не могли сдержать слёз.
Для меня религия в этом, — сказала заплаканная Полина.
Узнав о желании Мартины съездить к друзьям в Израиль, Полина посоветовала ей сходить на поклон к христианским святыням — а может, произойдёт чудо и Господь отделит подругу от влияния Петровых.
3
В Хайфе она оказалась поздней осенью. Друзья пытались ей объяснить, что время для посещения Иерусалима выбрано неудачно – из пустыни дует коварный ветер – хамсин. Неизвестно, когда изменится погода.
Видя её непреклонность, друзья согласились — пожалуй, при такой погоде можно будет без обычной толкотни протиснуться к Гробу Господню.
Погода и впрямь была ужасной. Нельзя было задерживаться на местах остановок Христа на пути к Голгофе. Порывистый хамсин из пустыни вызывал приливы крови, снижение давления и сердечную слабость, а скользкие, отполированные ногами миллионов паломников и туристов камни, каждую минуту угрожали падением и увечьем.
В тот момент, когда она все-таки поскользнулась и потеряла равновесие, чья-то голова упёрлась ей в живот и, будто схваченная двумя крепкими клешнями, она мягко приземлилась на камни мостовой. Руки разжались, перед ней сидела на корточках маленькая сухонькая старушка с лицом в сетке морщин, светлыми глазами и седыми волосами под тёмной косынкой.
— Такой высокой даме, нельзя ходить одной в хамсин. Надо уметь складываться, кланяться ветру, но лучше иметь спутника. Ты не ушиблась? Теперь держись за меня.
Старуха обхватила Мартину и помогла ей подняться:
— Теперь у нас четыре ноги. Продолжим наш путь на Голгофу. Меня здесь зовут Симой, а если по нашему, русскому – Серафима Ивановна Фогельман. Помните, у Пушкина: «…И шестикрылый серафим на перепутье мне явился…»
Новая знакомая оказалась жительницей Хайфы, приехавшей помолиться за упокой души мужа-еврея, с которым пятнадцать лет назад они приехали в Израиль.
Поддерживая друг друга, женщины добрели до Храма Гроба Господня – созвездия церквей под одной крышей. В монастыре они поставили свечи. Мартина – две: за бабушку и деда. Потом, поднявшись по лестнице, осмотрели Голгофу и, пройдя мимо восьми лампад — символов разных конфессий, направились к Святым вратам Гроба Господня. Перед ними, как всегда толпилась очередь, сдерживаемая священниками и турецкими охранниками в фесках. Лица охранников за редким исключением были лишены благодати.
— Поосторожнее! Становись на четвереньки и береги голову, — шепнула Серафима, когда, окунувшись в жар лампад, Мартина протискивалась под низкий свод к смертному ложу Спасителя.
Покинув Храм с его теснотой и суетой, Мартина испытала облегчение и смутную надежду на чудо.
— Прости, Господи, — что пришла без веры и без молитвы неизвестно за чем. Не знаю, о чём и просить, — подумала она.
— Ты, видать, туристка, не паломница сказала Сима, когда они сели в автобус на Хайфу. — Тебе бы сюда приехать на Пасху, посмотреть чудо схождения Благодатного Огня. От него весь храм в сиянии.
— А это правда, что он греет, но не обжигает?
— Не знаю, милая. У меня от него лицо теплеет, вроде кровь к нему приливает. Может, это и есть Божий перст, но не исключено, что от гипертонии. А ты сама, кто будешь?
— Литературный работник из московского молодёжного журнала.
— С нами рядом жил один поэт из Москвы. Святой человек, книжник, сам еврей. Года два, как преставился. Может, ты о нём знала. Он вроде известный романс сочинил, да я по старости не помню какой.
4
До возвращения в Москву оставалось три дня. Подруга Мартины — Фира, её муж и сын, отложив дела, наперебой старались показать москвичке Израиль. Одинокая женщина была тронута их семейной теплотой и привязалась к друзьям, скрывавшим перед ней собственные тревоги и заботы. В местной газете она прочла, что почти треть населения маленькой страны пострадала от терактов. Не только погибшие, но также их родственники, друзья или близкие знакомые.
Легкий, почти незаметный вначале ушиб во время падения на Виа-Долороза с каждым днём всё больше сказывался на ходьбе. Но Мартину не оставляла надежда на чудо, которое должно явиться ей именно здесь, на святой земле.
Накануне отъезда, когда уже пора было собирать вещи в дорогу, в трубке раздался знакомый старческий голос Серафимы.
Вдвоем с Симой они с трудом дошли до городской библиотеки, куда после смерти загадочного поэта был передан его архив.
На двери висела табличка: «Перерыв». Распахнув её, они натолкнулись на вертящийся зад маленькой женщины, которая по старинке без швабры драила дощатый пол. Из-под стула на них смотрел кучерявый бледненький малыш.
— Гляди, Мария, — строго сказала Сима, кого я к тебе привела — литераторшу из московского журнала. Расскажи ей всё, что знаешь про московского поэта…
— Я всего пять месяцев, как приехала из Нижнего Новгорода и лишь две недели здесь работаю, но после отпуска всерьёз займусь его архивом.
Выяснилось, что имени поэта Мартина раньше не слышала, не имел смысла приход в библиотеку, но отказаться от предложения Симы осмотреть архив она уже не могла.
Мария попросила дать ей полчаса — разложить на столе вещи из архива и вытереть пыль – а то неудобно показывать московской гостье сложенные на этажерке в углу комнаты запыленные книги, журналы и рукописи, внимания к которым никто не проявлял.
— Я помогу вам, — сказала Мартина. Моё любимое занятие — разбор архивов.
Две женщины, надев перчатки, стали вынимать пыльные книги и рукописи и выкладывать их из этажерки на стол.
Вдруг Мартина изменилась в лице, опустилась на стул и побледнела — среди груды книг и альбомов она увидела копию портрета Петровых, работы Мартироса Сарьяна.
— Я собираю материалы о Петровых,- сказала она, — и вдруг такая неожиданная удача.
— Покойный был её учеником и входил в литературный семинар, которым она руководила, а Мария Сергеевна – моя любимая поэтесса. Я бы поставила ей памятник у нас в Израиле на аллее праведников – она так любила евреев и была против антисемитизма… Вот послушайте — внезапно маленькая женщина совершенно преобразилась и со слезами в голосе прочла:
Взгляни – два дерева растут
Из корня одного.
Судьба ль, случайность ли, но тут
И без родства – родство.
Когда зимой шумит метель,
Когда мороз суров, —
Берёзу охраняет ель
От гибельных ветров.
А в зной, когда земля горит
И хвое впору тлеть, —
Берёза тенью одарит,
Поможет уцелеть.
Некровные растут не врозь,
Их близость – навсегда,
А у людей всё вкривь да вкось,
И горько от стыда.
— Это стихотворение, Мартина Ивановна, поэтесса посвятила Давиду Самойлову. В нём сила правды и слова дружбы между вами и нами. Это вам не «Двести лет вместе!» Солженицына.
Мартина подумала, что Петровых, выпустившая в шестьдесят лет свою единственную книгу в Ярославле, а не Москве, сама считала себя «дальним деревом» в поэтическом саду, но ничего не сказала.
Растроганные, они обнялись. Библиотекарша взяла на руки черноглазого сыночка, и Мартине на какую-то секунду показалось, что перед ней сама дева Мария. Без сил она опустилась на стул, и слёзы покатились у неё из глаз.
Переглянувшись с Серафимой, Мария пообещала, что тщательно обработает архивные документы, всё интересное скопирует и перешлёт Мартине в Москву.
Обещание библиотекарша из Хайфы сдержала – в присланном ею пакете она нашла ранее неизвестные Мартине материалы о жизни и работе Петровых.
Трудно было назвать эти находки чудом, но у Мартины вновь появилось желание перечитать всё написанное любимой поэтессой, она впервые почувствовала себя в «свободном полёте».
Ушибленное при падении на Виа Делороза колено не заживало – придётся вновь идти на рентген. Тяжело припадая на ногу, она вновь почувствовала состояние, предшествующее поэтическому вдохновению, но с иронией подумала, что на дворе морозит, и в такую погоду «шмели» не летают. Забыв про палку, она подскочила к подъехавшему такси, оступилась на покрытом изморозью асфальте и грохнулась всей тяжестью длинного тела на камни мостовой.
В больнице ей прооперировали повреждённое колено, а ногу закатали в гипс. Сжигаемая ожиданием, она стала лихорадочно нажимать кнопки мобильного телефона, пытаясь набрать номер московской подруги. Потом от слабости впала в глубокий сон, но, проснувшись, увидела рядом с подушкой принесенный санитаром сборник стихов Петровых.
Нестерпимо болела нога, пекла ссадина на голове, но её горькие слёзы были не от боли: читать в полутёмной палате было совершенно невозможно. Когда больница погрузилась в стонущий ночной сон, молодой мальчик-санитар закрепил над её забинтованной головой лампу-грибок, и она сразу прочла суровые строги великой поэтессы:
Никто не поможет, ничто не поможет,
Метанья твои никого не тревожат
В себе отыщи непонятную силу
Как скрытую золотоносную жилу…
Пока ещё дышишь — работай, не сетуй,
Не жди, не зови — не услышишь ответа.
Мария Петровых.